Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И не только это возможно, но и чтобы он доправил рукопись, которую за три дня до кончины забрал у машинистки. Теперь, когда по всему видно, что мы с ним если и встретимся, то не на земле, я хорошо вижу свое сходство с братьями богача. В общем, надо было слушать Моисея и пророков.

Вернусь к собственному здоровью. Оно плохо, но не слишком. Я не только, держась за подол мамы, ходил из кабинета в кабинет; пару раз оставшись без надзора, я говорил с хирургом, который должен был меня резать. Вот что он сказал. Если я ничего не делаю, он дает год, не меньше, полноценной жизни. Второй вариант - ложусь на стол, дальше - химиотерапия, прочие удовольствия; есть шанс протянуть несколько лет. Но, Аня, заметь, - небольшой, болезнь запущена, плюс у меня букет. Скорее же, года полтора-два, причем сплошных издевательств. Ясно, что овчинка выделки не стоит.

По-моему, я оправдался, в связи с чем прошу тебя об одной услуге. Мама мой уход из больницы приняла как личное оскорбление. Заявила, что я рву с ней все отношения, и причину она знает - в Рузе меня ждет Ирина. Так вот, будете говорить по телефону, скажи: это чушь, полная чушь. Я ее всегда жду. Только пускай без идеи меня увезти. На то время, что мне осталось, я хочу получить право голоса, больше перед мамой я ни в чем не виновен. Ладно, надеюсь, ты справишься.

Анюта, позавчера я ехал в Рузу электричкой, половина стекол выбита, на улице - минус десять, и в поезде из-за ветра холод просто лютый. Ехал и думал, что домик мой наверняка промерз насквозь, чтобы его отогреть, часов пять понадобится, не меньше. И это если деревенские не разокрали дрова. Они и раньше приворовывали, а тут могли решить, что раз меня нет, то и дрова никому не нужны. Где я их посреди зимы раздобуду - один черт знает. Но печалился я зря.

Меня в Рузе не было полтора месяца, и ничего подобного я и представить себе не мог. Помнишь сказку про мышку-норушку, к которой в домик набился весь лес? Она обо мне. Раньше в своей сторожке я один с трудом умещался, а теперь нас пятеро. Пока я обретался в Москве, за главного тут был Алексей Семенович Лапонька. Не помню, рассказывал ли я про него. По-настоящему к нам его привадила тетка, уже когда Катя умерла, и она была у Феогноста полновластной домоправительницей. Привадила по разным причинам, но, думаю, в первую очередь потому, что Катя да и отец Феогност были перед ним виноваты.

Лапонька приезжал в Москву еще при жизни Кати, хотел с ними обоими - с ней и Феогностом - объясниться. Несколько коротких разговоров, причем всегда на людях, у него с Феогностом было, но, очевидно, ждал он другого. Потом он уехал обратно к себе в Николаев, и несколько лет его было не видно и не слышно. Жил Лапонька на совсем крохотную инвалидную пенсию и часто выбираться в Москву не мог. Тем не менее Катя его боялась и предупреждала тетку, что их встречи с Феогностом один на один ни в коем случае допускать нельзя. Оставшись за старшую, тетка ее не послушалась.

Она говорила мне, что если у отца Феогноста и есть перед кем вина, то перед Лапонькой, и она постарается, чтобы прежде, чем он отдаст Богу душу, Лапонька его простил. Тетка очень гордилась, что в конце концов так и произошло: отец Феогност покаялся, просил у Лапоньки прощения, а тот, в свою очередь, ему исповедался. И по сию пору, Аня, Лапонька считает Феогноста своим духовным отцом.

История их следующая. Три года в середине семидесятых отец Феогност провел в на редкость мрачном месте - Липецкой тюремной психиатрической больнице. В той же больнице, попав туда пятью годами раньше, одиннадцать лет провел и Лапонька. Он пытался через Карельские леса уйти в Финляндию, но неудачно. Был пойман и на следствии, чтобы избежать лагеря, симулировал острый психоз. Лишь в Липецке, и то не сразу, он понял, что лагерь по сравнению с тюремной психиатрической больницей чистый курорт. Без психоза он за попытку незаконного перехода границы получил бы максимум восемь лет, а здесь просидел одиннадцать и вышел полным инвалидом. Поначалу, еще не разобравшись, куда попал, он лез на рожон, спорил с врачами, санитарами, в итоге прошел и через инсулиновые шоки, и галоперидолом его глушили. Потом был, конечно, осторожнее, но репутацию смутьяна все равно сохранил.

Начальником медчасти в Липецке была мерзейшая баба, фамилия ее Костина. Собственно, она и назначала галоперидол с инсулином, главное же - раз в год, когда пересматривались дела и решалось, кому тут гнить дальше, а кто для общества больше не опасен и может быть отпущен, именно ее слово было последним. Лапонька был у Костиной в черном списке. Политических она вообще ненавидела.

Но это я отвлекся. Костина меня интересует мало, важно, что в больнице те три года, что там провел отец Феогност, проработала врачом и Катя. Как и в другие подобные места, она устроилась туда ради него, панически боялась, что на чем-нибудь проколется, ее выгонят, Феогност же останется без попечения.

В больнице Феогност делил камеру с тихим человеком, который почти не вставал и не говорил. Здесь ему было хорошо и молиться и работать, пожалуй, даже не хуже, чем в Оптиной. И позднее годы, проведенные в Липецке, он нигде не ругал. Но Феогност - не норма. Лапонька, когда пытался бежать, был настроен западнически, однако в больнице под влиянием сокамерника - одного из авторов "Вече" - стал склоняться к "особому пути России", к евразийству. Тот через своих знал про отца Феогноста, и они с Лапонькой не раз пытались завязать с епископом отношения, но безуспешно.

Они искали подходов к Феогносту, потому что, чтобы прийти к Богу, нуждались в помощнике, наставнике. Но Феогност быть их пастырем не пожелал. К ним обоим он отнесся с полнейшим равнодушием, будто они не о Боге думали, а лишь были помехой в работе. Кстати, Катя, чтобы они виделись с Феогностом пореже, скоро перевела Лапоньку в соседний корпус. Однако сейчас, Аня, я веду речь о другой Катиной вине перед Лапонькой. Конечно, политических, чтобы было неповадно, пока они не отсидят в психушке две трети срока, который получили бы в лагерях, на волю не отпускали, но к 78-му году Лапонька норму почти выполнил, а тут вдобавок ему и фарт открылся. Костину вызвали в Москву на курсы повышения квалификации, и в комиссии - ее называли "по помилованию" - за главную осталась Катя. Лапонька был тогда уже на привилегированном положении, фактически расконвоирован. Начальник психушки затеял в больнице капитальный ремонт, но денег дали недостаточно, и по большей части работали зэки - меняли стропила, перестилали крышу, заново ему и его замам отделывали кабинеты, в общем, все приводили в порядок.

Лапонька в бригаде, которая работала на крыше, был вторым человеком, имел с десяток благодарностей, посему и характеристика теперь получалась отменная; Катя не многим рисковала, если бы, написав в заключении, что у него ремиссия, рекомендовала Лапоньку к освобождению. Но она знала, как не любит его Костина, и побоялась. В итоге Лапонька просидел в Липецке еще три года. Для него самых тяжелых. Уверенный, что его так и так сгноят, он пошел вразнос, и когда в 81-м году его освободили, был почти полным инвалидом.

Тем не менее, Аня, благодаря тетке, Лапонька в конце концов простил и Катю. После моего переселения в Рузу он в каждый свой приезд в Москву стал меня здесь навещать. Жил по неделе, по две, иногда немного помогал разбирать бумаги, а больше просто сидел у печки, грелся. Рассказывал о больнице, о детстве.

