Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Встречи на рю Данкерк - Евгений Терновский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В середине семидесятых годов я несколько раз встречался с иконописцем Леонидом Успенским, который однажды сразил и поразил меня утверждением, что собор Парижской Богоматери — антидуховная архитектура. Поскольку в моем изумленном молчании содержалось столько же вопросительных знаков, сколько химер на всех готических соборах Франции и Наварры, иконописец-богослов достаточно темно и путано дал несколько объяснений, из которых можно было с трудом извлечь основной пункт обвинения: вина знаменитого собора заключалась в неслиянности его архитектурного замысла с православной архитектурой. Вот так может колебаться понятие духовности от одной конфессии к другой.

Подлинная духовность в искусстве, по моему разумению, является частью ее эстетики, и личное благочестие имеет не большее значение, чем скверный или покладистый характер творца или особенности его телосложения. Автор может рассматривать себя истинно верующим (как патриарх и ересиарх русской литературы Лев Толстой) или в частных письмах клеймить современную ему форму католицизма (как Флобер), тот и другой в своих повестях «Отец Сергий» и «Юлиан Милостивый» достигли высочайшего словесного выражения духовности.

— Вы эмигрировали в ноябре 1974 года и по февраль 1975-го жили в Вене. Столица Австрии, наряду с Римом, являлась тогда транзитным пунктом для официальных советских эмигрантов. Каковыми были ваши ощущения от встречи со Старым Светом — ощущения достаточно молодого человека, русского интеллигента, страстно любящего западную культуру, однако никогда до этого не пересекавшего границ отечества?

— Я думаю, что у этого молодого интеллигента несколько австрийских месяцев кровоточила рана, нанесенная разрывом с отечеством. Но Вена, прекрасный имперский город, была также прекрасной утешительницей.

Рабочие венского аэропорта, в светлых опрятных комбинезонах, неторопливо и с некоторой важностью пересекали зал, не обращая никакого внимания на смятение и потерянность небольшой толпы советских эмигрантов. Я помню, меня сразу же поразила их походка, полная непривычного достоинства и сосредоточия. Пожилой шофер автокара, пышноусый и крепкотелый, как император Франц Иосиф, в сопровождении нескольких особ — секретарш различных благотворительных фондов — любезно приветствовал наше появление на австрийской земле. Он доставил нас в пансионат. На следующий день группка новых эмигрантов совершила свое первое городское путешествие. Элегантный водитель трамвая на каждой остановке обращался к новым пассажирам с традиционным приветствием Grus Gott! Уличный продавец неожиданно азиатского происхождения предлагал свою улыбку и вдвое сложенную газету автомобилистам, остановившимся у светофора. За трамвайными стеклами плавно и красиво текла нарядная плотная толпа. Впрочем, моему русскому оку она виделась не бесформенным сборищем, поскольку ни один пешеход не сливался с другими, каждый чудотворно сохранял свою индивидуальность. (Я всегда думал, что походка — наиболее полное физическое выражение социальных условий жизни.) Возле Бельведера пара лошадей с лимонными подпалинами на боках легко катила карету, которая, казалось, вылетела из радужного тумана гофманских сказок. Чета седовласых туристов, млея от восхищения, не отрывала очей от своих фотоаппаратов. Малиновый «мерседес» остановился на перекрестке и галантно уступил проезд туристической карете.

Через несколько дней произошла встреча с собором Святого Стефания, его пламенеющей готикой. За нею последовали Грабен, Пратер, прогулки на Микаэльплац и Жозефплац, площадь Чумной Колонны, нескончаемая Мариахилферштрассе. Они составили прекрасную главу в хронике моей западной жизни. От того времени у меня осталось ощущение, знакомое всем плавающим и путешествующим, в особенности паломникам: неистовое восхищение от увиденного и сознание невозвращаемости этого мига. Казалось почти невероятным, что первое видение Запада — не привидение, но реальность!

Так началась моя западная жизнь, которую надлежало понять и освоить.

— Судя по «Кудеснику» (1996), жизнь русскоэмигрантской колонии Вены была какой угодно, но — не скучной. Во всяком случае, (траги-)комичных ситуаций и оригинальных персонажей в вашем романе множество.

— В Вене среди беженцев или выбеженцев 1974 года оказалось немало литераторов московского или ленинградского происхождения — среди них поэт Леонид Чертков, которого я знал по Москве, прозаик Юрий Мамлеев, любивший читать свои опусы при свечах, которые постоянно гасли, говорливый полиглот Борис Огибенин, ставший впоследствии профессором Страсбургского университета…

Владимир Максимов щедро посылал мне свежие номера «Континента» и книги, изданные на Западе на русском языке, — а еще месяц назад чтение и обладание любой из них отправили бы ныне свободного читателя тамиздата на семь или десять лет в мордовские болота! Несколько человеколюбивых организаций терпеливо занимались восточными литераторами. Одного из президентов такого филантропического фонда звали доктором Фаустом — он предоставлял им скромные средства для приобретения бумаги. Мы часто встречались в наших временных пансионатах или в кофейне на Мариахилферштрассе, несмотря на скудные денежные возможности. Может быть, демон ностальгии терзал украдкой этих литераторов, но я никогда не встретил ни одного поверженного диссидента, обливающегося слезами и обивающего пороги советского посольства в Вене. Лазурный воздух свободы проникал во все поры и укреплял не только душу, но и плоть.

Кроме того, несколько русско-австрийских домов гостеприимно распахнули свои двери советским переселенцам. Мы часто посещали квартиру Михаила Николаевича Окунева, архитектора, — приют всех потерянных и страждущих эмигрантов, добрейшее семейство графов Разумовских (впоследствии Мария Разумовская перевела на немецкий язык мое «Приемное отделение»), величественную квартиру на Капитангассе Николая Ивановича Раевского, очень русскую семью Михаила Дерюгина, ставшего впоследствии священником Зарубежной Церкви, скромное пристанище дочери дореволюционного книгоиздателя Вольфа…

Известно, что, несмотря на лазурный воздух свободы, каждый эмигрант, особенно советского производства, часто чувствовал себя как конь по окончании многодневного морского путешествия, — после душевной качки и физического истощения он спотыкался на каждом шагу и искал родственную точку опоры. И в этом отношении русско-австрийский мирок был подлинной спасительной гаванью.

