Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Встречи на рю Данкерк - Евгений Терновский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Напомню, что по советским законам всякий наем без прописки на этой пресловутой жилплощади был незаконным и прописка, это тоталитарное новшество в российской истории, допускалась лишь в матримониальном случае. Добрые местные души, превосходно знавшие сей закон, безо всякой практической цели, но с успехом пользовались этим сомнительным знанием. Тем более что такие понятия, как законная аренда, юридический договор, определяющий права квартиранта и его обязанности, были не более вероятны в условиях беззакония и бесправия советского режима, чем, например, декларация прав человека у ацтеков. Случалось, что вы не успевали затворить за собой дверь в новое жилище, как в нее бил сапогом страж порядка (доносы неслись со скоростью, превышающей электронный лёт посланий по Интернету). У бедной домовладелицы зеленело лицо от страха, у незадачливого квартиранта был вид арестанта.

В особенно неприятных ситуациях я часто находил приют у моего доброго знакомого, Владимира Павловича Прутского, в Вострякове, близ Москвы. Он жил в небольшом доме с женой и матерью, Клавдией Петровной (между прочим, ее первым мужем был известный в свое время литературный критик Алексей Яковлевич Цинговатов, состоявший в переписке с Блоком). Славные и скромные русские люди, сохранившие доброту и достоинство в условиях, которые, казалось бы, исключали и то и другое. В «Портрете в сумерках» я частично подарил их дом и сад моему печальному персонажу, Алексею Лексу.

…Представьте себе покойную проселочную дорогу, которая прихотливо меняет свою длину в зависимости от времени года, — бесконечная в изморозь и вьюгу, кратчайшая в майский благоуханный вечер. По обеим сторонам видны избы (летом они называются дачами, хотя они больше напоминают неказистые амбары). Огороды, яблоневые рощицы, вишневые сады и островки смешанного леса смягчают их непривлекательность. Беззубые частоколы (многие колья исчезли неведомо куда) и заборы безнадежного серого цвета окружают их. Перед некоторыми домами возносятся дубы (как перед домом Владимира Павловича), не менее величавые, чем тот, под которым вершил суд святой Людовик. На полпути к дому — единственный продовольственный магазин поселка, предлагавший покупателям болгарский горох в нелепо гигантских консервных банках. Иных товаров не было. Единственная примечательность этого селения — пруд, тинистый и поэтический, как в романах Тургенева.

Вы приближаетесь к дому, наполовину скрытому дубом. Он прекрасен и полезен, поскольку является лучшей рекламой для столичных жителей в поисках дач. Калитка давно грозит слететь с петель, но В. П. никак не может приобрести нужную металлическую деталь, чтобы укрепить ее. Вы поднимаетесь по пяти ступенькам и оказываетесь в просторной комнате, в которой володеет и княжит идолище дома — печь, облицованная, как шутит В. П., старорежимным кафелем. По этой причине зимой она стойко выносит почти мартеновскую температуру. Советский кафель давно превратился бы в печеный картофель. У хозяина дома отношение к печи как к старой, капризной, но почтенной особе. Иногда кажется, что ему хотелось бы обратиться к ней на «вы». Зимой, раз в месяц, грузовик доставляет драгоценный груз — уголь, невероятно дорогостоящий и, вероятно, ворованный. Эта печь — не только источник тепла, но и участливый свидетель дружеских бесед вдали от лютого ока государства и ледяных февральских ветров.

Дверь слева ведет в хозяйские покои, справа — в крохотную комнатку, которая привела бы в восхищение спартанца (9 кв. м). Письменный стол, не старинный, но попросту безнадежно состарившийся. Ему пришлось потесниться, чтобы вместить кровать и стул. Иной мебели не предполагается. Ближайший колодец находится в двухстах метрах, и в зимний солнечный день его ледяная утроба напоминает радужный короб. Ведущая к нему тропинка глаже конькобежной трассы. Что касается туалетных удобств, то они находятся в самой дискретной части сада и способны привести в отчаяние даже нетребовательного алеута. Все же по сравнению с «углом, который сдается одиноким» (такова была обычная формула редких объявлений, и площадь этого угла вмещала разве что угол, в который можно было поставить шалуна школьника), комнатка в доме В. П. была сущим раем. Оплата этого рая — более чем дружеская, 20 рублей в месяц.

— Слово «рай» здесь все-таки следовало бы взять в кавычки. Культ честной бедности прекрасен на бумаге, но в жизни отнимает гигантское количество впустую потраченных времени и сил…

— У некоторых моих московских приятелей положение было не многим лучше. Большинство из них тогда обитало в подвалах, но поскольку в эпоху торжествующего социализма не подобало жить в помещении, предназначенном для хранения угля, то их именовали полуподвальными. В таком подполье жили, например, художники Игорь Куклес и Дмитрий Плавинский. Поэт Володя Петухов нелегально провел несколько свирепых зимних месяцев в теплой котельной, которую он преобразил в свой рабочий кабинет — с небольшим столиком, без электричества, но с керосиновой лампой. К счастью для Володи, рабочий котельной был пьянчуга и за небольшую взятку позволил моему барду провести зиму в тепле. Летом бездомный Петухов нередко ночевал на Казанском вокзале (подобный опыт городского скитальца живо описал в своей книге «Я здесь» Дмитрий Бобышев) и жаловался на милиционеров, которые сгоняли его с уютной скамьи и выставляли на площадь трех вокзалов.

«В то время оное былое», как говорил Пушкин, я жил в маргинальном мире, его обитателями были подпольные художники, поэты-инакомыслы — я, кстати, никогда больше в жизни не встречал такого удивительного количества поэтов, как в Москве шестидесятых годов. Прозаики, писавшие о половых причудах. Религиозные мыслители, страшившиеся советского суда и ждавшие Последнего суда. Часто пьяненькие, зачастую нищие — но почти всегда свободные, насколько можно было быть свободным в морозном рабстве тоталитарного государства. Презиравшие печатный лист. Не двоившиеся и не троившиеся, как большинство советских обладателей дипломов не слишком высшего образования.

Я не думаю, что маргинальность и гениальность непременно рифмуются, но убежден, что будущий Нестор этой эпохи отметит, может быть не без удивления, одну из загадок советской жизни: эти маргиналы создали то, что можно назвать достойным русским искусством того времени, тогда как вся советская продукция, литературная и живописная, превратилась в то, чем была всегда, — комическое и маргинальное явление. Именно такие поэты, как Бобышев, Бродский, Красовицкий (в алфавитном порядке), достигли олимпа русской поэзии — то есть те, которые не напечатали ни одной книги в мезозойский период советской эпохи.