Некоторые истории были довольно странные. Например, однажды он рассказал, что, когда был маленький, его любимой игрой был "морской бой". С двоюродным братом, своим ровесником, он мог гоняться за чужими кораблями сутки напролет, и сразу вдруг объявил мне, что в России никогда ничего, кроме бесконечной войны, не было. Он часто резко перескакивал, и я за ним не успевал. Бывало, долго, монотонно - я уже не следил, - объяснял правила и хитрости того же "морского боя", как опередить, быстрее потопить корабли соперника, рисовал графики, делал расчеты - сложной математики тут не было и не могло быть, чересчур мало было кораблей и мало само море - спасаться, в сущности, было негде. Наконец графики ему надоедали, и Лапонька переходил на психологию. Двоюродный братец быстро его разгадал, заранее знал, где он поставит корабли, и топил их, как Нахимов турецкие под Синопом. Лапонька о собственных поражениях рассказывал с таким воодушевлением, что я не мог понять, чего ради он тогда год за годом с ним играл: или врет, что брат всегда выигрывал? Думая, врет или не врет, я каждый раз пропускал, не замечал, что Лапонька давно говорит о другом. Тон был прежний, восторженный, но о братце речи больше не шло, и море было настоящее - весь мир. Это было море греха, а по нему плавал огромный ковчег на манер Ноева - Россия, на котором спасалась истинная вера и вообще все "не грешники". Ковчег был столь велик, что и сейчас здесь с радостью и ликованием приняли бы любого, кто был готов отказаться от греха и неправедной жизни; места оставалось достаточно.

В Лапонькиных восторгах по поводу русской святости не было ничего нового, пожалуй, даже меньше, чем в перипетиях морских боев с братцем, я опять начинал тосковать, но тут делался второй маневр, и теперь оказывалось, что огромный бескрайний океан греха - сама Россия, а по ней плавают бесчисленные и разные кому какие по нраву - ковчеги спасения. Были старообрядческие корабли, скопческие, хлыстовские... Особенно странно смотрелись сумасшедшие дома, в которых спасались тысячи тысяч. В грязи, тесноте, но спасались - сомнения нет. Так что у Лапоньки получалась, с одной стороны, некая иерархия океанов греха, а с другой - иерархия ковчегов. Кстати, ведь верно, что есть разные ступени праведности и есть восхождение по ним. То, что для простого человека предел мечтаний, для праведника - небольшой и простительный грех. И с сумасшедшими домами понятно: когда мир помешался на зле, может статься, и впрямь легче всего спастись в психушке.

Я это довольно быстро обдумывал и, как мне казалось, начинал Лапоньку догонять, но он на вороных мчался дальше. Оказывалось, что и с сумасшедшими домами непросто. Раньше действительно в них спасалось много хороших, честных людей, в том числе один епископ, который в двадцатые годы, чтобы себя и свою веру сохранить в чистоте, принял личину юродства, однако в пятидесятые годы психбольницы захватил, взял на абордаж враг, и, пожалуй, теперь больше зла и греха, чем там, нигде не найдешь.

Про епископа Лапонька пока забывал и дальше рассказывал о нравах тюремных психиатрических больниц, в основном о своей липецкой. Рассказывал, что Костина, расставив ноги, чуть не до пупка задирала юбку, а ему было двадцать пять лет и уже шесть он ни разу не имел дела с женщиной. Не знал, выйдет ли когда-нибудь отсюда или так тут и загнется. Эта блядь год за годом гноила у них всех, кто сидел по политическим статьям, а сама, курва похотливая, завела любовника, который, убив собственную жену, чтобы не попасть на зону, симулировал сумасшествие. Каждый день вызывала на осмотр и прямо в кабинете трахалась. Потом вовсе его освободила, заявив, что с подобным богатством - у ублюдка был редкостной величины член - держать в больнице грех. После войны по стране вон сколько баб неустроенных. В общем, пожалела и себя, и баб.

Лапонька еще долго рассказывал, как они в Липецке жили: про начальников плохих и тех, с кем удавалось ладить, про врачей-садистов и обычных, нанимавшихся к ним из-за полуторного оклада, больших отпусков и ранней пенсии. Но и вторые здешние правила соблюдали строго. Особого зла в них не было, если можно было не делать плохое, они не делали, впрочем, и плохое, если было приказано, тоже делали. Отсюда он снова выруливал на епископа и Катю.

Врачиха не хуже и не лучше других, с зэками она вела себя ровно, за исключением епископа, ради него Катя шла на любой риск. Потом, в конце восьмидесятых годов, выяснилось, что в миру она была его келейницей. Забыв, что повторяется, Лапонька снова рассказывал про случай, когда одного Катиного слова было достаточно, чтобы его освободили, но она промолчала. От Кати к "морскому бою" от "морского боя" к Кате, он крутил и крутил. Он попадал в колесо, будто белка, не мог оттуда выбраться, и вдруг, когда я уже и не ждал, разговор опять делался здравый.

Ты, Аня не думай, под одной крышей нам было неплохо. Он такой человек, что вокруг ничему не мешает, а с другой стороны, я видел, что визиты в Рузу для него последняя отдушина. Вдобавок я понимал, что тетка вместе с отцом Феогностом и Катей там у себя на небе наверняка радуются каждый раз, когда Лапонька ко мне приезжает. И что сейчас он, найдя мою избушку пустой, решил здесь остаться, - они тоже довольны. Кстати, оба месяца Лапонька не просто содержал дом в отменном порядке, но и, чего я никак не ожидал, продолжил разборку архива.

Я Лапоньку, конечно, сильно недооценивал. Сидел он рядом со мной и сидел, рассказывал, иногда немного помогал, однако рассчитывать на него всерьез мне и в голову не приходило. А он оказался человеком очень приметливым, все запомнил, во все вник и работал не только споро, но и разумно. В общем, переделывать за ним ничего не пришлось, лежу барином и читаю.

Второго человека, которого нежданно-негаданно застал в избушке, я раньше даже не знал. В девятнадцатом веке окрестными землями владели Апраксины, и до 24-го года на соседнем холме у реки стояла красивая шатровая церковь великомученицы Варвары, их родовая. Потом ее разрушили. Кладбище, где могила отца, было при ней. Незадолго перед Крымской войной тут был похоронен Алексей Апраксин, убитый на дуэли поручик гвардии двадцати лет от роду. И вот мать, а он был ее единственным ребенком, которая, по рассказам, приходила сюда к сыну каждый день, в любую погоду, приказала построить над его могилой небольшую гробницу, ближе к зиме в ней сложили и печь. В этой апраксинской усыпальнице год назад, после того, как собственные дочери, будто короля Лира, выставили его из дома, поселился старик - бывший рузский архивариус. В отличие от нас с Ириной, воскрешать он никого не собирался, просто жил, мы и знакомы не были. Но стоило мне уехать, Лапонька с ним сдружился, привадил его, теперь он тоже помогает нам разбирать бумаги.

Помощь его неоценима. Он аккуратен, у него отличный канцелярский почерк и, главное, он дока в любых архивных вещах. В сем деле у него настоящий нюх. Ведь многие бумаги разрознены, перепутаны, вообще бардак у нас немалый, а он прямо чувствует, откуда что и что за чем идет. Особенно меня поражает, сколько благодаря ему находится документов, которые между собой пересекаются. Мир и вправду неширок, часто оказывается, что люди, чьи бумаги я собрал на кладбище, были друг с другом знакомы, иногда и крепко повязаны. Я бы большинство этих отношений наверняка пропустил, а он сразу их выклевывает и специально для меня делает замечательные перекрестные ссылки. Без преувеличения, Аня, работа с ним пошла вдвое быстрее.

Среди того, что он и Лапонька для меня приготовили, - новая порция писем, так или иначе относящихся к Коле Кульбарсову. Как и раньше, часть посылаю тебе один в один, остальные пересказал. Первое письмо - Катино.

"Дорогая Ната. Это письмо тебе передаст Лена Кошелева, человек нам очень близкий. В нынешних условиях мы без нее, может быть, и не выжили бы. Про наше бытие она все знает и легко восполнит то, о чем я не писала. Кстати, в Москве остановиться ей не у кого, и я очень надеюсь, что ты ее приютишь. Если же по твоим обстоятельствам не получится, пожалуйста, помоги ей что-нибудь найти. В Москве она должна пробыть месяц, в крайнем случае на день-два больше. Человек она без претензий: комната, угол - не важно, лишь бы было тепло и не сыро - у Лены сильный ревматизм. Сама она не скажет, постесняется, поэтому пишу я.