Но вот любопытно — наш русский литературный островок был постоянно затопляем диковинными волнами вновь прибывающих восточных переселенцев, о существовании которых мы и не догадывались в нашем советском существовании: казахские немцы, горские евреи, азиатские прибалтийцы, гортанные караимы и даже несколько русоволосых и синеоких русичей, перешедших в иудаизм и отправлявшихся в Землю обетованную. Я заметил, что некоторым из них воздух свободы оказался не слаще цикуты. И в моей дальнейшей эмигрантской жизни я нередко встречал советских выходцев, которые органически и онтологически были не способны привыкнуть к западной жизни. Их судьбы трагичны: до распада СССР возможность возвратиться в родные кущи сводилась к нулю (многие из них уехали на родину после перестройки, и я думаю, вряд ли они тосковали о благах западной демократии).

С одной из таких жертв испепеляющей и истребляющей ностальгии я познакомился в Вене. Алексей — так звали этого русского юношу-художника из предместья Тбилиси — покинул СССР сломя голову, по еврейской визе, как тогда выражались, в обществе своей подружки и ее семейства, но поскольку он намеревался поселиться в Италии, оное семейство отправилось в США без него. Он оказался в удушающем одиночестве. Изредка он появлялся в моем пансионате и пугал обитателей своим сумасшедшим обликом. Его планы были столь же безумны, как и его вид: пасть к сапогам советского посла и умолять о немедленном возвращении на родину, переплыть Черное море на байдарке и причалить к Севастополю, проникнуть в советский лайнер и, взяв в заложники летчиков, пассажиров и стюардесс, сдаться в Шереметьевском аэропорту, а затем отправиться на двадцать лет в лагерь. В случае неудачи всех этих проектов оставалось самоубийство, поскольку жизнь вне России была для него невыносимой. Как-то вечером у Окунева, отвечая на вопрос хозяина, зачем он решился на такое рискованное для него путешествие, Алексей ответил: «А я не знал, что не могу жить без дома».

Ни Кранах, ни Босх венского музея, ни веселые кабачки Пратера, ни приветливые австрийские русские, с которыми я познакомил его, не могли излечить его всепожирающей ностальгии. Он с безразличием листал некогда недосягаемые монографии по современной живописи. Почитатель итальянского искусства, он с отвращением отказался посетить знаменитую галерею «Альбертина». И вместе с тем, несмотря на душевный распад, я бы никогда не причислил его к душевнобольным: в редкие минуты весьма относительного душевного равновесия он был добр, неглуп, остроумен и забавен. В течение двух месяцев нашего общения он не потрудился ни над одним рисунком, хотя сердобольный Михаил Николаевич Окунев предоставил в его распоряжение девственные альбомы и коробы цветных мелков и карандашей.

Алексей исчез так же неожиданно, как и появился, и эхо его трагической судьбы дошло до меня через четыре года, когда один из бывших советских эмигрантов, живший в Италии, случайно посетил «Русскую мысль». От него я узнал, что Алексей пытался перейти турецко-советскую границу, был арестован и выдан советским пограничникам.

— Из Вены вы переехали в Париж, где вас ждала работа в еженедельнике «Русская мысль» и журнале «Континент». Какими были первые впечатления от знакомства с французской столицей?

— На раннем февральском рассвете 1975 года неизвестно какого дня скорый поезд Вена — Париж прибыл в шесть часов утра на Восточный вокзал. Никто не встречал восточного переселенца, разумеется, кроме прекрасной теплой погоды, неожиданной для северянина в такое время года. Накануне я говорил по телефону с Максимовым и, по его словам, после прибытия должен был:

1) отправиться в Толстовский фонд на rue Helder,

2) затем, в сопровождении Эмилии Алексеевны Татищевой, директрисы фонда, — в редакцию «Русской мысли»,

3) откуда сотрудница «РМ» Вера Доперá любезно обязывалась доставить меня в максимовскую квартиру на rue Lauriston.

Первую парижскую ночь я должен был провести в скромном отеле на rue Mеdеric, неподалеку от редакции «РМ».

Но по приезде первое событие парижской жизни оказалось непредвиденным. Поскольку нужно было как-то провести два часа в ожидании, я пересек небольшую привокзальную площадь, сел за первый столик первого парижского кафе и насладился первым французским cafе-crаеme и восхитительным круассаном, который рассыпал свои золотистые лохмотья по мраморной поверхности. Я не догадывался, что в течение ближайших четырех часов мне предстоит совершить неожиданное литературное паломничество по следам Флобера.

Дело в том, что на улице Хелдера Флобер провел несколько не самых печальных лет, в доме по соседству с Толстовским фондом. В конце 1860-х годов он переселился в дом 240 на rue du Faubourg Saint-Honorе, на расстоянии не более двухсот метров от дома, в котором помещалась редакция «РМ». Судя по письмам Флобера и свидетельствам друзей, — среди них частым посетителем был Тургенев, этот Grand Moscove, как его дружески называл автор «Воспитания чувств», — в квартире писателя, кроме нескольких кресел и позолоченной фигурки Будды, ничего не имелось. Ныне в доме Флобера помещается лавка мужской одежды и от былых времен сохранилась лишь эмалированная доска с указанием, что газ доступен на всех этажах. Мемориальная доска отсутствует.