Иногда я вижу на аукционах в парижском Друо холсты советских мазил, которые продаются за оскорбительно смешную сумму и обычно не находят покупателей. А бывшие маргиналы, как, например, Дмитрий Плавинский, Василий Ситников, Борис Свешников, стали всемирно прославленными артистами. Если правда, как иногда нас уверяют журналисты, что от прежней советской жизни, в сущности весьма страшной, не осталось ни следа, то надо признаться, что в искусстве это подполье оказалось единственной реальностью. Фатальная правота искусства безжалостно развеяла фата-моргану социалистических псевдореализмов.

— В обеих повестях описывается зимняя Москва. (При чтении «Странной истории» естественно вспоминается снег в «Записках из подполья».) Московский снег — то тяжелый, холодный, вьюжный, то, наоборот, как в финале «Приемного отделения», утишающий душевные волнения, помогающий забыться, уйти на время от житейских невзгод.

— Метеорология для писателя играет не меньшую роль, чем геология для географа. В те времена о всеобщем потеплении, которое грозит нам всеобщим потоплением, еще не говорилось. Зимы были бесчеловечно суровы. Снежные бури, бураны, снегопады, ураганы, вьюги, метели начинались в октябре и иногда длились до конца апреля. Мечты о теплой гоголевской шинели оказывались столь же тщетными, что и у бедного Акакия Акакиевича. В Москве январскую температуру было переносить легче, но для жителей столичного предместья полярный холод и свирепый норд-ост составляли серьезное жизненное испытание. В Вострякове, например, зима собирала обильную смертоносную жатву — каждый год не менее десяти человек замерзали на этой проселочной дороге (разумеется, не без помощи алкоголя), в десяти минутах ходьбы от собственного дома. Отмороженные конечности, нос или уши казались столь же обычной неприятностью, как банальный кашель.

Помню, в декабре 1963 года, покинув Москву в ледяной, но относительно ясный вечер и оказавшись двадцать минут спустя в Вострякове, я увидел из окна вагона то, что можно было бы назвать генеральной репетицией брокенского бесчинства. Серебристо-серые тучи мчались — что там спортивные автомобильные болиды! — со скоростью света, все Божие творение исчезало в белом столпотворении. Безобразная музыка техно, которую я не переношу био-ло-ги-чес-ки, показалась бы моцартовской арией по сравнению с хохотом и грохотом полярного ветра. В этой инфернальной фуге не было диезов и отсутствовали бемоли — лишь голошенье, способное довести до умалишенья.

Несколько пассажиров-храбрецов, в том числе и я, здраво рассудили, что оставаться в здании вокзала, где было столь же холодно, как и снаружи, бессмысленно, поскольку метель может продолжаться всю ночь, и безрассудно ринулись в пургу. Путь знакомый и прежде недлинный длился не менее часа вместо пятнадцати минут для спортивного ходока, каким был я. Когда ледяной столб все же отыскал дом, блуждая, как Тезей без спасительной нити Ариадны, по белым лабиринтам поселка, Владимиру Павловичу пришлось меня отпаивать спиртом — единственный раз в жизни я, убежденный враг алкогольных возлияний, прикоснулся к этому страшному напитку.

Вероятно, в виде компенсаций за причиненные страдания зима иногда дарила образы редкой красоты. Солнечный безветренный день, проведенный в зимнем лесу, в соседстве могучих голубоствольных берез. Закат над поэтическим прудом, покрытый багрянцем снежного миткаля. Или московский переулок на Арбате, скрывающийся в тихом и мирном снегопаде, шепчущий свои незамысловатые притчи на человечески понятном языке. Такую Москву я любил и надолго сохранил в памяти…

— Каково ваше отношение к сегодняшней Москве? С чем связано то, что после эмиграции вы ни разу не возвращались в Россию, — вопрос ли это принципа, как в случае некоторых эмигрантов третьей волны, или житейских обстоятельств?

— О сегодняшней Москве у меня не более ясное представление, чем у телезрителя, созерцавшего репортаж об Ушуайя и никогда не бывавшего в отдаленной Патагонии. По рассказу двух очаровательных москвичек, которых я недавно встретил, этот город чрезмерно американизировался.

Раменское, в котором я появился на свет, напоминало умирающую деревню с ослепительно прекрасными смешанными лесами вокруг. Посетившая меня недавно симпатичная обитательница Воскресенска рассказала, что ныне Раменское стало суперсовременным городом, с собственным телевидением и домами, расписанными в радужные тона.

Но отнюдь не эти обстоятельства мешают мне совершить ностальгическое паломничество.

Я думаю, что дарование всегда было и остается первоисточником энергетической силы художника. Но и его происхождение, корни, и не только лингвистические, среда, родная земля играют эстетическую роль, которую трудно переоценить. Странное признание для бывшего эмигранта? Profession de foi, исповедание веры почвенника, давно потерявшего родную почву? Не совсем.

Дело в том, что в литературе существует редкое явление, которое бы я назвал вариантом Шатобриана. Оно связано с попыткой перехода писателя с родного языка на иностранный, удачной или оплошной — несущественно. Надеюсь, мы с вами еще вернемся к этой теме.

Может быть, вы помните, что потребовалось совсем немного, чтобы Шатобриан, этот великий словесный живописец, — его стилем, между прочим, восхищался Пушкин — стал не французским, но английским (или, если угодно, англоязычным) писателем. В 1789 году он эмигрировал в Англию, спасаясь от гильотины. Несколько членов этой старинной бретонской семьи были казнены, семейный комбургский замок разорен и осквернен, близкие родственники и друзья отправились в изгнание.

В Англии Шатобриан влачил тяжкое существование, узнал, как мучителен голод в одиночестве и холод в бесприютности. Приехав в Лондон в двадцатилетнем возрасте, он покинул зеленый остров через одиннадцать лет. За этот срок он не только трудился над «Духом христианства», книгой, которая сделала его знаменитым, но, по его собственному признанию, стал англичанином: «Я жил столь долго в этой стране, что я усвоил ее привычки… в своих манерах, в своих вкусах и до некоторой степени в своих мыслях я стал англичанином… давнишняя привычка говорить, писать и даже думать по-английски неизбежно оказывала влияние на обороты речи и выражение моих мыслей»[24].

Послереволюционная Франция произвела на Шатобриана такое удручающее впечатление, в особенности язык, который он отказывался признавать французским (это был своего рода новояз той эпохи, который улетучился с наступлением Реставрации), что некоторое время он колебался, не возвратиться ли ему в любимый Альбион, чтобы стать английским писателем.