Первая и главная просьба - ее надо выполнить обязательно. Я знаю, что ты никогда не выбрасываешь писем, хранишь их, любишь перечитывать, но здесь сделай так, как я тебя прошу, а не как ты привыкла, а именно - все мои письма немедленно сожги, иначе людям, о которых я писала, они могут обойтись очень дорого. И это прочти и сразу вместе с конвертом - в печку.

Мои страхи более чем оправданны, в них причина, почему я целый год молчала. Понимаю, ты на меня обижена, но оказии не подворачивалось, а почты я боялась. Без Лены не было бы и нынешнего письма. В общем, постарайся примириться с тем, что наша связь и дальше часто будет односторонней, но, пожалуйста, помни - твои письма и мне, и отцу Феогносту очень-очень важны. В жизни у нас мрак непроглядный и письмам от тебя, даже злым и обиженным, я радуюсь, словно ребенок.

С тех пор, как отец Феогност оставил Нижегородскую кафедру, у него все валится из рук. Хотя, уходя в юродство, он получил и согласие архиепископа, и благословение своего духовника из Оптиной, теперешняя жизнь дается ему с трудом. Я всякий день вижу его мучения, но чем я могу ему помочь? Раньше он был сильный, и я рядом с ним знала, что с любыми неприятностями мы справимся, они - испытания, посланные ему во славу Божию. Сейчас же больше и больше я опасаюсь, что юродство не его дорога. Ему это не дано и дано не будет. Несмотря на неизбежный арест, с кафедры уходить было не надо. Подобные вопросы мы с ним никогда не обсуждаем, но, по-моему, второй раз он бы не ушел.

Юродивые - другие люди, наверное, именно их Христос называл нищими духом. Они любят Господа как дети, в них нет ни гордыни, ни собственной воли. Только - любовь к Богу и такая зависимость от Него, такая невозможность без Него обходиться, что мира без Бога они и представить себе не могут. Отец Феогност, конечно, прав, ничего чище, прекраснее этой любви нет, но ему, несмотря на все старания, опроститься не удается, не удается избавиться, забыть то, что он знает, чему его учили и чему он в свою очередь долгие годы учил с кафедры прихожан. Он буквально сходит с ума, видя, что юродство так и не сделалось путем его служения, осталось уловкой, хитростью, помогшей избежать Соловков. Про Соловки - его же слова.

Он о себе говорит и еще страшнее, договаривается до того, что струсил, предал Господа, отрекся от Него, подобно Петру. Раньше он со мной редко когда открывался, наверное, считал, что я совсем уж дурочка, но сейчас я лишь о том и мечтаю, чтобы было, как прежде. Он ужасно страдает, понимает, что сам все выбрал, сам решил, однако силы кончаются, и иногда по его словам выходит, что в произошедшем виноват кто-то третий. Он очень искусно к этому подводит, смущая не только меня, но и себя. Мне его нестерпимо жалко, но чем я могу помочь, я даже не осмеливаюсь ему сказать, что он не прав и потом будет жалеть.

Уже месяц мы с ним скрываемся в доме Лены; и у Судобовых в Перми, и тут на чердаке. Стропила подвешены низко, и ему дни напролет приходится лежать. Лена учительница, к ней часто заходят ученики, и, чтобы ее не подвести, мы и пошевелиться не смеем. Даже когда в доме никого нет, радости немного. Отец Феогност, по своему обыкновению, начинает ходить, задумавшись, забывает, где он, и набивает о балки огромные шишки. Весь лоб у него в кровоподтеках. В общем, сидеть взаперти получается у нас плохо. В той же Перми мы с мая каждый день на рассвете уходили в лес и возвращались ночью, когда слобода спала, но здесь, в Сызрани, вокруг избы да огороды. В лесу он был другой, идет по тропинке рядом, о чем-то думает, а когда захочет молиться, я, чтобы его не отвлекать, чуть поотстану.

Худшие, плохие разговоры он ведет со мной, маясь на чердаке. Например, три дня назад стал говорить, что в нынешние времена нет ничего с начала и до конца чистого - все прелесть, все соблазн и искушение. Это и к литургии относится, и к исповеди, и к самой церкви. Если бы сегодня Господь наслал на землю потоп, ковчег был бы не нужен - спасать некого. Еще два года назад он думал иначе. В проповеди при мне, рассказывая о Петре I, который, как и сейчас, заставлял священников нарушать тайну исповеди, доносить на своих прихожан, объяснял, что его указ ничего не менял и не мог изменить. Во время исповеди человек открывает душу, кается не священнику, а Богу, и в церкви тоже молится Богу, одному Ему; сколько бы ни был грешен пастырь, литургия от того не теряет и капли силы. Здесь же он сказал мне, что церковь настолько погрязла во зле, что больше не может быть посредником между Богом и людьми. Конечно, еще недавно хороших священников было немало, но теперь они или в лагерях, или погибли. Те же, кто остался, не спасают души, а губят их. Бога в их проповедях нет.

Кроме юродства, ему теперь все кажется злом. Он ругает себя за время, ушедшее на изучение церковных наук. Называет годы в Духовной академии бесцельно и бессмысленно растраченными, именно академию он винит в том, что никак не может опроститься. У него сделалось прямо манией и самому опроститься и вообще опростить, упростить жизнь, разом избавиться от того, что он называет суемудрием. Именно в нем он видит и главный грех, и главную преграду, не дающую человеку приблизиться к Господу.

Вот такая у нас жизнь, остальное расскажет Лена. Что у тебя, как Ксюша, есть ли новости от Коли? Очень жду Лену обратно с твоим письмом. Еще раз прошу, постарайся устроить ее получше. Мы Лене многим обязаны.

Катя".

Колю очень смущала неканоничность некоторых комментариев к Писанию, что приходили ему в голову. Когда-то, когда они еще вместе с Федором учились на историко-филологическом факультете Московского университета и оба, влюбленные в приват-доцента Серегина, собирались делать у него диссертацию; случалось, что Колины идеи становились и для Федора немалым соблазном, но они же его и отталкивали. Сам он больше тяготел к церковности, к литургии, и слишком новые построения не могли его не пугать.

Тут, кстати, прямая параллель с собственными Колиными словами, что Господь, наставляя человека в добре, всегда боится напугать, разрушить его хотя бы пониманием, до какой степени он, человек, был и остается непоправимо греховен.

Сейчас Коля день за днем, идя по стране, добрую часть времени и добрую часть пути шел и вспоминал то один фрагмент Писания, то другой. Вспоминал и медленно, не спеша, в такт ходьбе, обдумывал.

Каждый его шаг был частью этого длинного, пожалуй, что и бесконечного пути, у которого, тем не менее, были и цель, и смысл. Он редко шел прямо, так же прихотливо было то, что приходило ему в голову, но надо отметить, что, идя во Владивосток, он куда настойчивее, чем раньше, стремился свести свое понимание Библии в некую систему. По-прежнему, как и в студенческие годы, ему не хватало школы, все шло всплесками, прежняя мысль часто рвалась, он еще не успевал ее до конца додумать, найти ей место, а уже возникала новая, и он видел, что и она нужна, и она закрывает пустоту, лакуну.

Как я тебе, Аня, уже говорил, настоящим адресатом Колиных писем была не Ната, а Федор; с юности разговаривая с братом, что-то ему рассказывая, Коля, видя неудовольствие Федора, его огорчение, всякий раз находил другой, не столь агрессивный поворот. Раньше было грубо и жестко, он резал по живому, а тут сказанное смягчал, делал теплее и видел, что теперь Федор, хоть и не без борьбы, многое может принять. Наверное, лет до тридцати Федор в его глазах рос и рос, сам же он лишь умалялся. Собственные комментарии нередко казались ему словоблудием, вещью с начала и до конца греховной и, конечно, ни в какое сравнение не шедшей с молитвой, тем прямым общением с Богом, которое было по-настоящему дано Федору и совсем не дано ему, Коле. То есть Колина неспособность к молитве - они оба ее сознавали - была компенсирована неким суррогатом, вот таким умственным пониманием, чего Господь хочет от человека. Подобный путь тоже был, но он был непрям: вероятность ошибки, вероятность уклонения в ересь здесь увеличивалась. Или даже была неизбежна. Спасал Колю Федор. По его лицу, глазам, репликам Коля сразу видел, нет ли в том, что он говорит, плохого, если же есть - пока не поздно, бежал оттуда, не оглядываясь.