Покидая дом Флобера и пересекая avenue Hoch, вы переходите на левую сторону rue Faubourg Saint-Honorе. Напротив известного концертного зала «Плейель» вы непременно отметите шестиэтажный величественный дом с десятью маскаронами на карнизах. В его архитектуре эклектически, но элегантно слились два стиля — османский и art nouveau. Краснокирпичные страты перемежаются восхитительным светло-желтым известняком. В те времена не существовало дверных кодов, и поэтому посетитель безо всякого труда проникал в небольшой двор, усыпанный разноцветной щебенкой. Его тишина наводила на мысль о загородной усадьбе. Даже трудно было вообразить, что совсем рядом, на площади Etoile, творится умопомрачительный автомобильный хаос.

В течение пяти лет я посещал это красивое строение, в котором находилась «Русская мысль», эта (цитирую не без отвращения) «белогвардейская», «антисоветская», «светская», иногда «фашистская» «газетенка», ставшая позднее «паршивым диссидентским листком», даже «Польской мыслью», или «gagaзета Ватикана», как о ней писали ее недоброжелатели и острословы, а в сущности единственная в те времена либеральная русскоязычная газета Европы.

Именно в этом тихом дворе произошло мое знакомство с Зинаидой Алексеевной Шаховской. Я прибыл как раз в тот момент, когда З. А. отправлялась на какое-то свидание, и первый разговор состоялся в этом характерно парижском дворике, который терпеливо ожидал кисти Дюфе.

— Человек интереснейшей судьбы, плодовитый литератор, писавший по-русски и по-французски, З. А. Шаховская была главным редактором «Русской мысли» с 1968 по 1978 год. Какой вам запомнилась редакционная атмосфера тех лет, царившая в «Русской мысли»? Насколько она определялась личностью главного редактора?

— Наши дружеские отношения продлились пятнадцать лет (1974–1989). Невысокого роста, полная, с приятным выразительным лицом и молодыми глазами, З. А. производила двоякое впечатление: светская дама и в то же время — свободная, по-французски пылкая журналистка. Passionnee, бурно увлеченная, как сказали бы французы, политикой, общественной жизнью, но и — поглощенная литературой, автор множества русско-французских книг, из которых я бы отметил русские «Отражения» и французские воспоминания «Tel est mon siаecle» («Таков мой век»). Ее книга «Retour», мудрено переименованная издателем с воображением портного в «Ma Russie habillеe en l’URSS» («Моя Россия в советской одежде»), изданная в 1958 году, была одним из первых правдивых свидетельств о советском мире и имела большой успех.

Страстный характер З. А. приводил к тому, что отношения с окружением нередко напоминали метеорологическую сводку — приближение бури, буря, райская погода, циклоны возмущения, антициклоны восхищения. Ее бурные ссоры и патетические примирения с одним профессором-славистом мне напоминали роман с никому не ведомым окончанием. Кроме того, она плохо переносила славу своих удачливых коллег — забавная черта! — наш друг и коллега, писатель Николай Боков достоверно описал ее литературную ревность в своей статье о Джейн Вронской. Но она была умна, остроумна, отзывчива, и сего было достаточно, чтобы не замечать этих незначительных слабостей.

Шаховскую часто упрекали в патернализме. В редакции она всегда появлялась в окружении старых дам, у которых цель жизни, как кажется, заключалась в демонстративном обожании главного редактора. Но этот патернализм отнюдь не исключал либерализма. Я помню, что несколько сотрудников без труда уговорили З. А. отказаться от публикации ее собственной статьи по поводу Андрея Синявского — в ней было слишком много личных выпадов. В течение многих лет она из сострадания выносила присутствие Сергея Мильевича Рафальского, который был ей неприятен как социалист. Один из сотрудников опубликовал более чем холодный отзыв на книгу ее брата, владыки Иоанна, о Льве Толстом, что ничуть не помешало редактору и оному сотруднику сохранять добрые отношения. Предыдущий редактор «РМ», Сергей Акимович Водов, кстати оставивший добрую память о себе среди старых русских журналистов, действовал иначе — по рассказу Нины Константиновны Прихненко, секретарши редакции, он молниеносно подвергал остракизму строптивого автора.

Таким образом, могу сказать, что атмосфера в «РМ» того времени была мирной и приятной. Старые сотрудники — Рафальский или Константин Дмитриевич Померанцев (мой сосед по дому) — приняли экс-советских литературных беженцев с сердечным расположением. Рафальский, ядовитый полемист и автор гигантских социалистических, экономических и даже антропологических проектов, был добрейшим человеком, художником в духе Малявина и интересным собеседником. Померанцев, обладавший железным здоровьем, несмотря на крайне болезненный вид, — он пересек на спортивном велосипеде половину Италии, — мог часами говорить (и заговорить до умопомрачения свою молчаливую жертву) о русской поэзии и немецкой антропософии. Георгий Иванов был для него Овидием, доктор Штейнер — Вергилием. После его кончины в 1991 году я прочитал подборку его трогательных стихотворений, из которых одно четверостишие, написанное по поводу трагической смерти его молодого друга, Михаила Туроверова, хотел бы привести здесь:

Ты был моим вечерним светом. Ты совестью моею был. На все вопросы был ответом, хотя бы потому, что жил.

Через три года после моего прибытия в Париж Шаховская оставила «Русскую мысль», и редакторский трон занял Серафим Николаевич Милорадович. Этот потомок русских дворян и родственник немецкой аристократии, человек почти исполинского сложения, отличался той учтивостью, которая, не сомневаюсь, привела бы в восхищение Данжо. Вообразите такую сценку: главный редактор, в своем тогдашнем вечнозеленом пиджаке, склоняется над письменным столом сотрудника редакции, размахивая только что полученным номером французской газеты: «Милый Женя, если у вас будет свободная минута… ах, это совсем не срочно… когда сможете… это совсем небольшая статья… не могли бы вы перевести для будущего номера… если, разумеется, у вас нет другой срочной работы!» Статья тут же переводилась, и старательный переводчик немедленно вознаграждался ликующим возгласом: «Чудно! Превосходно!» Для тех, кто имел несчастие побывать в приемных советских редакторов, такой стиль общения в первые времена казался почти версальским. Впоследствии Серафим Николаевич оказался директором «Overseas Publications Interchange» в Лондоне, и наше сотрудничество долго продолжалось — я перевел с французского языка на русский две книги для этого издательства.