И если он остался во Франции, то лишь потому, что он был не только великим писателем. Подобно Данте, он ждал и жаждал общественной деятельности (такое иногда случается с великими художниками). Его политические амбиции, предмет насмешек Наполеона, можно сравнить лишь с его галантными похождениями — донжуанский список Пушкина по сравнению с любовным свитком Шатобриана кажется короче долговой расписки. Посол, министр, глава политической оппозиции — таков путь его последующего восхождения. Но если бы он, как, например, Флобер или Набоков, относился с отвращением к политике и политиканам, то можно легко вообразить следующий вариант.

После кошмарного посещения своей печальной родины этот почти англичанин возвращается в Бенги, оставив во Франции жену, которая живет на положении соломенной вдовицы. Я думаю, что в Англии того времени развод не был неодолимым препятствием. Через несколько лет Шатобриан женился бы на красавице Шарлотте, дочери специалиста по античной литературе и математика, — страсть этой особы к французскому эмигранту очень трогательно описана в главе «Шарлотта» «Замогильных записок». Его первые англоязычные труды непременно обратили бы внимание английской литературной братии, среди них — Байрона, позднее искусно воспользовавшегося повестью Шатобриана «Рене». Франция потеряла бы большого писателя, но мировая литература от этого бы не пострадала.

В чем заключается смысл этого варианта? В том, что, пересаженный на английскую почву, Шатобриан, юный французский аристократ, за одиннадцать лет стал воспринимать ее более близкой, чем родной Комбур. Если бы он был обычным французским эмигрантом типа маркиза де Траверсе, Ланжерона или графа Сен-При, застрявшего в России после революции, то, вероятно, он бы без труда привык к новой стране с ее франкоязычным дворянским обществом. Он занялся бы усовершенствованием флотилии, градоустройством, разведением шелковичных червей или созданием острых карикатур. Обычный литератор, вроде Ксавье де Местра, он бы продолжал писать на своем родном языке экзотические для французского читателя опусы с многочисленными ляпсусами. Эти ляпсусы и опусы он отсылал бы в Париж, где, без сомнения, они встретили бы благосклонный прием.

Но Шатобриан не был литератором. Он был художником, для которого язык не мыслился вне почвы и среды. Юношей он покинул Францию; разрыв с нею был мучительным. Второй разрыв, с Англией, оказался вдвойне невыносимым, поскольку эта страна стала для него ближе, чем финистерские бухты и таинственные леса Арморики, и английский язык — роднее, чем испоганенное революцией галльское наречие. Нужна была вся сила и мегаломания этого бурного бретонца (в начале века ядовитый Андре Суарез назовет его, не без некоторого основания, «вечным Нарциссом, заглядевшимся в зеркало небытия»[25]), чтобы устоять от искушения и вернуться к родному языку. Критики того времени будут долго упрекать Шатобриана в англицизмах, как ныне Набокова упрекают в обилии американизмов…

Пример Шатобриана — вариант литературного перехода от одного языка к другому (в данном случае несостоявшегося), но он свидетельствует, до какой степени сильна вкорененность художника в почву, старую или новую… Прочитайте-ка главы «Лолиты» об американских мотелях, и вы убедитесь, что их написал художник, чувствовавший себя американцем.

Спускаясь с этих литературных эмпиреев к моей скромной персоне, могу сказать, что я в какой-то степени знаком с этим вариантом. Ныне я прожил во Франции дольше, чем жил в России. Многие мои книги написаны по-французски. Когда-то отрыв от России был для меня потрясением, длившимся много лет. Близость к Франции, любовь к ее языку смягчили это чувство. Для многих этот отрыв оказался разрушительным.

И несмотря на этот разрыв — а может быть, именно из-за него, — посетить мою родину в новом качестве (любопытный иностранец-турист!) ни морально, ни психологически, ни даже эстетически не представляется мне возможным. Я дивлюсь на многочисленных русских патриотов, которые все же предпочитают жить в Америке или Франции.

— В 1987 году вы опубликовали диссертацию «Великолепная неудача», защищенную двумя годами ранее в Лилльском университете и посвященную истории русской поэмы конца XIX — начала XX века. Однако ваша следующая прозаическая книга, роман «Портрет в сумерках», вышла лишь в 1990 году, то есть через одиннадцать лет после «Приемного отделения».

С чем связан такой долгий перерыв в писательских публикациях? Творческий кризис? Отсутствие издателя? Уход в литературоведческие штудии?

— Разумеется, диссертация и университетская работа отнимали много времени. Но мое «издательское» молчание объяснялось очень просто. После начала перестройки русские издательства (как, например, «Overseas Publications Interchange») или редкие русскоязычные журналы погибоша аки обри. Издатели, как вам известно, служат прежде всего не литературе, но покупателю. Пораженные новизной перестройки, еще недавно изгонявшие в толчки все, что отклонялось от сочинений, окрашенных в необходимые политические тона, они пустились во все тяжкие в поисках свежей литературной россыпи типа «Мама, я жулика люблю!». Ныне от этой россыпи не осталось даже осыпи.

Многие из писателей-эмигрантов после перестройки — и некоторого колебания — потянулись в образовавшуюся брешь железного занавеса. Для них жизнь вне русского языка и России была удушающей. Я им сочувствовал. Другие менее почтенно совершали свое путешествие в Каноссу, с упоением обличая западноевропейскую богадельню, свободную продажную прессу, почти свободную продажу оружия, наркотиков и порнографических изданий, проявляя немалые познания во всех этих областях. Те и другие составляли то, что именовалось русской темой. Позднее на издательский мир обрушилась волна новых русских — я имею в виду не олигархов, но литераторов. Волна, обещавшая десятый литературный вал. Она обвалилась быстро и незаметно. Над всем этим величаво и одиноко высилась фигура Солженицына.

Таков был тогда, в глазах французских издателей, пейзаж русской литературы. Ни с какой стороны я не мог быть причислен к нему.

Я вспоминаю, что в те времена одна из моих рукописей, томившаяся шесть месяцев в портфеле издателя, была возвращена мне с любезным отказом, в котором между прочим говорилось, что, несмотря на ее стилистические достоинства, она не может быть принята к публикации. Причина, как кажется, заключалась в ее неактуальности. Этот бедный издатель («Albin Michel»), один из самых богатых французских книгопродавцев, не ведал, что современность обладает досадным свойством терять свою актуальность в двадцать четыре часа.

Вряд ли издатели — торговцы и менялы в литературном храме — оказывают решительное влияние на литературную судьбу.