Из Кириловки Коля писал Нате: "Я леплю сосуд - избранный народ, склеиваю осколки, замазываю трещины, чтобы он не тек и святость из него не сочилась, а наполнять его придется Федору". Однажды еще пышнее: "Я иду из Москвы во Владивосток, а Федор по лагерям и психушкам - в Небесный Иерусалим".

Кстати, вопреки убеждению Коли, Федор никогда не сожалел, что брат отказался от пострига. Он понимал, что хорошим монахом Коле не быть. Вообще, он другой человек, и для его души уход из мира полезен не будет. Монашество Колю могло лишь сломать, и не потому, что он был плохой человек или плохой христианин. Отцы церкви не раз повторяли, что иноческая жизнь не для каждого, решая идти в монастырь, принимать постриг или нет, ты должен ясно сознавать, годишься ли ты для нее. Но в юности Коля о подобных вещах не задумывался, он просто тянулся за братом. Незадолго до назначенного срока, когда Федора рядом не было, он все же свернул, но и после Ходынки был убежден, что для брата он предатель.

Колин взгляд на Священное писание складывался постепенно и медленно, но сейчас, когда он шел, стал неправдоподобно быстро достраиваться до целого. К сожалению, многое в получавшемся его не радовало. Во-первых, он видел, что шаг за шагом сильнее отступает от канона. Ему никогда не был близок взгляд, отказывающийся понимать буквально ряд сложных мест Писания, видящий в них или аллегорию, или антропоморфизмы. Еврейская точка зрения, считавшая Пятикнижье Моисеево точнейшим планом, по которому Господом создавалась Вселенная, все живое в ней и все мертвое до последнего камня, была ему, пожалуй, ближе, но и с ней полностью согласен он не был. В дороге ему пришла в голову мысль, что, отвергая канон, во всяком случае, отвергая его как некую навечно данную данность, он тем самым его оправдывает. Он давно думал, что то, что Бог говорит людям и что Он от них требует, - неизбежно компромисс между абсолютным добром и страхом разрушить человека, разрушить то, что в нем уже своего выстроилось. Страхом перед насилием, перед отказом от человеческой свободы воли. Добро - разрушитель зла, что есть в человеке, но когда зло в нем срослось с добром, оно - разрушитель и для добра, которое тоже есть. И вот канон - компромисс между тем, что хочет от человека Господь, и тем, что может, на что человек способен прямо сегодня. Остальное хуже, человеку большего не выдержать.

Поиск абсолютной истины - часто зло. Явное свидетельство - бесконечные усобицы первых веков христианства. Вот первое, что он хотел сказать Федору, и он верил, ставил на то, что Федор, здесь с ним согласившись, примет и идущее ниже. В письмах к жене много о мере, которую Господь, отчаявшись в человеке, осознав, насколько он зол и заматерел во зле, нарушает чудом. Чудом Бог говорит: или человек наконец поймет то, что не понять просто немыслимо, и хоть немного, но исправится, или - все. Он от человека уходит, оставляет со злом один на один.

Коля писал о почти полной несвободе Господа в отношении человека, начало которой в грехопадении Адама, и о творимых Им чудесах - повторяющихся попытках выйти за ее пределы. Но ведь человек может быть спасен, лишь пройдя собственный медленный, непрямой человеческий путь. Спасение чудом означает, что спасен будет не человек, под влиянием чуда меняется сама человеческая природа. И Господь сдерживает себя, творит чудеса только ради тех, в ком уже есть готовность отторгнуть зло. В ком оно не сросшееся с добром, и отторжение его возможно.

Хороший пример поиска абсолютной истины - Феогност, ушедший в юродивые, потому что к служению, которое было нужно в России после революции, он готов не был. Он не чувствовал меру компромисса, меру уступок, не чувствовал, не умел ее чувствовать и стал ошибаться. Он любил церковь, знал, что главное сохранить литургию, и на день не дать прерваться молитве, но, однажды запутавшись, решил, что, будучи епископом, он делу во вред. Это была все та же задача приспособления церкви к реальной жизни - тонкие мостки, по которым она должна была пройти и уцелеть, остаться Христовой Церковью.

Из Сибири Коля писал в Москву:

"Натуша, дорогая, любимая моя женушка! Я уже вторые сутки в Норске, маленьком городке в ста километрах восточнее Новосибирска. Новосибирск я обошел стороной, в больших городах мне делать нечего, там я себя чувствую чужим и никому не нужным, вот и стараюсь их обогнуть. Шел я последнее время ходко до Владивостока, а значит, и до того, как тебя увижу, осталось меньше половины пути. Конец еще не различить, но что он ближе - ясно. Взяв такой аллюр, я, даже когда понял, что заболеваю, не остановился, продолжал идти, надеялся, что обойдется. Увы, не вышло.

Сейчас у меня то жар, то лихорадка, лежу в лежку, правда, устроен я очень хорошо, меня к себе в дом зазвал словесник местной школы Порфирий Валентинович Грушин, человек милейший и внимательный ко мне до крайности. Болею на настоящей панцирной кровати, на чистом белье, в общем, обихожен и приголублен. И все же было бы куда лучше, если бы я шел.

Чувствую я себя временами погано, особенно по вечерам и ночью, а утром и днем - ничего. Голова чистая, температура почти нормальная, и думается хорошо. Многое, о чем я год и два назад писал, за пять дней безостановочного лежания мне самому стало понятнее. Не знаю, как тебе, но я думаю, что правда в том, что идет ниже, есть".

Дальше, Аня, под одной датой идут три, между собой тесно связанных объемистых письма. В каждом новые Колины комментарии к Священному Писанию. Начинает он для себя традиционно - с Каина и Авеля. Ходынка давно в прошлом, однако страх, что она могла закончиться братоубийством, не оставляет его. И это не страх убить Феогноста, тот ему безразличен, а именно страх убить брата. Похоже, и вся Колина идея убедить народ вычеркнуть из памяти, забыть, замазать Гражданскую войну - тоже отсюда.

Итак, Каин и Авель. Согласно еврейским комментаторам, пишет Коля, Господь не принял жертву Каина - начатки урожая с его полей и садов, потому что, в отличие от Авеля, принесшего Господу лучшего из своих тельцов, тот возложил на алтарь далеко не отборное. Но я думаю, что были и другие причины. Во-первых, Господь знал, что Каин приносит жертву не из любви к Нему, а лишь ревнуя брата. То есть и не к Богу вовсе она обращена. Знал Господь, и что бескровна она лишь по виду. В Каине нет ни милости, ни доброты, он безжалостен, не остановится и перед убийством. Душа его переполнена злом, а с этим даром не идут к Господу, а бегут от Него прочь.

Убийство брата - не просто месть. Много позже, когда Иаков построит алтарь и принесет жертву Богу, в Бытии будет сказано, что Господь с удовольствием обонял запахи всесожжений. Сейчас же Каин, глумясь над Богом, которому его прежняя жертва показалась недостаточно хороша, сделал из земли алтарь и заклал Господу лучшее из лучшего, что было в Божьем мире - беспорочного Авеля. Он принес его в жертву, как хотел Господь, отдал Ему отборное, и когда Бог, к которому кровь Авеля вопияла из земли, стал его вопрошать: "Где брат твой Авель?", отвечал: "Я не сторож брату своему".