Среди постоянных сотрудников было несколько новых беженцев и выбеженцев.

Журналист Владимир Рыбаков был тем, кого тогда именовали репатриантами (его родители, французские коммунисты русского и польского происхождения, неосторожно вернулись в СССР после войны и через несколько лет совершили то же путешествие, но в обратном направлении). Он уже несколько лет жил в Париже, превосходно знал, как нанять квартиру или избежать административных подвохов. В первые месяцы моей французской жизни он был моим сущим поводырем.

Через год или два в Париже появился Николай Боков. «Русская мысль» издала задолго до его приезда блестящую сатиру анонимного автора из России — «Приключения Вани Чмотанова». Оказалось, что им был Боков — вместе со своим соавтором, Николаем Петровым. Вскоре Боков стал нашим коллегой.

После работы мы часто отправлялись, как парижские гуляки, в кафе по соседству, носившее музыкальное название «Do, Re, Mi», пили красное вино и играли во флиппер. Обычно Рыбаков был чемпионом. Мне было тогда 34 года, моим коллегам — на четыре и пять лет меньше. Далеко от юности, но тем не менее я думаю, что мы часто ощущали плеск или всплеск молодости, в основном мрачно проведенной при советском режиме. Николай Боков, даровитый актер, иногда разыгрывал сценки, которые нас приводили в восхищение. Помню, например, полемику Ленина с Троцким, когда один из оппонентов дубасит другого по воображаемой лысине, а тот вырывает с корнем мнимые пепельные кудри своего противника. Сценка сопровождалась русским комментарием, столь же забавным, как пантомима, — и пораженные посетители кафе, включая хозяина, покатывались со смеха, хотя не понимали ни единого слова.

Вероятно, вам эта картинка может показаться слишком идилличной — и вы правы. Наше покойное пристанище периодически потрясали внешние распри, грозившие расправой. Так, один автор третьей эмиграции, взбешенный статьей С. М. Рафальского, грозился отколошматить почтенного 84-летнего старца. Другой эмигрант-литератор (не исключаю, что им была переодетая эмигрантка) в течение нескольких дней устраивал засаду возле «Русской мысли», чтобы публично оскорбить некоего С-кия (под этим псевдонимом, С-кий, прозрачно скрывался Сергей Мильевич), — месть за его критику, кстати довольно добродушную. Некий эмигрантский бард написал бредовое и прехамское письмо Зинаиде Алексеевне, подозревая ее в авторстве критической статьи, подписанной В. Малашин. (Шаховская автором была не более чем я. Не намерен облегчать работу будущим литературным детективам, если таковые найдутся, и оставляю им осуществлять многочисленные поиски и происки.)

Таковы были литературные нравы третьей эмиграции.

И, несмотря на эти бури и бураны в эмигрантском стакане, я вспоминаю с удовольствием о годах, проведенных в «Русской мысли». Они завершились для меня отъездом в Кёльн в 1978 году.

— Сотрудник «Русской мысли», редакционный секретарь «Континента», вы активно участвовали в культурной деятельности эмиграции третьей волны. Какое впечатление производили представители этой волны?

— Мое пребывание в редакции «Континента» было недолгим — всего около двух лет (1975 — начало 1977) — и закончилось мирным разрывом с его главным редактором, Владимиром Максимовым. Это был человек с совершенно не-воз-мож-ным характером, несмотря на свои многочисленные достоинства. Позднее мы иногда встречались в церковном дворе на улице Дарю, учтиво здоровались, но былые дружеские отношения канули в Лету.

Третья эмиграция представляла собой весьма диковинную смесь лиц, наречий и состояний. Было естественно полагать, что они избрали изгнание по политическим мотивам. Разумеется, я не ожидал, что все эти беженцы будут подобны Буковскому (кстати, Владимир Буковский эмигрантом не был) или даже скромными диссидентами, к которым я относил себя самого. Но я также не ожидал, что среди них сыщутся трепетные поклонники Ленина и сторонники розового социалистического рая. И они отнюдь не витали в бледном одиночестве!

Многочисленными были и те, кто с ностальгией вспоминал о своем недавнем советском прошлом («Я работала на Свердловской студии телевидения!» или «Я писал в журнале „Пионер”!»), хотя налицо были причины стыдиться его или хотя бы сожалеть о нем. Другие с гордостью изрекали исторические фразы типа «Я не диссидент!» или «Я не политический эмигрант, я экономический беженец». Я совсем не сужу строго людей, которые покидали СССР по экономическим причинам, но, к сожалению, я часто видел, что от них исходила струя какого-то иррационального отвращения, даже ненависти к оставленной отчизне. Мне это было глубоко чуждо.

Я всегда отделял коммунистический режим от нации и страны, хотя в те времена это было нелегкой задачей.

— Как складывались отношения между представителями третьей и предшествующих волн эмиграции?

— Каковы были отношения у третьего потока с первой эмиграцией, я затрудняюсь сказать, но мой опыт позволил мне не только отнестись к ней с высоким уважением, но и понять, какую невосполнимую потерю составляла она для России.

С большим теплом вспоминаю о владыке Иоанне (Шаховском), священнике о. Николае Оболенском, бывшем редакторе «Возрождения» С. С. Оболенском, писателе В. В. Вейдле.

Я несколько раз встречался с Н. М. Зерновым, богословом и историком, и с известным философом Н. С. Арсеньевым. Николай Сергеевич, несмотря на свои 87 лет, был бодр, приятно говорлив, способен в течение часа представить в основных чертах свой труд о Хомякове, изданный в 1955 году в США. У меня сохранилась переписка с Зерновым, Арсеньевым и игуменом Геннадием (Эйкаловичем), человеком энциклопедических познаний и знатоком знаменитых «Ареопагитик».