Редактор дореволюционной «Русской мысли», легальный или почти полулегальный марксист Петр Струве не предполагал, что покрыл себя позором, отказав в публикации одному из наиболее оригинальных шедевров русской литературы, «Петербургу» Белого, и утверждая, что «роман плох до чудовищности»[26]. К счастью, в те времена существовала свобода печати, и «Петербург» был издан с помощью друзей Белого (всего через десять лет появились переводы на немецкий и английский языки).

Пруст издал первый том «В поисках утраченного времени» на собственные франки (Андре Жид, защитник пролетариев и литературный консультант крупного французского издательства «Галлимар», прочитав тридцать страниц этого прославленного романа, отверг его).

Джойс осуществил первое издание «Улисса» на франки своих друзей и почитателей. Селин долгое время был осужден на литературное изгнание, которое закончилось в начале восьмидесятых годов триумфальным возвращением.

Утверждают, что потомок Набокова до сих пор отвергает семь или десять издательств, которые когда-то с негодованием отвергли «Лолиту», и он совершенно прав.

Но, видите ли, я отнюдь не рассматривал издательские козни как литературные казни. Творческий кризис, о котором вы упоминаете, меня, я думаю, не коснулся, поскольку я продолжал писать (многие вещи той эпохи были впоследствии напечатаны в «Новом Журнале»). В середине восьмидесятых годов, кроме прочего, я писал по-французски исследование «Pouchkine et la tribu Gontcharoff» («Пушкин и род Гончаровых») на основе новых архивных материалов, а также печатал о нем другие статьи, по-французски и по-русски.

Я извлек некоторые благоприятные уроки из этого молчаливого десятилетия. Оно укрепило мое мнение о том, что никогда не следует торопиться с изданием рукописи. Только одаренному художнику свойственно сомневаться в своем творении, посредственному — никогда. И если автор хочет, чтобы его однажды прочли хотя бы сто или тысяча читателей, ему необходимо перечитывать и переделывать свое сочинение сто или тысячу раз. Об этом когда-то писал Буало, законовед Парнаса, «французских рифмачей суровый судия» и один из излюбленных поэтов Флобера. Его завет «Hвatez-vous lentement; et sans perdre courage / Vingt fois sur le metier remettez votre ouvrage»[27] стал известной поговоркой.

— Может ли писатель-эмигрант рассчитывать на жизнь исключительно литературным трудом?

— В моем романе «Le Mascaron» («Маскарон») повествователь упоминает не без добродушной иронии о советском поэте-диссиденте, свято убежденном в том, что, оставив СССР, он немедленно и навсегда оставит за спиной все литературные злоключения. В свободной стране, полагает он, его стихотворения не могут не быть признанными как величайшие творения, со всеми радужными последствиями.

Я встречал немало литературных соотечественников, ослепленных подобным убеждением. Для них Запад стал Западней. Поскольку при ничем не ограниченной свободе творчества положение писателя-эмигранта, за редким исключением, весьма незавидно.

И это касается не только неименитых литераторов.

В первой эмиграции, бесконечно более многочисленной, чем, например, третья, существовало множество издательств, газет, журналов и т. д. Но если газету покупал обычный эмигрант, к тому же часто не знавший французского языка, то многие ли, даже любители литературы, могли позволить себе роскошь приобретать книги гениального художника, каким был Иван Бунин? Даже страстные поклонники эмигрантской поэзии открыто предпочитали Марине Цветаевой лирические излияния Владимира Смоленского и, следовательно, снобировали сборники поэтессы. Тридцать три года назад я с изумлением отметил, что цветаевские книги «После России» или «Царь-Девица» — ныне библиографическая редкость, — несмотря на их крoшечный тираж, по-прежнему ожидали покупателя на пыльных лавках русского книжного магазина на rue de l’Eperon. Там же томилась талантливая книга Юрия Анненкова «Повесть о пустяках». В этой же лавке можно было приобрести русские издания Бунина, нобелевского лауреата и литературной знаменитости, изданные тридцать или сорок лет назад.

Переводы на иностранные языки составляли обычно скромный финансовый ручеек, который позволял кое-как протянуть год, не более.

И Набоков напрасно утверждает, что его книги стали приносить приличные деньги и он с женой отправились ловить бабочек, — как раз в то время, когда его американский друг Эдмунд Вильсон тревожится о финансовом положении своего русского коллеги. Массовый читатель вряд ли умножит денежную массу автора — такие романы, как «Бледный огонь» или «Bend Sinister», достигающие, на мой вкус, вершин западной литературы, обычно им не покупаются. Творец «Лолиты» должен быть благодарен малолитературной нимфетке, навсегда избавившей его от житейских забот. По логике книжного рынка эмигрантские издания всегда убыточны. Перевод на иностранные языки мог принести эмигранту-писателю утешение, но сравнительно мало денег, если творение не становилось коммерческим бестселлером.

— Отличалась ли ситуация, в которую попадал литератор третьей волны, от той, в которой находился его коллега из послереволюционной эмиграции?

— Что касается третьей эмиграции, то в конце восьмидесятых годов, я думаю, не осталось ни одного литературного русскоязычного издания, кроме «Нового Журнала» в Америке. Число литераторов стало значительно превышать число потенциальных читателей и покупателей.

Но есть и другая причина, которая углубила и осложнила положение литературной части третьей эмиграции. Здесь мы переходим от статистики к социологии. Дело в том, что бывшие советские писатели из третьей эмиграции оказались в стране, чье положение, условия, устои и традиции напоминали советскую литературную среду не более, чем Лазурный берег — сибирскую тундру.

И в те отлетевшие времена, и ныне лишь пять процентов писателей во Франции живут своим литературным трудом, не прибегая к журнальной работе, сочинению шпионских или эротических бредней. Остальные служат в страховых компаниях, преподают в лицеях или университетах и даже работают в газетном киоске, как обладатель гонкуровских лавров 1990 года Жан Руо.

Один из самых одаренных, на мой взгляд, современных французских писателей, Габриэль Осмос, раз в три или четыре года издает книгу, которая никогда не фигурирует в списке наиболее продаваемых книг, хотя стиль Осмоса приводит в восторг самых требовательных критиков.

В начале семидесятых годов я с интересом читал книги даровитого прозаика и поэта Марка Холоденко (русского происхождения), но усложненный синтаксис его прозы, восхищавший критиков, вряд ли очаровывал массовую публику. Один из его романов, «Etats du dеsert» («Государства пустыни»), удостоился литературной премии Медичи в 1976 году. С тех пор Холоденко раз в два или три года издает новый роман или сборник стихов, и, насколько мне известно, не скромные тиражи его талантливых романов, но многочисленные киносценарии и литературные переводы позволяют ему вести непринужденный образ жизни свободного художника.