Я тебе уже писал, Ната, что бунт против Господа начинается с земледельца Каина. Здесь добавлю. Вот смотри, в Ветхом Завете два гнезда поливного земледелия, откуда оно вообще пошло: Междуречье Тигра и Евфрата и долина Нила. Междуречье - поднявшиеся на Бога строители Вавилонской башни; Аврааму, чтобы узнать и уверовать в Единого Бога, раньше надо было уйти из Междуречья, уйти из своего народа, из своей семьи, бросить, оставить прежнюю жизнь, опять, подобно Авелю, сделаться пастухом. Туда же, в рабство, будет возвращено племя Авраамово после завоевания Иерусалима Навуходоносором. А Египет, куда народ израильский пришел добровольно, пришел сам, когда не стало хлеба? Два века сытой жизни, кончившиеся тем же рабством, главное же, тем, что народ забыл Бога. И потом, когда Господь, спасая свой народ от фараона, поведет его в текущую молоком и медом Палестину, как Он будет медлить в Синайской пустыне, как кружить по ней и кружить. Прямо пальцами чувствуешь Его страх: ведь Палестина - те же соблазны.

Именно в пустыне Господь заключит с Авраамовым племенем Завет, даст ему Заповеди и там же, в пустыне, настоит, что никто из вышедших из Египта не войдет в Землю Обетованную. Даже возлюбленный им Моисей. На каждом, кто жил той жизнью, лежит проклятье. В их опыте немногое, что стоило бы сохранить. Почему так? Возможно, земледельческий мир по тесноте своей для человека как бы спекает его в народы. Человек там больше зависит от другого человека, чем от Бога, человек там закрывает собой Бога, и о Нем забывают. В пустыне наоборот. Ты живешь семьей, родом, больше племенем и никогда - народом. Пастбища изреживают человека, поливное земледелие трамбует его.

Народ рождает и чисто человеческое - без Бога - бессмертие. Кажется, вот я умру и ничего не изменится. Был народ и останется - никто и не заметит, что меня нет. Как же должен быть мал и ничтожен человек, чтобы, жив он или умер, разницы не было. Так спасаются рыбы, живущие многочисленными косяками. Пусть вокруг тьма хищников, всех не съешь. Получается, что и вправду смерть обманута. Наверное, суть рабства - в зависимости человека от другого человека, от равного себе. Человек же, добровольно пошедший в кабалу, вряд ли достойное творение Бога.

Второе письмо, Анечка, до крайности сумбурное. Коля тогда и впрямь две недели пролежал в Спасоналивковском в сильном жару - может быть, причина в этом. Сюжетов в письме множество, связь есть, но пунктиром, лишь в конце Коля выруливает на главную дорогу. Переписывать его целиком не буду, но основные мысли изложу. Первая тема: как и у Строева, Дина и убийство сыновьями Иакова жителей Сихема. Он пишет, что Бог был потрясен жестокостью и безжалостностью человека, его неумением прощать. В Египте, продолжает Коля, был большой смысл, он не только в наказании сыновей Иакова за убийство. В Авраамовом племени накопилось чересчур много злой силы, и рабство должно было ее усмирить. И еще оно было необходимо, чтобы потом, много позже, напоминать сынам Авраамовым: будьте милостивы, ведь и вы были рабами в земле Египетской. Кончает он следующим довеском: Иосиф некогда накормил египтян, спас их от голодной смерти. Но не даром: взял немалую плату - сделал рабами фараона. Не ведая, он ту же судьбу уготовил и своему племени. Спасенные им от голода, они через два века обнаружили себя рабами - ничто не остается без ответа.

Следующий кусок довольно подробен. Коля пишет, что все Пятикнижье Моисеево - история пути в Землю Обетованную и одновременно история сотворения избранного народа Божия, которая тоже есть путь, дорога, медленная, тяжелая дорога, то и дело круто сворачивающая. И на каждом из поворотов пять шестых народа уходила, отсеивалась. Они уставали, уже не могли нести веры, но решиться расстаться с ней тоже не могли, и бедствия, гонения облегчали выбор. Казалось, давали им право отойти в сторону.

Пять шестых народа перестало быть евреями и осталось в Египте. Пять шестых осталось в Вавилонии и не вернулось в Землю Обетованную. И дальше каждый, кто ослабевал, уходил. Следом Коля говорит о требовании Иезекииля развестись с женами-язычницами. Эти слова, пишет Коля, в уста пророка вложил не Бог, а слабость евреев, и продолжает: слабость евреев для соседних народов - зло, из-за их слабости язычество вокруг все время приходилось выпалывать, иначе Авраамово племя сразу дичало и вырождалось. Но и языческая вера тоже есть зло, тогда при Иезекииле два зла, соединившись, породили третье - Бог здесь ни при чем.

Покончив с Иезекиилем, Коля без перехода возвращается к другому своему раннему письму. "Федоров, - пишет он, - первый сказал, что землю сначала и до конца надо переделать, превратив ее в одно огромное ровное поле. Представляешь, Ната, мир, в котором человек остался наедине с землей и зерном. Только бескрайнее ровное поле и воины-крестьяне, пашущие, как мужчина пашет женщину, эту равнину. Тут весь пафос оплодотворения, и дождь - влага, которая, умягчая почву, дает возможность войти в нее, не раня, а после, как воды в утробе беременной, помогает развиться и вызреть плоду. Но главное, конечно, что все ровно, гладко, одинаково. Неравенства нет ни в природе, ни в человеке. Нет страшного источника зависти, греха, вообще зла. И ведь и вправду ничего больше не надо. Остальная жизнь ущербна, уродлива, человеку она лишь мешает слышать Бога.

Я, Ната, верил, что сыновья, которые будут тогда жить, сумеют, по слову Христа, воскресить своих отцов, те - своих, и так до Адама. Христос говорил будьте как дети, и войдете в Царство Небесное. Я верил, что грядет время детей, которые никогда не станут отцами. В каждой семье будет собственный Христос, он и начнет дело воскрешения рода. Миллионы и миллионы Христов воскресят каждый своего отца, и дальше, шаг за шагом, до первочеловека.

Но сейчас, Ната, я думаю по-другому. С покойным Спириным мы это не раз обсуждали, и теперь я убежден: сыновей нам не надо. Достаточно чекистов. Они одни всех и спасут, и воскресят для вечной жизни".

Ната ему по поводу сыновей и чекистов немедля ответила (знаю из Нининого письма), и, наверное, то, что она написала, Коле не понравилось. Во всяком случае, через день последовало новое огромное письмо, по резкости и почти издевательскому тону для Коли беспрецедентное: "Я сам начал разговор и очень раскаиваюсь. Данной темы мне вообще не надо было касаться. Но раз хочешь, скажу как есть. Откровение Иоанна Богослова - полная чушь, вдобавок постыдная. Таким будет Апокалипсис? Да, таким. Только снова: Бог тут ни при чем. Зря он Его припутал. Бог добр и милосерд, а подобное может сотворить один человек. Мы видели и Мировую войну, и Гражданскую. Еще нужны доказательства? Могу даже тебя развлечь. Разноцветные всадники - красные и белые, казаки Шкуро, Мамонтова, Буденного; зеленые - отряды Махно и его собратьев. И у Исайи: когда палят сотни орудий, ручаюсь - ни одному льву и в голову не придет полакомиться ягненком. Артиллерийская канонада, знаешь ли, отбивает аппетит. Оба на равных будут лежать рядом, дрожа, словно осиновый лист. И когда аэропланы бомбят, кричи не кричи, сколько хочешь моли о пощаде - разве кто тебя услышит? Так что это не Бог, не возводите на Него напраслину.

И все же, Ната, Страшный Суд есть, и он еще страшнее, чем ты думаешь. И чем думал апостол Иоанн, прости ему Господи. Потому что на Страшном Суде не Бог судит человека, а человек - Бога. У нас суд над Богом начался в восемнадцатом году, еще друг дружку резали почем зря, а уже и за Господа взялись. Судим до сих пор. Больно много вменяется Ему в вину. Хотя приговор ясен и сейчас, но форма есть форма. Без закона, без правил нельзя.