Говоря о представителях первой эмиграции, не могу не вспомнить о моем близком друге, Николае Ивановиче Раевском (1909–1989), с которым нас связывала 15-летняя дружба, вплоть до его кончины. Офицер Иностранного легиона, после войны работавший во Французском институте в Вене, он был одной из самых ярких и оригинальных личностей, с которыми я когда-либо встречался.

С большой симпатией и благодарностью вспоминаю также Соллогубов, Андрея Владимировича и Наталью Борисовну (дочь писателя Бориса Зайцева). В 1987 году Наталья Борисовна издала в «Overseas Publications Interchange», не без моей скромной помощи, книгу своего отца «Мои современники». Подписывая мне это издание, она вдруг с озорной улыбкой спросила: «А вы будете писать о ваших современниках? О нас, например?» — «Буду. О вас и Андрее Владимировиче напишу, что вы были прекрасные люди».

Написал.

Что касается второй эмиграции, то я почти ее не знал, за исключением нескольких rescapes, чудом уцелевших, которых я встречал в «Посеве», издававшем в те времена мои книги. Мои «немецкие» друзья тех лет — Михаил Николаевич Окунев, архитектор (сын известного византолога), Олег Владимирович Перекрестов, директор «Посева», и его жена Ирина Витальевна были потомками первой эмиграции.

После отъезда в Германию, где я прожил с 1978 по 1981 год, после Страсбурга, где я работал два года в университете (1981–1982), большинство моих русских связей ослабло и даже распалось.

Были, я думаю, и иные причины моего удаления. Начиная с 1976 года я жил и работал во французской среде: репетитор в лицее, преподаватель русской грамматики на католическом факультете близ площади Терн — этой работой я был обязан Михаилу Славинскому, который представил меня декану, г-ну Франсуа Нотэру. В те же времена я прилежно посещал Коллеж де Франс и слушал лекции по истории итальянского искусства и французской средневековой литературе. Когда я был назначен в Лилльский университет, где и оставался почти четверть века (1982–2005), погружение во французскую среду усилилось. Этот переход осуществился не так безболезненно, как можно было бы подумать. Но меня всегда вдохновляла французская пословица «On ne peut pas bеtre et avoir betre» — нельзя быть и бывать, иначе говоря, невозможно одновременно жить в прошлом и настоящем.

С другой стороны, Франция и французский язык мне всегда были близки и дороги, и это чувство вознаградило меня за многие потери.

— Каким было отношение французских славистов к русской самиздатской и эмигрантской литературе?

— В конце семидесятых годов самиздатские авторы и эмигрантские сочинители (между прочим, включая Набокова, но исключая Солженицына) особенно пылкой благосклонностью французских славистов не пользовались.

Изредка Н. А. Струве и профессор Ренэ Герра издавали книги эмигрантов, но я думаю, их возможности, а следовательно, и каталог их издательств («ИМКА-Пресс» и «Альбатрос») были весьма ограниченными.

Существует точка зрения, по которой французские слависты, в основном розовой и багровой окраски, не только снобировали, но и энергично препятствовали публикации русских произведений, не освященных советской цензурой. В качестве примера приводится, и справедливо, патетически безобразное изъятие книги Алена Прешака о советской литературе в популярной серии «Que sais-je?» со стаей имен самиздатских авторов — история, о которой подробно рассказал Николай Боков[15].

Вместе с тем, на мой взгляд, подобное происшествие уникально в анналах французской славистики. Я думаю, что объективность требует смягчить эту плачевную картину и признать, что лед и холод многих французских славистов отнюдь не помешали многочисленным эмигрантам ни издавать свои книги по-французски, ни переводить самиздатских поэтов, как, например, Иосифа Бродского или Геннадия Айги.

Несомненно, отношение к русской литературной эмиграции со стороны многих французских славистов — но не всех! — в те годы колебалось между полярным равнодушием и утаенной неприязнью. Но профессора, как и издатели, оказывают не большее влияние на литературу, чем метеорологи на проносящийся разрушительный тайфун.

История литературы предлагает многочисленные поучительные примеры. В XIX веке тираны университетских кафедр и прочие сорбоннские владыки с упоением снобировали Шатобриана из-за его приверженности к католицизму. Иногда этот молчаливый заговор прерывался, чтобы обличить бретонского «позера и фразера, исключительно занятого своей позой и фразой», как сделал посредственный критик и столп ультрамонтанизма той эпохи Луи Вейо[16]. Другая университетская и литературная пифия романтизма, ныне безнадежно забытая, Луи Гудалл, пророчествовала в 1855 году, что «г. Бодлера… будут отныне приводить в качестве примера бесплодной смоковницы современной поэзии»[17]. Отзыв влиятельного критика в 1855 году имел досадное последствие для поэта: уверяют, что, прочитав статью Гудалла, известный издатель и финансовый воротила Мишель Леви, оставивший своим наследникам величественное здание возле Opбеra и грязное пятно в биографии Флобера, воскликнул: «Я колебался печатать стихи Бодлера; эта статья все решила!»[18] Бодлер остался без издателя. Но ныне, в 2009 году, мы законно вопрошаем с Франсуа Вийоном: «Oаu sont les neiges d’autan?»[19], поскольку заговор умолчания против художника со временем насмешливо превратился в вечное молчание критиканов.

Если я упоминаю об этих малоприятных событиях, то лишь для того, чтобы подчеркнуть, до какой степени в те времена витали в удручающем одиночестве независимые слависты, как профессор Вольфганг Казак, с которым нас связывали 30-летние дружеские отношения, или профессор Эдвард Браун, известный мне лишь своими трудами. Их проникновенный интерес к эмигрантской литературе, убеждение, что русскую литературу создает русский язык и ничто более, где бы географически ни находился творец — в Донбассе, Тунисе или Тбилиси, разумеется, не могли вызвать сочувствия у западного слависта, опасавшегося, что его перевод гонимого русскоязычного автора или статья о нем приведут в гнев малограмотное советское правительство, со всеми досадными последствиями — отказ в визе, в участии в московских коллоквиумах, в архивной работе. Спокойней было писать о второстепенных писателях с их гранатовыми браслетами и гранеными стаканами и избегать конфликта с советскими властями.