Есть и иное обстоятельство. Во Франции очень жива традиция политических, исторических трактатов и социальных сатир, часто вызывающих больший интерес, чем литература. Мне многократно дружески советовали состряпать сочинение на социальные темы: «Будущее советского коммунизма» (которого не оказалось), «Положение медицины в СССР», «Перестройка — перекройка советского общества» — и другие, столь же возвышенные сюжеты. Они должны были принести гонорары и успокоить литературный гонор писателя, остававшегося в тени. В гонорарах я иногда нуждался, но Лилльский университет, в котором я был доцентом, всегда мне протягивал дружескую руку в трудные минуты (по счастью, они были крайне редкими); что касается гонора, литературной амбиции, жажды славы и проч., они меня не терзали. Я всегда чувствовал опасность этого пути, неумолимо толкающего художника на путь газетчика, который сегодня пишет о допотопной джазовой музыке, завтра — о жертвах потопа в Таиланде и на следующий день — об ораторах или оратаях. Легко превратиться в самой свободной стране мира в раба самой свободной газеты.

Таким образом, жить писательским трудом во Франции рассматривается как высшая роскошь. Доступная разве что отшельнику Круассе или лавроувенчанным обладателям литературных премий.

Надо признаться, что советский режим добросовестно золотил клетки своих законопослушных певчих птиц. Государственные дачи, почти бесплатные квартиры, совершенно бесплатные санатории и дома творчества, литфонды, тиражи с пятью нулями, авансы с четырьмя нулями — и все это для творений, которые в большинстве случаев были ниже нуля. Взгляните-ка на последнюю страницу советских романов тридцатых — пятидесятых годов (кажется, это называлось выходными данными) — «Как вытесалась дубина» или «Серые березы». Шедевры советской прозы. У вас потемнеет в глазах от указанного тиража.

Владимир Максимов рассказывал мне забавную историю, приключившуюся с ним в лифте издательства «Советский писатель». Кажется, в тот день он был слишком весел — или навеселе, что с ним случалось нередко. Неосторожно, но неумышленно он толкнул своего соседа и забыл извиниться. Сосед сделал крайне неприятное замечание. Владимир Емельянович не колебался в минуты гнева посылать ко всем чертям, и даже значительно дальше, кого угодно. Однажды в ответ на снисходительные увещевания Бориса Слуцкого Максимов швырнул в физиономию этого несгибаемого комиссара: «Пошел ты на… еще учить меня будешь!» — и поэтический комиссар неожиданно сомлел и ретировался… Сосед по лифту, разъяренный, как кабан, помчался в директорский кабинет осведомить начальство об этом инциденте, из чего Максимов заключил, так сказать, о теневой профессии оскорбленной стороны. Но соль этого происшествия — в ином.

Оказалось, что этот кабан — его фамилия была то ли Занковский, то ли Заковский — был членом Союза писателей, поэтом, автором астрономического количества поэтических сборников. Но даже Максимов, хорошо знавший литературную флору и фауну Москвы, никогда о нем не слышал. Из любопытства он пролистал один из шедевров этого сочинителя. По его словам, электронный микроскоп не обнаружил бы в нем крупицу таланта. Но если оный член Союза писателей, Занковский или Заковский, издавал каждый год кубометры и сажени своих книг, то в соответствии с этим он должен был вести жизнь преуспевающего советского литератора, несмотря на вопиющее отсутствие таланта. Таким образом, неизвестный советский рифмач осуществил тайную мечту всякого художника — жить своим пером.

…Честь и слава писателю, благодаря своему таланту, труду и мужеству вознесшемуся на литературный олимп, как отважный спортсмен на своем дельтаплане долетает до недоступных альпийских вершин. Погибни все Пиреи, Пиренеи, Альпы и Олимпы, если для этого придется пожертвовать хоть каплей независимости! В конце концов, в искусстве я не различаю ни эмигранта, ни аборигена, не придаю значения ни престижной марке издательства, ни его непостижимым тиражам.

Только текст является эстетическим test’ом (испытанием, проверкой).

— В «Портрете в сумерках» два героя. Переводчик и литератор Виктор Мятлев, эмигрировавший в 1973 году и живущий в Париже, дружил в Москве с Алексеем Алексеевичем Алексеевым, неофициальным прозаиком, известным читателям самиздата под псевдонимом Алекс Лекс. И во времена своей молодости, и затем в эмиграции Мятлев чрезвычайно высоко ценил прозу Лекса, которая была для него образцом настоящего искусства, чуждого компромиссов и ангажированности. В начале перестройки в Париже наконец выходит книга Лекса с известными Мятлеву еще по России произведениями. Перечитывая их, он, однако, приходит в негодование, поскольку обнаруживает там чудовищные вставки на советском волапюке и напыщенные религиозные рассуждения. Мятлев расценивает произошедшее как литературное убийство и решает провести расследование, но в конечном счете оказывается еще дальше от разгадки, чем в начале.

«Портрет в сумерках» — прежде всего роман о превратностях памяти, ибо суть описываемой в нем жизненно-литературной драмы, как мне кажется, заключается не в позднейшем редактировании текстов автором или иными, нравственно нечистоплотными, людьми, а в опасности перечитывания любимых книг из прошлой жизни и — самой этой жизни. Особенно книг, написанных в известную нам эпоху, когда все неофициальное казалось абсолютным шедевром. Это роман об уехавших и оставшихся, о незаметных, но оттого не менее сильных внутренних переменах и тех и других.

— Я думаю, что память подобна творчеству. Как всякий художник, она непредсказуема и творит с так называемой реальностью что ей вздумается. Поэтому я всегда полагал, что воспоминание не возвращается. Оно созидается. Светила современной неврологии и созвездия специалистов по исследованию мозговой деятельности утверждают, что некоторые доли нашего мозга являются черными дырами, как в астрофизике, — попавшие в них неприятные, докучные или просто слишком скучные воспоминания могут считаться навек пропавшими. Психоанализ, эта серьезная комедия ошибок, пытается извлечь их с помощью метода, иногда напоминающего пародию исповеди. И, если верить психотерапевтам, часто не без успеха. Психопат или неврастеник, вступая на стезю интроспекции, возвращается к первооснове своей душевной или сексуальной травмы. Так возникает воспоминание о воспоминании. Можно поклясться, что оно в большей степени творится, чем извлекается из тайников страдальца-пациента, по той причине, что память менее всего похожа на хранилище. Она никогда не бывает нейтральной. И я убежден, что в случае практикуемой психоаналитиками remеmoration (попытки вызвать события, давно забытые жертвой психоаналитического дивана) воспоминания столь же создаются, сколь и возвращаются.