В чем же мы обвиняем Господа? Как я говорил, во многом, замучаешься перечислять. Но о главном скажу. Первое: в мире, Им созданном, человеку спастись от греха невозможно. Специально на нашу погибель и на наши мучения Он создал плохой, злой мир. А из мелочей: знаешь, наверное, общество "Спасение на водах"? Он его членом явно не был, кроме ковчега, на помощь редко когда спешил.

Следующий вопрос: кто Его судит? (У меня тут, Анечка, мысль мелькнула, а что, если Коля, добиваясь от Феогноста, где скрывается Дева Мария, тогда не о воскресении думал, а надеялся вынудить Христа явиться на землю, и здесь Его арестовать, чтобы процесс над Богом, как над тем же Рудзутаком, был открытым и очным?) Судит, естественно, народ, однако, так как законов мы не знаем, по нашему, по народному поручению дело передано в Особое совещание - ОСО. Посмотри на бумагу - не буквы, прямо набросок трех ликов. Кого на улице ни спроси - ОСО и есть наш официальный Страшный Суд. Удивляться, между прочим, нечего - коли человек сам воскрешает, он сам и судит. Разным западным судам наше Особое совещание не чета, ОСО суд настоящий, духовный. Западный судит за конкретные дела, за поступки, и опять же пресловутая презумпция невиновности. Но ведь Бог судил нас и за грешные мысли, и за грешные намерения, так же ОСО судит Бога и человека. По-моему - справедливо.

Вот, например, ты ненавидишь советскую власть, что же из того, что по бессилию ущерба ты ей пока не нанесла? Вспомни твоего любимого Лермонтова, не он ли писал: "Но есть и Божий суд, наперсники разврата, есть грозный судия, он ждет, он не доступен звону злата, и мысли и дела он знает наперед"! Не пропусти последнее. Вернее об ОСО и не скажешь. Кстати, наша тройка - законная преемница двух других - Божественных, результат я бы сказал естественной эволюции. Сначала были: Бог-творец, Бог-судия и Бог-милостивый и милосердный, это был довольно добрый суд, во всяком случае, нас, Свои творения, Он прощал и спасал без меры. Потом Святая Троица. Там уже был человек, правда, его было немного, если я правильно подсчитал, одна шестая, и из общего строя он не выламывался, из остальных его выделить трудно. Но дальше божественное быстро повымыло, уцелело лишь человеческое.

Ладно, исторические справки - позже. Я пишу и будто слышу твой голос: ну и что, ну, осудили мы Всевышнего, будто это прибавит нам счастья? Прибавит, еще как прибавит, уже прибавило. Наступает время огромного ликующего счастья. Потому что, осудив Бога, мы тем самым оправдали себя, признали, что в своих грехах мы невиновны, в худшем случае - они невольные. Ко злу нас просто принудили. Мир был сотворен Господом так, что мы не могли не грешить. Конечно, что человек оказался слаб и поддался, тоже плохо, но ясно, что рассчитывать на снисхождение мы можем.

Мало ли, по-твоему, быть Страшным Судом официально оправданным? Спроси любого, кто пусть и по ничтожнейшему делу был у нас судим и суд его оправдал. Есть ли большее счастье, чем когда слышишь, что невиновен? Но оправдание лишь начало, ведь коли мы безгрешны, значит, нас ждет рай. Ждет, вернее, уже дождался. Можешь смеяться сколько хочешь, но мы живем в настоящем, истинном раю. Наша Советская родина без скидок - натуральный всамделишный рай, и люди это знают. Пусть мы через одного голы и босы, зато счастливы, да и Адам был гол.

Ты скажешь, что тысячи или даже миллионы сидят сейчас по лагерям, и спросишь, какую часть народа нужно замучить, прежде чем я перестану петь о народном счастье? Отвечаю: любую, потому что народ трезв, честен и хорошо понимает, сколько в нем накопилось зла. Так что, сколько ни казни, народ будет только счастливее и благодарнее. Потом, в лагерях сидят наши враги, а враги и должны быть в аду, где же еще? Змей, что искусил Еву, сегодня давно был бы на общих работах под Воркутой, и вреда от него было бы не больше, чем от курицы.

А теперь серьезно, Ната, поверь, мы действительно в раю. Многие поколения, если не дай Бог нынешнее время когда-нибудь кончится, будут вспоминать его как райское, вспоминать со слезами на глазах. Будут мечтать об одном - чтобы оно вернулось. С кем ни говорю, мы полны и переполнены великой, бескрайней радостью. Мы уже не можем ее в себя вместить, льется она из нас и льется, переливается через край, вот-вот затопит весь мир. Недаром нашей радости боятся враги, чтобы защититься от нее, строят дамбы и плотины, но размоет она плотины и дамбы, перельется через них и потечет дальше, столько ее.

Раскрой глаза: впервые мы живем, спокойные и безмятежные, словно Адам до грехопадения. Всего от нас требуется - выполнять производственный план, по праздникам же - самодеятельность, домино и волейбол. Враг, наш враг еще и подумать не успел, что за зло нам причинить, а уже на Колыме. Зависти, которая испокон века отравляла человеку жизнь, и той по-настоящему мы не знаем. Не успеешь удивиться, что у соседа комната лучше или он даже дуриком отдельную квартиру отхватил, а сосед не в отдельной квартире, а на руднике под Карагандой медь кайлит. То же и лейтенант молодой прямо из училища. Только подумает, что это командир полка меня матюками ровняет, будто и впрямь умнее, глядь - и нет командира полка, с пулей во рву лежит. Лейтенант же вчерашний полком командует.

И что важно, не сами мы, зло - не наше. Высшая власть очистила нас от всякой скверны, от всякого греха, взяла его на себя. С первых дней творения не были мы так чисты и невинны. Не зря угнетенные народы отовсюду к нам взывают о помощи, того же хотят. Издалека многое лучше видно, да и ты скоро разберешься, что к чему".

Закончил письмо Коля довольно неожиданно. Отступил строчки две и приписал: "Теперь, когда мы сами в раю, пришло время подумать и о воскрешении мертвых. У нас есть где их принять и согреть, приютить и обиходить".

Без меня куда чаще стала бывать в избушке и Ирина. Отцом она занимается без прежнего рвения. Ее квоча я давно не слышал. Ирина тоже помогает нам разбирать бумаги, и последнее - не благотворительность. Рузский архивариус среди прочего обнаружил важные связи между людьми, близкими к моему отцу, тетке, и отцом Ирины. Теперь у нее собственный участок. Работает она дотошно, тщательно, мне остается одно - прочитать и соединить с тем, что я уже знаю.

Следующий новобранец - Кротов, любимый ученик Ирининого отца. В связи с ним меня, Аня, ждало немалое открытие, хотя, может, и поменьше, чем мнимый поход Коли во Владивосток - то' с ног собьет любого. Фамилия Ирины - Волобуева - по первому мужу. На могиле ее отца, где установлен камень с его именем, фамилией, датами рождения и смерти, я не бывал ни разу, кстати, и Ирина не была на могиле моего отца, у нас как-то не принято. Вначале, когда мы познакомились, Ирина его фамилию наверняка называла, и называла часто, но она была обыкновенная и проскальзывала, не задерживаясь. А тут, когда в домике поселился Кротов, только и слышно стало: Серегин, Серегин, - и я вдруг понял, что это тот приват-доцент из Московского университета, лекции которого о Христе когда-то так поразили Колю Кульбарсова. Причем он не просто Колин учитель, но и родоначальник многого в его идеях. Похоже, сам стиль Колиного мышления - от Серегина.

Первые месяцы жизни на кладбище меня, Анечка, занимало, почему и другие пошли по этому пути. Однажды, решившись, я заговорил на сей счет с Ириной. Тогда она ничего не ответила, промолчала, но недели через две вдруг к нашему разговору вернулась. Рассказала, что в 64-м году, в марте, ее неожиданно вызвали в прокуратуру по поводу реабилитации отца и там, выдав необходимые бумаги, сказали, что он умер в 49-м году в инвалидном лагере Инанга от острой сердечной недостаточности. Отец, сказала Ирина, действительно был сердечник, могло быть и правдой.