Но и в те времена во Франции существовали независимые слависты, не поддававшиеся искушению или ослеплению времени и отвергавшие прибыльный конформизм, такие, как блестящий историк профессор Ален Безансон или талантливый пушкинист профессор Луи Мартинес. Многочисленны были и нейтральные слависты, далекие от политики, особенно советской, которых более занимали полисемантические функции винительного падежа в старославянском языке, чем обвинительные памфлеты против СССР.

— Немецкий славист, составитель «Лексикона русской литературы XX века», называемого в кругу специалистов просто «Словарем Казака», что лишь подчеркивает уникальный характер этой работы, Вольфганг Казак сделал многое для введения авторов третьей волны в исследовательское поле западных литературоведов. Какую роль он сыграл в вашей жизни?

— Мы познакомились во Франкфурте в 1976 году. Немецко-австрийское издательство «Styria» только что выпустило мой роман «Странная история» и пригласило меня на то, что ныне, кажется, называется презентацией. Этот красивый сероглазый господин лет сорока (как мне показалось — на самом деле он уже перешел за пятидесятилетие), на превосходном русском языке, без неприятного советского акцента, с интересом расспрашивал меня о религиозном положении в России, о самиздате, о моей работе. Наш разговор длился, вероятно, не более часа, но я сразу испытал к нему доверие и симпатию. За 27 лет они ни разу не поколебались. Через два или три месяца после нашей встречи я послал ему рукопись «Приемного отделения», которую он перевел на немецкий язык. Вскоре он предложил мне сдать экстерном совершенно умопомрачительное количество экзаменов и зачетов и после получения диплома Magister Artuim стать лектором Славянского института Кёльнского университета. Этот дерзкий проект был осуществлен четыре года спустя.

Из всех славистов, с которыми мне случалось встречаться, Вольфганг Казак был наиболее своеобычной личностью. Сын известного писателя и общественного деятеля Германа Казака (чей роман «Город за рекой» до сих пор часто переиздается в Германии), он рано и резко перешел из категории весьма привилегированных юношей с ясно очерченным устойчивым будущим на положение советского заключенного, даже смертника, чудом ускользнувшего от толпы смертельных заболеваний (истощение, туберкулез, бруцеллез и т. д.). Семнадцатилетний санитар, он попал в плен и провел пять лет в советских лагерях для немецких военнопленных. Казак часто говорил, что русский опыт был для него столь же крушением, сколь и откровением, что Россия отныне и навсегда стала для него наиболее глубоким духовным пересечением двух линий, жизни и смерти, радости и страдания. Вероятно, поэтому он любил цитировать гётевскую фразу: «Freud’muss Leid, Leid muss Freude haben»[20] (строки, вдохновившие А. Блока на создание «Розы и Креста»).

Вернувшись в Германию в 1946 году, со свойственными ему серьезностью и основательностью он изучает славистику в Гейдельбергском и Геттингенском университетах и в 1956 году получает степень доктора наук. В том же году он становится переводчиком в немецком посольстве в Москве (вместе с другим бывшим пленным, ныне знаменитым пушкинистом профессором Р.-Д. Кайлем), а затем на долгие годы, вплоть до перестройки, объявляется persona non grata своими былыми тюремщиками.

Как и большинство оригинальных людей, Вольфганг Казак своей личностью нарушал и сокрушал любые рамы и рамки. Почтенный кабинетный профессор — и одновременно рьяный сострадалец и деятельный помощник жертвам коммунистического режима. Число русских, польских, чехословацких и югославских беженцев, которым Казак оказывал помощь и облегчал вхождение в новую западную жизнь, могло бы приблизиться к количеству абонентов телефонной книги небольшого города. Ревностный и деятельный прихожанин протестантской кирхи — и в то же время проповедник гностицизма, учения Валентина, «тайной» книги апостола Иоанна и двух Апокалипсисов Иакова (давно признанных апокрифами). Как многие гностики, Казак был убежден, что после первых веков христианствo утеряло истинное знание о смерти и посмертном существовании. Ортодоксальные протестанты вряд ли одобрили такую позицию. Но, не сомневаюсь, они должны были высоко оценить, если смею так выразиться, деятельное и открытое христианство своего единоверца.

В самом деле, Казак был чужд конфессиональным разделениям, делениям на козлищ и агнцев, своих и чужих, своих как святых и чужих как чуждых (хотя и исповедующих то же христианское учение), что так свойственно многим церковным течениям, превращающим их в уютную доморощенную секту, далекую от христианского идеала. У этого светила немецкой славистики не было ни грамма, ни драхмы интриганских потуг для изгнания даровитых соперников, чем славятся малопреуспевшие псевдожрецы науки. Автор монументального академического труда «Техника изображения у Гоголя», который не менее известен славистам, чем прославленный «Лексикон», он также публиковал малоакадемичных самиздатских писателей — Айги или Владимира Казакова.

Часто вспыльчивый и запальчивый, Казак, мне кажется, обладал тем, что многие, с основанием или без оного, именуют тайнознанием жизни и смерти. Оно поражало людей, встречавшихся с ним в горестный миг своего существования. Наша коллега по Славянскому институту, профессор Ингрид Лоренц, рассказывала мне, что Казак посетил ее в больнице после тяжкой операции. По ее словам, он в течение получаса говорил с ней о смерти — неуместный сюжет у постели страдалицы, — и после его ухода она, вопреки логике и здравому смыслу, почувствовала не только душевное облегчение, но и подлинную радость. Могу засвидетельствовать, что у профессора Лоренц не было ни тени кликушества или сомнительных мистических позывов. Подобную же историю я слышал от немецкого журналиста чехословацкого происхождения Бросека, бежавшего из своей страны после чешских событий 1968 года.