Когда человек, в здравой памяти и со здоровым телом, вспоминает о событии десяти- или двадцатилетней давности, он, на мой взгляд, не может не осознавать, что память давно и могущественно превратила его воспоминания в театр китайских теней, блуждающих в полупрозрачных сумерках улетевшего времени. У этих фигурок не более сходства с жившими и отжившими людьми, чем у восковых фигур музея Гревэна — с именитыми оригиналами во плоти.

Но если этот разрыв между памятью и реальностью мало существенен в жизни обычного человека, он становится сущим источником непреходящих мук художника. Художник-Голиаф и память-Давид находятся в беспрестанной борьбе. Один из крупнейших специалистов творчества Пруста, профессор Бернар Рафаэлли, в предисловии к «Обретенному времени» искусно прослеживает эту борьбу французского романиста. Пруст, одновременно искуситель и истребитель памяти, постепенно приходит к убеждению, что она не только созидательница реальности, но и ее разрушительница. Только «искусство и его подлинные творцы являются единственной реальностью»[28]. Тени хроникера Сен-Симона и романтика Шатобриана еще дискретно появляются в первых двух томах — «В сторону Свана» и «Под сенью девушек в цвету» — в хронике семейства Вердюрэн, особенно в описании Бальбека и его знаменитостей. Но уже в третьем томе, «В сторону Германтов», они блекнут и исчезают. Ни классическая хроника, ни романтический порыв не способны реально воскресить прошлое. Искусство, и только оно, по мнению Пруста, обладает этой властью.

Понятие реальности — зыбко и смутно. Когда о ней возникает речь, мне всегда хочется спросить — о какой именно?

Вообразите себе некоего господина Дюпона (им может быть Иванов, Браун или Лоренц). В течение своей продолжительной жизни он был некрупным чиновником финансового ведомства, приобретал акции крупных предприятий, сажал акации в своей resideance secondaire (дача), исправно платил налоги, изменял своей подруге жизни с одной или двумя анонимными подругами, растил и воспитывал свою поросль в соответствии со строгими моральными принципами. Никого не растлевал, никого не клевал, ни с кем не воевал — и, скончавшись от неизлечимой болезни, похоронен по второму разряду. Потребовалось лишь два поколения, чтобы память о нем навсегда исчезла даже в кругу его близких.

Шекспировский принц Гамлет никогда реально не существовал. Но начиная с 1601 года этот литературный призрак покинул подмостки лондонского театра «Глобус» и с тех пор не перестает вмешиваться не только в театральные дела, но и в исторические, издательские, университетские, коммерческие и медицинские области. Если вы посещали музей Шекспира в Стратфорде-на-Эйвоне, вы, без сомнения, обратили внимание, что немалая индустрия по-прежнему питается его именем. Этот мятежный призрак — один из первых работодателей доцентов и докторантов (количество кандидатских и докторских работ о Гамлете скоро достигнет цифры, равной расстоянию между Землей и Луной). Вот уже в течение четырех столетий он великодушно позволяет блистать талантом, а также славой и фортуной многочисленным актерам, из которых первое место я отвел бы сэру Лоренсу Оливье. Он также обладает способностью с обескураживающей легкостью проникать в современность — кино, комические комиксы, а ныне и видеокассеты и видеоигры.

Если у вас есть ответ, чья реальность ощутимей в истории, принца Гамлета или Дюпона, я с интересом его выслушаю.

Ваше замечание о превратностях памяти моего повествователя заслуживает подробного комментария, хотя я не уверен, что Виктор Мятлев согласился бы с вами. Человеку свойственно наделять своих близких и знакомых психологической устойчивостью, предвиденностью образа мысли и действия, которыми они на деле не обладают. На уровне пресловутого быта подобная метаморфоза чаще всего выражается в матримониальных перипетиях («Как? Они разводятся? Невозможно! Никогда бы не подумал!»).

Чем сложнее персонаж, тем головокружительней метаморфоза. И у Пруста можно найти великолепный тому пример. Я имею в виду знаменитую сцену с бароном Шарлюсом и Жюпеном, за которой крадучись наблюдает повествователь-вуайёр. Щеголь, сноб, эстет, гордец, посредственный певец хризантем и прочих азалий, надменное светило аристократической и артистической жизни Парижа вдруг превращается в жалкую, вульгарную, вздорную и восторженную tantouse (на языке парижского арго этот термин означает пассивного гомосексуалиста), которая пытается всучить деньги Жюпену, промышляющему этим ремеслом.

Другой не менее любопытный пример. У Гумберта Гумберта не было никаких оснований опасаться быть одураченным, поскольку, по его мнению, нимфетка с невысоким интеллектуальным уровнем не могла быть соучастницей любовной интриги, слишком сложной для подростка (некоторые критики находят в ее поведении трещину психологической достоверности), тем более что автор уверил нас, что у нее нет ни интеллектуальных, ни актерских способностей. Но, на мой взгляд, непредвиденное превращение этой простоватой американской девочки в своего рода вампа-подростка было полностью обусловлено всей предыдущей историей ее взаимоотношений с фальшивым отчимом, который легкомысленно снабдил ее той психологической устойчивостью, которой она не обладала…

В памяти моего персонажа Алексей Лекс никаким образом не мог быть соблазнителем его жены. Он также не мог стать исказителем и осквернителем собственного творчества. В конце романа Виктор Мятлев приходит к горькому выводу, что он совсем не знал своего талантливого друга. Он виделся ему не более отчетливо, чем портрет в комнате, погруженной в сумерки. Но, в сущности, именно так мы часто видим самых близких людей. Невнимание, а следовательно, непонимание современников по отношению друг к другу — одна из самых загадочных проблем современной психологии.

— Что значили лично для вас жизненные перемены, связанные с эмиграцией? Как происходило осознание их?