О смерти отца вместе с кучей слов о нарушении социалистической законности, о культе личности Сталина и прочем она услышала из уст старого тихого прокурора - он явно давно был на пенсии, но теперь понадобился объясняться с такими, как она. Наконец прокурор закончил речь, однако Ирину не торопил, очевидно, ждал, что она будет плакать. Это считалось нормально. Но в ней, неизвестно почему, слез не было, она лишь спросила его, на чем туда можно добраться: думала, что разыщет могилу отца. Подобные вопросы он наверняка слышал от многих, не удивился, и тем же бесплотным стариковским голосом стал ее убеждать никуда не ехать. Во-первых, Инанга не существует уже восемь лет, лагерь закрыли еще в пятьдесят восьмом году, и там давно ничего нет, голая тундра. Главное же, объяснил он, заключенных обычно хоронили во рвах и общих могилах, привязывали к ноге бирку с номером и зарывали.

Он говорил спокойно, бесстрастно, и она так же спокойно его слушала. Ничего себе не представляла, ни окаменевшее на морозе тело отца, ни веревочку с биркой, будто все было чужое, может, потому и не плакала. Дома ее ждали мать и двоюродная сестра, больше в Москве никого тогда не было. Она показала им справку о реабилитации, но ни о рвах, ни о другом говорить не решилась. Сказала лишь через пару дней, когда сестра с непонятным напором принялась ее убеждать, что она обязана поехать на Урал, разыскать прах отца и перевезти его сюда, на Рузское кладбище, где их, Серегиных, хоронят уже два века. Пока он лежит в Инанге, он по-прежнему зэк. Сестра регулярно ходила в церковь, считала себя христианкой, и из ее уст слышать это было довольно странно. Чтобы ее унять, Ирине пришлось повторить сказанное прокурором.

Знаешь, Аня, по некоторым репликам я давно понимал, что, хотя Ирина в жизни много чего повидала, сменила троих мужей, вырастила детей, ее собственная жизнь как бы прошла мимо нее. Так бывает. Она настолько по-разному рассказывала об отце и о времени, когда его уже рядом с ней не было, он или сидел в лагере или умер. Отца арестовали спустя месяц после ее поступления в университет, Ирине тогда было восемнадцать лет, впереди целая жизнь, и все равно то, что было дальше, ничего заслонить не сумело. Что бы она об отце ни говорила, важное или ерунду, было ощущение, что в жизни, кроме отца, она по-настоящему никого, включая и собственных детей, не любила. Если она перед кем-то была виновата, то перед отцом, если счастлива, тоже лишь с ним. Остальное, и плохое и хорошее, не стоило внимания. Тогда было время титанов, но их повыбили, уцелела одна мелочь.

Сестра про ее отношения с отцом знала, потому на Ирину и давила. Но в тот раз не без помощи прокурора Ирина отбилась, и вдруг через полгода к ним домой приезжает некий Василий Кротов и начинает объяснять, что он пять лет просидел с ее отцом в одном лагере - Инанге, был его учеником, более того, Иринин отец умер фактически у него на руках. Сейчас он, Кротов, живет недалеко от Ленинграда, в Старой Ладоге, руководит в местном клубе хором и оркестром народных инструментов, в Москву же приехал на три дня специально, чтобы разыскать Ирину и рассказать о последних годах Серегина. Ирина, естественно, оставила Кротова у себя, и трое суток они, почти не прерываясь, проговорили. Чаще вдвоем, но иногда к ним присоединялась ее сестра и отсидевший свои десять лет школьный приятель.

Об Иринином отце Кротов, будто что-то ему мешало, рассказывал неровно, бывало, и путался, но она его не направляла, просто слушала, даже вопросов не задавала. Правда, мне, Аня, она однажды сказала, что логику в рассказе Кротова видела. Начал он с того, что они были соседями по нарам и ее отец месяца через два после этапа вдруг сказал, что в тюрьме боялся зоны, думал, что не выдержит, а оказалось, что и здесь жизнь. В лагере немало людей, которые ему интересны, и вообще может оказаться так, что эти страдания всем нам необходимы. Сектанты правы, они - преддверие спасения, вдобавок страдания позволяют лучше понять, дают больше права судить о мире, в котором мы живем.

Следом, без перехода, Кротов стал ей доказывать, что жизнь в лагере и впрямь была почти как на воле. По соседству оловянный рудник, а рядом - другой лагерь для немцев-военнопленных; и вот к 45-му году получилось, что в немецкой зоне идейных нацистов и тех, кому Гитлер не нравился, ровно пятьдесят на пятьдесят. Естественно, началась война за власть и за хлебные места. Нацисты были организованы лучше, у них сохранились даже прежние чины и звания, но пару месяцев антифашисты держались - надеялись, что ВОХРА им поможет. Все равно шаг за шагом они отступали, и крови было немало - чуть не каждый день за бараком находили по одному-два трупа. А потом пришел новый этап сплошь из эсэсовцев, и антифашистов окончательно задавили. Охрана нацистам позже нарадоваться не могла - дисциплина стала, словно в Кремлевском полку, и производительность труда выросла вдвое.

Оставив немцев в покое, Кротов снова вернулся к Серегину: сказал, что в их лагере, благо он был инвалидный и на общие работы никого не гоняли, ее отец, особенно когда чувствовал себя неплохо, много занимался, написал больше десятка работ, причем некоторые считал самыми важными из сделанного им в жизни. Кроме того, на зоне у него, как и в Тарту, были ученики. Он им читал общие курсы по философии, по истории, по теологии, давал читать и собственные работы из тех, что были написаны уже в лагере.

Ни Кротов, ни она тогда почти не спали, пили чашку за чашкой крепкий, почти чифирь, чай и разговаривали. Покончив с немцами, Кротов теперь говорил только о ее отце, говорил обстоятельно, не сбиваясь, ни на что не отвлекаясь, и все равно чего-то важного Ирина ухватить не могла. Это несомненно был ее отец, она легко узнавала одну деталь за другой, несомненно, и что к человеку, который сейчас сидел напротив нее, прихлебывал из чашки чай, ее отец был очень привязан, может быть, даже его любил, и она не понимала, почему к тому, что она сама знала об отце, рассказы Кротова ничего не добавляют. В ее памяти о нем ничего не меняют.

Отца арестовали еще в 40-м в Эстонии, где он с 25-го года был профессором Тартуского университета, читал курсы православной теологии и истории православной церкви. Дальше началась война, и любые ее попытки хоть что-нибудь о нем узнать оказывались тщетны. Возможно, она была недостаточно настойчива. В 41-м году у Ирины дважды подряд не приняли для него посылку, и соседи сказали, что, значит, - отца в живых нет. И вот вдруг Кротов вслед за прокурором ей говорит, что отец прожил в Инанге до 49-го года. Конечно, ей было стыдно, что его рассказ к жизни отца она прибавить не в состоянии, что у нее не получается привыкнуть к тому, что отец жил и после начала войны.

К человеку, о котором рассказывал Кротов, она не умела приноровиться. У него была другая, незнакомая ей жизнь, другие ученики, другие близкие люди. В этой жизни для нее самой места не находилось и взяться ему тоже было неоткуда, немудрено, что с тем, что говорил Кротов, ей было так нелегко сладить.

На вторые сутки Кротов стал ей рассказывать, как Серегин умирал. В лагере у него был обширный инфаркт, Серегина спасли, но сердце уже не восстановилось, работало в лучшем случае на треть. Их лагерный врач - другой серегинский ученик - сказал им, Серегину в том числе, что ему осталось жить три, может быть, четыре месяца, не больше. Он не сразу решился на разговор, но им было очень важно, чтобы Серегин умер православным, перед смертью исповедался и причастился, а в лагере, естественно, были с этим проблемы. Они все, все его ученики прежде были марксистами и убежденными атеистами; благодаря ему они уверовали во Христа и теперь хотели, чтобы он ушел из жизни, как и полагается православному христианину.