Не знаю, русский ли опыт или иные обстоятельства определили отношение Казака к литературе, отношение, которое было постоянной темой наших бесед. Высоко чтя эстетическое начало в литературе, он тем не менее полагал, что она — лишь средство духовного совершенствования и восхождения к религиозной истине. Казак знал, что я был далек от этой позиции. Эти литературные разногласия никогда не отбрасывали неприязненной тени на наши дружеские отношения. Я изредка навещал его, сначала близ Бонна, затем в Мух, прекрасной деревне с ее готическими лесами, куда он переселился после семейного траура, омрачившего его жизнь. Он часто приглашал меня в Кёльнский университет для выступлений на различные литературные темы. Им были приглашены, по моей инициативе, Жак Росси, автор известного «Словаря ГУЛАГа» и долголетний узник сталинских лагерей, а также некоторые слависты и писатели из третьей эмиграции.

Осенью 2002 года Казак провел у меня в гостях неделю. Мы посетили русские места — православный храм на улице Дарю, кладбище в Сент-Женевьев (в обществе Н. Б. Соллогуб), а также особенно любимый Казаком музей Гимэ. В зале буддийского искусства он попросил меня оставить его одного на несколько минут перед небольшой золотистой статуей Будды. За два дня до его отъезда в Германию мы поднялись на монмартрский холм Сакре-Кера и вдруг, безо всякой связи с предыдущим разговором, Казак рассказал, что не так давно, по возвращении из Москвы, на франкфуртском вокзале ему стало плохо, он потерял сознание и был отвезен «скорой помощью» в больницу. «Сейчас я чувствую себя хорошо, но я знаю, что скоро уйду». Его серебристо-серые глаза смотрели ясно и просто. В словах не было ни надрыва, ни страха, еще менее — отчаяния.

Смерть была для него не концом — уходом.

— В какой степени собственно французская общественная и культурная жизнь входили в круг ваших интересов?

— Общественная жизнь во Франции вызывала у меня интерес, но я не принимал в ней никакого участия. Я никогда не был членом политических партий или движений, никогда не принадлежал к масонским ложам, сборищам розенкрейцеров, капищам сайентологов и иным таинственным организациям псевдодуховной ориентации. Я был также свободен от любого общественного engagement — и русского и французского. Я думаю, что художник волен скользить по воле волн и собственного желания, выбирать местом жительства любые экзотические широты и меридианы, но общественному деятелю естественно жить со своим народом и в своей стране. Те русские эмигрантские писатели, которые вернулись после перестройки в Россию с тем, чтобы разделить ее судьбу, достойны похвалы, но я не стал бы упрекать тех сочинителей, которые остаются эмигрантами и продолжают свой труд в мансардах из слоновой кости.

Что же касается культурной жизни (вы, вероятно, говорите о литературной жизни?), то могу сказать, что встречи с французскими писателями были редкими и эпизодичными. Когда-то по поручению «Континента» я взял интервью у Эжена Ионеско, в его квартире на бульваре Монпарнас. Он был удивлен, но одновременно польщен, что его «Лысая певица» и «Носороги» известны русскому интеллигентному обществу по переводам, бродившим в самиздате. Помню его повествование о демонстрации красных демонов под окнами квартиры — по поводу протеста против бесчинства советских войск в Праге.

Несколько раз я встречался с писателем и литературным критиком Роже Стефаном, своего рода Бернаром Пиво конца пятидесятых годов. Его литературные вкусы мне были чужды (он упивался поэзией Кокто и объедался такими прозаиками, как Радиге и Нимье), но он был остроумным и занимательным собеседником.

Время от времени у Зинаиды Шаховской появлялся французский писатель Владимир Волков — редкий пример трехязычного автора (биография Чайковского написана им по-английски, статья о святом Владимире для «Русского альманаха» — по-русски). Как художник он оставлял меня равнодушным, но литератор он был превосходный — едкий, пронзительный, воинственный, великолепно владевший французским языком. Безжалостный полемист, он отстаивал первоначальность духовности в литературе и, к моему веселому негодованию, обличал Флобера как «бытописателя». С удовольствием вспоминаю один из наших дебатов по этому поводу. Волков многословно, красноречиво, велеречиво клеймил современную литературу по причине ее бездуховности, я же полагал, что пресловутая бездуховность — органическое следствие неодаренности и что любой талант духовен по своей сути. Когда два протагониста покинули вместе квартиру Шаховской, то я обратил внимание, что Волков сильно хромает. Он объяснил мне, что его новые туфли дьявольски жмут и что боль от мозолей отравила ему приятный вечер у З. А. У меня возник соблазн объяснить патетику его метафизических порывов банальными мозолями…

До сих пор храню добрые отношения с писателем Жаком Арканжем — между прочим, издателем моего романа «Noces en noir» («Свадьба в черном»).

— Ваша вторая книга, повесть «Приемное отделение», вышла в 1979 году. Казалось бы, чистая случайность сводит в московской больнице старшего преподавателя столичного педагогического института Игоря Михайловича Лютченко и деревенского жителя Дмитрия Арсеньевича Горичева. Они привезли сюда своих жен. Трогательная история о помощи ближнему, душевном союзе интеллигенции и народа (Лютченко помогает отчаявшемуся провинциалу устроить супругу на лечение) постепенно перерастает в трагическое повествование, где нравственному суду подвергаются оба героя.

В вашем советском «послужном» списке присутствует Первая Градская больница. Описывая будни московской больницы, вы, конечно же, опирались на собственный опыт работы санитаром?

— Работа в Первой Градской больнице в качестве санитара была утомительной, но не лишенной интереса, тем более что я всегда с любопытством относился к медицине. Как вы знаете, санитары всех стран, не только в СССР, теснятся на самой низкой ступеньке социальной лестницы. Но своеобычие положения советского санитара заключалось в том, что среда моих коллег постоянно пополнялась диссидентским и… полукриминальным элементом! В те времена существовало судебное уложение, по которому не слишком провинившегося гражданина советского общества, но все же достойного наказания, могли приговорить в административном порядке на три или шесть месяцев общественных работ.