— В отличие от базарной марксистской галиматьи (бытие определяет сознание), давно и бесславно погребенной на кладбище мировых лжеучений, я проповедую скромную и совершенно личную доктрину: то, что мы называем бытие, на мой взгляд, в сущности, определяется не сознанием, но самосознанием. Само сознание, понятие смутное и ненадежное, часто определяет только быт. Отправиться за покупками в ближайший супермаркет, отравиться испорченным продовольствием, выиграть приятную сумму в телевизионное лото, посетить вечерний сеанс в кинематографе, пробежать глазами модный роман или пробежать по кварталу в качестве утреннего моциона, развести огонь в осеннем саду или развестись с наскучившей женой — вот таковы сферы этого так называемого сознания, которое подавляющая часть человечества проводит почти в бессознательном состоянии. Подлинное бытие начинается либо с вопрошания (собственно говоря, кто он, этот стареющий господин русского происхождения, пишущий то по-русски, то по-французски и питающий неодолимое отвращение к кинематографу и телевизионным дебатам?), либо с творчества, которое по своей природе является вопрошанием одновременно и Бога и человека.

После отъезда из России перемена бытия и даже быта, разумеется, много значила. Иногда она была мучительной, изредка — поучительной. Отрыв от родины нередко грозил превратиться в надрыв с достоевской окраской. Но я всегда думал, что к душевным надрывам следует относиться как к гнойным нарывам и следить за psyche, психикой, с не меньшим тщанием, чем за дерматологическими раздражениями.

Замечу, между прочим, что советские эмигранты, по моему мнению, были мало подготовлены к этой перемене по причине слишком большого разрыва между советской жизнью и западной реальностью. Между эмигрантом и иммигрантом не больше сходства, чем между пожизненным тюремным заключением и экзотическим туристским развлечением. Если юному французу непременно захотелось бы провести десять или двадцать лет в Уагадугу, то он чувствовал бы себя менее потерянным, чем былые советские эмигранты. Не только потому, что в этой стране говорят на его родном языке и по вечерам он может вести нежные беседы со своими родственниками по телефону или по Интернету. Ничто не помешало бы ему приобрести билет в одном направлении и навсегда покинуть саванны, тропические леса и прочую неприязненную стихию и вернуться в родной Перигор. У советских эмигрантов такого выбора не было. Бездна не преодолевается в два прыжка, изрек один из благодетелей человечества.

Я рано почувствовал не только человеческую, но, если угодно, литературную опасность ностальгии, которая легко превращает писателя-изгнанника в соляной или деревянный столп. То, что немцы называют heimweh, французы mal du pays, а русские тоской по родине, иначе говоря, ностальгией, является чувством столь же сокрушительным, сколь и разрушительными. Известный французский историк религий Одон Валле в своей занятной книге «У Бога изменился адрес» кратко и живо излагает историю ностальгии. В 1678 году эльзасский доктор Жан Хофер обратил внимание на то, что наемные швейцарские солдаты на службе у Папы, французского короля или русского царя обливались слезами, заливались алкоголем, дезертировали и даже умирали от тоски по родным горам и уютным шале. Национальный швейцарский гимн приводил их в такое исступленное состояние, что, по свидетельству Жан-Жака Руссо, его исполнение было запрещено под страхом смерти! Лишенных швейцарского быта и бытия бравых солдат было легко превратить в умалишенных!

У обычного советского эмигранта выбор будущего был прост и невелик. Либо униженно продираться к дверям советского бункера на бульваре Ланн, с надеждой получить разрешение на возвращение — чаще всего его ожидало горчайшее разочарование. Я имел случай встречать в «Русской мысли» этих неовозвращенцев, потерянных, внутренне растерзанных, а зачастую попросту помешанных. Либо навечно остаться в эмигрантском гетто. Или — при известной воле и большом усилии — попытаться слиться с новой страной.

Четвертого не дано.

Но и литературный эмигрант не обладал большим выбором. А поскольку ностальгия, на мой взгляд, порождает аллергию к иностранному языку и коварно замыкает автора внутри близкого ему литературного пространства, часто иллюзорного, то большинство эмигрантских авторов в своей прозе редко обращались к сюжетам, выуженным из западной жизни. Все усилия сосредотачивались на воссоздании потерянных гнезд и родных осин во всевозможных вариантах, причем совершенно логично язык и стиль теряли свое необходимое первородство. Овидий, прародитель всех литературных изгнанников, предчувствовал эту опасность и терзался при мысли, что в его посланиях римские друзья смогут обнаружить следы «подлой» скифской речи, которую он слышал вокруг!

Нужно было обладать гением Тургенева, Бунина, Джойса, Юрсенар или Цветаевой, чтобы вдали от отчизны творить произведения, которые могли быть созданы в дворянской русской усадьбе, в дублинской скромной квартирке, в замке меланхолической и величавой Фландрии или в московской послереволюционной разрухе. Средний литератор тонул в пучине общих советских тем, которые тогда были животрепещущими: советская армия, КГБ, принудительное психиатрическое лечение, преследование верующих и т. д. Ностальгический прозаик продолжал сокрушать врагов и врагинь и яростно полемизировать со своими советскими обвинителями — бесплодный труд, когда они разделены расстоянием в три тысячи километров. Ностальгический ад отваживался искать русский Китеж в обмелевшем пруду собственной юности. Другие с трогательным упорством продолжали писать в стол. Но самое высокое литературное и общественное подвижничество не всегда приводит к искусству.

С одной из таких жертв литературной ностальгии я познакомился в 1980 году.

Жена писателя Валерия Тарсиса, Анна, пригласила меня в Берн для выступления перед герольдами и глашатаями некоего таинственного Института «Второй Мир» (я думаю, это было протестантское общество, которое пыталось оказать помощь своим единоверцам в СССР). Я был гостеприимно встречен и Анной, и автором «Синей мухи», и Институтом «Второй Мир» и провел несколько приятных дней в этом сверхопрятном городе. По вечерам мы вели, разумеется, «русские» разговоры. Валерий Яковлевич, коренастый, симпатичный и говорливый старик небольшого роста, рассказывал о своих литературных делах: он периодически сотрудничал в газете «Zeitbild», представляя швейцарской публике русские новинки, готовил полное собрание сочинений для издательства «Посев» и с интересом следил за русской эмигрантской прессой.