В Инанге было три человека, которые могли бы его исповедать: бывший рязанский епископ, настоятель Вышневолоцкого монастыря и священник из-под Новочеркасска. Однако было известно, что все трое относятся к Серегину неприязненно, открыто говорят, что он отъявленный еретик. То, что писал Серегин, ходило по лагерю довольно широко, говорил Кротов, так что основания у них, возможно, имелись, но серегинские ученики продолжали надеяться. Дело в том, что между тремя клириками были насчет Серегина разногласия.

Епископ, человек вполне либеральный, не раз, например, говорил, что, конечно, работы Ирининого отца еретические, но сколько десятков людей он ими привлек, обратил ко Христу? Похоже, в наше время подобные люди необходимы, они нечто вроде внешнего ограждения церкви. Сейчас, когда атеизм столь силен, не исключено, что другого пути к Богу нет. Это как с иудеями. В каждом их изгнании, в каждом пленении был промысел Божий. Иначе было не подготовить другие народы к принятию Христа.

В общем, они надеялись, что хоть один из трех, скорее именно епископ согласится исповедать Серегина и отпустить ему грехи. Ведь человек умирал, и хороший человек. Переговорить с клириками они поручили врачу, и он с ними по отдельности встретился, сказал, сколько Серегину осталось, сказал, что за последний месяц их учитель сам не раз четко и ясно говорил, что был крещен православным, православным же хочет исповедаться и уйти из жизни. Однако все они, даже его не дослушав, идти к Серегину наотрез отказались. В один голос заявили, что таких, как он, надо анафемствовать, а не грехи им отпускать. В итоге утром в день смерти врач привел к Ирининому отцу латышского пастора, Серегин тогда уже мало что понимал, то и дело терял сознание, все же за два часа, мешая русские и немецкие слова, он сумел исповедаться и получил отпущение грехов.

Не знаю, Аня, может быть, Ирина ревновала отца, может быть, в его словах, что и в лагере - жизнь, в том, что в Инанге он, будто в Тартуском университете, набрал себе учеников и продолжал писать, ей почудилось, что он словно говорит, что способен обойтись без нее, своей дочери, но слушать Кротова ей было неприятно. И узнать, как не она, а они провожали его из этой жизни, - тоже.

Когда Кротов кончил рассказывать, она была рада, сразу поспешила поставить точку, сказала что-то типа: что она и отец за все очень ему благодарны. Однако Ирина ошибалась. Кротов просто сделал передышку, то, что шло раньше, было предисловием, теперь пришло время главного, ради чего, собственно говоря, он и приехал. Они тогда были уже не вдвоем. Довольно давно вместе с ней слушала Кротова ее двоюродная сестра, а полчаса назад подъехал и школьный приятель.

Между тем Кротов допил очередную чашку чая и, словно сговорившись с ее сестрой, начал объяснять, что у них в лагере хоронили не так, как на других зонах. Общих работ не было, леса вокруг море, и у них построили специальный цех, где делали гробы. Большая часть шла в Инту, прочие шахтерские поселки, но и собственных зэков хоронили по-человечески. Сестра, когда он это сказал, посмотрела на нее чуть ли не с ненавистью, да и она сама чувствовала себя редкой дрянью. Хотя, в сущности, в чем она была виновата? Повторила что сказал прокурор.

А Кротов продолжал рассказывать. В лагере была специальная похоронная команда. И вот гроб выносили за пределы зоны и несли примерно километр в сторону леса. Кладбище располагалось прямо на опушке - и красиво, и земля посуше. Главное же, повторил Кротов, что хоронили за пределами зоны. Здесь, на опушке, вырывали могилу, обычно неглубокую, ниже двух метров везде была вода, потом, спустив гроб, присыпали его землей, именно чуть-чуть присыпали, а дальше похоронная команда вынимала принесенные с собой лучины, зажигала их. И, как охрана ни ругалась и ни материлась, как ни лаяли собаки, пока лучины, горевшие, будто свечи, не догорали, зэки стояли вокруг и молились за упокой новопреставленной души, которой при жизни сполна досталось всяческих мук. Отпевали, конечно, по возможности ближе к православному канону, но всех равно. Никому и в голову не приходило смотреть, кто в гробу: поляк, еврей или коммунист, не верующий ни в кого, кроме Ленина. Каждый успел настрадаться. Только отпев покойного, могилу засыпали окончательно.

Словно решив отрезать Ирине последний путь к отступлению, Кротов добавил, что на опушке и в других отношениях кладбище было самым настоящим. Дело даже не в гробах: над могилой усопших они втыкали в землю колышек с небольшой фанерной табличкой, где были написаны фамилия, имя, отчество зэка, который здесь похоронен, но уже без статьи, без срока и номера, и даты его жизни. Сестра теперь смотрела на нее почти не отрываясь, и Ирина точно знала, что сейчас Кротов в свою очередь станет уговаривать ее ехать в Инангу разыскивать могилу отца. Почему-то она не сомневалась, что так будет, хотя зачем ему это надо, не понимала.

Конечно, сестре можно было сказать, что кладбище находится за пределами зоны и, значит, отец больше не заключенный. То есть отговорка у нее была, вдобавок школьный приятель, почувствовавший, что ей нужна поддержка, заметил, что там ведь летом болото, а зимой лед и сумасшедшие ветры, от колышков с табличками, которые они просто втыкали в землю, за столько лет наверняка ничего не осталось. Сколько ни ищи, никого не найдешь. Довод был разумен, Кротов замолчал, не стал возражать, и они заговорили о другом, о Старой Ладоге, о его нынешней работе. Целый час он с явным увлечением рассказывал о Доме культуры, о хоре, которым руководил. Но и Ладога оказалась короткой передышкой; Иринин приятель скоро ушел, вот-вот должно было закрыться метро, а денег на такси у него не было, получалось, что Ирина против Кротова опять одна. Сестра, жившая рядом, тоже уже собиралась. Впрочем, сестра ей была не помощница.

Сначала, вновь оставшись вдвоем, Кротов и она по-прежнему продолжали говорить о его работе, дальше - о ее, и Ирина немного успокоилась. Только позже она поняла, что спешить ему было некуда. Не то чтобы Кротов с ней играл, но и форсировать ничего не хотел. Лишь под утро, она и не заметила, они снова заговорили о лагере, и он сказал, что Ирина должна, вернее, не должна, а обязана поехать в Инангу, разыскать могилу отца и перевезти его прах в Россию. В сущности, она давно знала, что рано или поздно он о поездке в лагерь заговорит, знала, и что Кротов сильнее - как он скажет, так и будет, поэтому не очень ему возражала, лишь вяло повторила, что они оба слышали от ее приятеля насчет ветра и выломанных колышков, да от себя добавила, что, ища отца, потревожит прах многих людей, а ведь и они имеют право на покой. Но от последнего Кротов отмахнулся, сказал, что Серегин похоронен прямо у корней огромной старой ели, рядом других больших деревьев нет, и неважно, есть колышек или его повалило - в любом случае, могилу Ирининого отца они найдут без труда.

"Я уже говорила, - рассказывала Ирина, - что видела, что он меня сильнее, и пусть все предприятие казалось мне чистым безумием, понимала, что поеду в Инангу, буду с ним на пару раскапывать одну могилу за другой, пока он неизвестным образом не определит, что здесь лежит именно мой отец. Как мы за две тысячи километров повезем его прах в Москву, я даже спрашивать не хотела боялась. В общем, родилась я бабой, бабой и умру. Ведь дело не в том, что я сразу поддалась человеку, которого видела первый раз в жизни, виляя хвостом, бросилась исполнять команду, интересно, и что я при этом думала. Прежде я не могла взять в толк, зачем ему нужно, чтобы мы ехали в Инангу, а тут вдруг решила, что, едва мы окажемся одни в поезде, он мне объявит, что отец, когда умирал, сказал, что если ему, Кротову, повезет и он выйдет на свободу, пускай меня разыщет и на мне женится. Такова его последняя воля.



Поделиться книгой:

На главную
Назад