Среди моих коллег я помню лихого молодца, который отдубасил свою неверную супругу и был вынужден выбирать между годом тюремного заключения и работой санитара. Мучимая раскаянием красавица, из которой можно было бы выкроить трех Венер, приходила по ночам в больничный сад и приносила нам бутерброды с салом.

Помню и другого архаровца, гулявшего по московским стогнам в пьяном облике, со столовым ножом, но в пиджаке Адама, за что он и был вынужден принудительно трудиться на медицинском поприще шесть месяцев.

Было множество татар — в отличие от прочих, они не прикасались к алкоголю, молчаливо и старательно трудились и избегали праздных разговоров. Меня восхищало их отвращение к российскому сквернословию и нескрываемое презрение к пьяницам. Один из них, по имени Хаким, уже достаточно пожилой человек, несколько раз в день дискретно извлекал небольшой самодельный коврик и становился на молитву. Его одноплеменники относились к нему с великим уважением.

Вместе с ними было несколько человек, которых можно было причислить к диссидентам или к тем, которые ступили на низкую социальную ступень по идейным причинам, заранее отказываясь от любой советской карьеры. Таким был Алеша Демьянов, скромный малый лет двадцати пяти, бросивший педагогический институт. Или Сережа Ильвовский, которого по неизвестной мне причине четыре раза безжалостно топили на вступительных экзаменах в медицинский институт, — прославленный пятый пункт был ни при чем, поскольку Сережа был русским.

— В «Приемном отделении» — буйство разговорной речи. Каждый персонаж — от главных до самых мелких, не требующих, казалось бы, особого авторского внимания, — наделен собственными речевыми характеристиками. Здесь слышны голоса деревни и городского простонародья, интеллигенции и номенклатуры. В целом писатель явно предпочитает прямую речь и внутренний монолог всеобъясняющему авторскому слову.

— В печати было множество отзывов о «Приемном отделении» — прохладных, критических и благоприятных. Один из эмигрантских критиков выразил недоумение по поводу отсутствия половых забав и упрекнул меня в недостоверности изображения персонажей. По его мнению, все советские санитары непременно должны были извергать непристойности, даже в предлогах и междометиях.

На мой взгляд, в литературном языке нет благородного или неблагородного материала. Разумеется, Гекаты, слепленные перстами большого мастера в глине, или Гекубы в пластилине вряд ли могут состязаться со своими соперницами, изваянными в каррарском мраморе. Тем не менее просторечие занимает в литературе столь же почетное место, как красноречие. От просторечия к сквернословию — один шаг, и его сделал в европейской литературе не кто иной, как Данте. В XVIII песни «Ада» он безжалостно топит льстецов в фекальных пучинах[21] или, например, превращает зад беса в своего рода иерихонскую трубу: «Ed elli avea del cul fatto trombetta» («Ад», песнь XXI). Это шокировало не только современников Данте. В конце XVIII века граф Ривароль, автор известного «Рассуждения об универсальности французского языка» и первый переводчик «Ада» на французский, с удивлением говорит «о самых отвратительных сравнениях и о выражениях наиболее площадных»[22] великого Тосканца.

Слияние просторечия и сквернословия достигло своих высот в период Возрождения у Франсуа Рабле. «Folle аà la messe, molle аà la fesse», «monstrant son callibistris à tout le monde, qui n’estoit pas petit sans doute», «et bren pour l’argent!»[23] и т. д. — вот несколько образцов, которые составили славу автора Гаргантюа. От Рабле берет свое начало и укрепляется в западной литературе традиция непристойной литературы — включая его предшественника Франсуа Вийона с его забавными гомосексуальными виршами — вплоть до эротических безумств Верлена. Заслуга этой традиции, на мой взгляд, заключается в том, что разрыв между литературной речью и просторечием (сквернословием) был чувствительно сокращен. В результате произошло взаимное лексическое обогащение; сквернословие в большой степени лишилось своей семантической отчужденности.

Но в русской литературе эта традиция Возрождения никогда не существовала. Напротив, русские «похабные» сказки, Кирша Данилов, Иван Барков и т. п. усилили маргинальное положение российского сквернословия. По этой причине введение языковых непристойностей стало возможно лишь как эпатация пролетария, рантье или профессора — скучная задача, которая быстро превращается в болезненную монотонность (в психиатрии известны примеры так называемой устойчивой копролалии, когда спятивший пациент изрыгает фразу из пяти слов, из них четыре — непристойны).

Вероятно, литературный процесс современного русского литературного языка покажет, способен ли он ассимилировать непристойную речь как художественный элемент.

— Действие «Странной истории» и «Приемного отделения» происходит в 1970-е годы в Москве. Город в них больше чем декорация, он кажется полноценным персонажем. В ваших описаниях Москвы чувствуется человек не только хорошо знающий этот город, но и связанный с ним крепкой, глубинной связью, ведущий с ним постоянный напряженный диалог. Житель подмосковного городка, вы достаточно рано перебрались в столицу. Московский период вашей жизни был, однако, совсем не простым: с одной стороны, общение с замечательными людьми того времени, цветом столичной интеллигенции, с другой — отсутствие постоянного жилья, полуслучайные заработки, бедность.

Как вы сами определяете роль и место Москвы в вашей жизни?

— Хотя моя русская жизнь действительно прошла в Москве, тем не менее я редко жил в ней. В те времена найти то, что называлось отталкивающим словом жилплощадь, было сложней, чем провести ночь на шпиле Эйфелевой башни. Большей частью я обитал в пригородных селениях, в десяти-пятнадцати километрах от Москвы, — в традиционно русских деревнях, основательно разоренных за полвека советского режима.



Поделиться книгой:

На главную
Назад