Но одна подробность его литературной деятельности привела меня в состояние шока: он показал мне коллекцию своих неизданных романов, — не менее десяти! — и каждый превышал четыреста страниц. Меня поразило не столько изобилие творений, сколько замысел творца: по его словам, они должны стать своего рода энциклопедией советской жизни (может ли энциклопедия стать произведением искусства?!). Он прочитал несколько глав из неопубликованного романа, который назывался, если я не ошибаюсь, «Борьба с зеркалом». Я убедился, что, вопреки только что услышанным последним известиям на немецком языке, нежно-анилиновым швейцарским сумеркам, наливавшимся прозрачной синькой за окном, весям и стогнам города, продезинфицированным, как в операционной, знаменитой часовой Башней и фонтаном на Марктгассе, Валерий Яковлевич продолжал свое существование в иных мирах — советском быте тридцатых и сороковых годов, от которого он удалился уже несколько десятилетий тому назад. Ностальгический бурлак, он покорно продолжал влачить плот своего прошлого, не замечая, что тот скользит не по живым водам творчества, но застревает в песках забвения…

— Действие «Портрета в сумерках» происходит в самом начале перестройки — роман плотно привязан ко времени своего написания и хорошо передает атмосферу тех лет, особенно переполоха на Западе, вызванного переменами в СССР. Можно было бы предположить, что ваш следующий роман также станет откликом на эти перемены — долгожданные и масштабные. Однако в «Кудеснике» вы возвращаетесь к советским временам: события развиваются на рубеже 1982–1983 годов в среде новоиспеченных эмигрантов, еще и не помышляющих о скором падении железного занавеса.

Следует ли видеть во временной неактуальности «Кудесника» сознательный жест, подчеркивающий относительность значимости политических и общественных вопросов по сравнению с вопросами «вечными»?

— Я думаю, что если эхо перестройки и долетело до страниц «Кудесника», то никаким образом нельзя говорить об обращении к «актуальной» теме. Французская и даже русская эмигрантская публика видела тогда российские события не более отчетливо, чем вы увидите пейзаж Мон д’Арре в Бретани через ветровое стекло автомобиля, пробираясь или продираясь сквозь туман со скоростью два километра в час. К тому же отклик на тогдашние события подразумевает политическую или социальную вовлеченность в эти события, что для меня как для прозаика неприемлемо.

Это отнюдь не эстетская позиция. Я нахожу, что вершиной русской литературы советского времени стал «Архипелаг ГУЛАГ» А. И. Солженицына, — не роман, но опыт художественного исследования. Во многих отношениях этот опыт уникален, неповторим. И, как подлинный художник, Солженицын уклонился от формы романа, который должен быть свободным от авторской вовлеченности в политические или социальные сферы — под угрозой оказаться ангажированным романом.

Кроме того, актуальность (сюжета, времени, персонажей) — весьма иллюзорная вещь в искусстве, которое обладает собственной актуальностью и не нуждается в смутных источниках.

Например, те читатели, которые воображают персонажей «Мертвых душ», таких как Чичиков, Ноздрев или Собакевич, современниками автора, встреченными в трактирах, на почтовых станциях или в уездных городах, жестоко ошибаются. Они — современники его воображения, не более. Когда-то мне приходилось штудировать многотомные сборники «Помещичья Россия» — чтение столь же увлекательное, сколь и поучительное. Я отнюдь не собираюсь славословить или оправдывать крепостное право, но, уверяю вас, в тогдашней гоголевской России герои Гоголя представляли вид полного анахронизма. Крестьянские бунты и сожженные усадьбы научили помещиков более осторожно проявлять свое самодурство и тиранию. Но для большинства читающей публики «Мертвые души» показались лакомой приманкой именно как актуализация обличения бесчинств крепостного права. То же самое относится и к «Ревизору». Прочтите приложение к комедии, в котором автор взывает к актерам, чтобы они не впадали в карикатуру (хотя Гоголь не уточняет, но совершенно очевидно, что он имел в виду актуальную и социальную карикатуру).

Те современники Марселя Пруста, которые видели в «Поисках утраченного времени» актуализированный вариант современной хроники, отказывались признать достоверность прустовского светского или полусветского общества. В этом отношении восклицание мадам де Граммон («Нас он совершенно не понял!», нас — то есть дворянское общество во времена Третьей республики) характерно, ибо прустовские Германты в самом деле имеют мало общего с реальными Роанами или Клермон-Тоннерами. Его персонажи движутся не в историческом пространстве, но в художественной ауре романа.

Можно себе легко представить разочарование историка революционных террористических течений в России начала века, если в качестве исторического источника он обратится к роману Андрея Белого «Петербург». Все эти Дудкины и Липпанченко, психопаты, террористы, алкоголики и неврастеники, совершающие путешествия в царство Сатурна и посещающие шабаш ведьм, далеки от циничных, продажных и зачастую отважных Гершуни, Богрова или знаменитого Бориса Савинкова (между 1902 и 1911 годами «Боевая организация партии социалистов-революционеров» свирепо расправилась с десятком министров, генерал-губернаторов, градоначальников, прокуроров, грезила и грозила ухлопать Победоносцева, Витте и самого монарха). Ни быт, ни атмосфера, ни идеология реальных террористов в романе фактически не отражены — художественный метод Белого исключал бытовую сторону и подробное изложение идеологии. Те, кто видит в этом романе актуальное «развенчивание терроризма»[29], проходят мимо художника и его инфернальной мистерии.

Я хотел бы обратить ваше внимание на один парадокс, свойственный литературным шедеврам. После появления Тристама Шенди, Чайльд Гарольда, мадам Бовари или Стэфена Дедалуса неосторожные литературные критики вопиют о нехарактерности персонажа («Где он отыскал всех этих Блюмов, Дедалусов и Мюллиганов? Во всей Ирландии вы не найдете ни одного!» — негодовал один почтенный ирландский критик). Затем оказывается, что сотни почтенных эсквайров ведут у камелька или камина иронические философские беседы, как Шенди, сотни тысяч Чайльд Гарольдов бороздят морские, горные и сельские европейские пути, легион Лариных выписывает вензеля на замороженных стеклах, мириады Бовари томятся в нормандских селениях, страдая от неудачного брака. Литературные персонажи придали животрепещущую актуальность тому, что казалось лишь маргинальной причудой или обезоруживающим по своей банальности забытым происшествием.

Таким образом, актуальность описываемого заключается в таланте, а не в поисках самой актуальной современности. Великолепный актуальный сюжет может состариться в течение двадцати четырех часов, если автор не обладает способностью его осуществить. Это тот случай, когда прекрасная лебедица превращается в гадкого утенка.

— В 1999 году, через три года после выхода «Кудесника», вы публикуете две книги, которые на сегодня являются вашими последними русскими книгами: сборник рассказов «Уроки мрака» и повесть «Двойник Дмитрия ван дер Д…». Кроме того, в конце 1980-х — первой половине 1990-х годов вы создаете целый ряд повестей: «Сеанс», «Клара Шифф», «Ошибка Штока», «Китаянка», «Место свидeния», «Месть Постума». Они заметно меньше по размеру, чем «Странная история» и «Приемное отделение», жанр которых также определен вами как «повесть».



Поделиться книгой:

На главную
Назад