Что я отвечу, если отец и вправду, например, говорил, что он хочет, чтобы его внуки были кротовскими детьми. Кротов - самый преданный, самый верный его ученик, и вот он будет рад, если их духовная связь дополнится связью кровной. Ничего и близкого отцу никогда бы в голову не пришло; слова ему, конечно, были знакомы, но выстраивать их подобным образом он бы не стал ни при каких обстоятельствах. А я продолжала и продолжала придумывать, что именно он Кротову сказал, и снова про завещание и что, в свою очередь, я, когда Кротов мне его сообщит, отвечу. Не исполнить последней воли отца я не могла, говорила Ирина, - но и представить, что лягу с Кротовым в постель, тоже не могла. Даже не знаю, почему: внешне, пожалуй, он был скорее симпатичный.
В Инангу, - продолжала Ирина, - мы поехали ровно через два месяца. Человеком Кротов оказался весьма деловым, я его недооценивала. Во-первых, он разыскал в Инте адрес лагерного охранника и, заранее списавшись, нанял его нас сопровождать. Оплата - частично деньгами, частично водкой: в день одна бутылка. Тот же охранник взялся найти железнодорожника с ручной дрезиной, на которой мы могли бы доехать до лагеря и вернуться обратно: других дорог там не было. В общем, в Кротове был не только напор - что можно было сделать, не выезжая из Старой Ладоги, он сделал. Билеты на поезд брала я, - рассказывала дальше Ирина, - соответственно, число помню точно - пятое августа. Деньги у меня тогда были, и я взяла места в купе, чем Кротов остался недоволен, заявил, что плацкарты было бы достаточно, купе - никому не нужная роскошь. Наверное, и вправду ненужная, если учесть, куда и зачем мы ехали. Сейчас я думаю, что заказала купе, потому что хоть и боялась, но, выходит, ждала, что он предложит мне руку и сердце, а в купе, согласитесь, антураж более подходящий. Но с женитьбой, слава Богу, обошлось; ехали мы почти двое суток, времени и возможностей у него было достаточно - треть пути мы оставались в купе вдвоем, без соседей, но он на брачную тему и не заговаривал. Я успокоилась, поняла, что дура - и это надолго.
В Инте на вокзале нас встретил завербованный охранник - грязный, оборванный человек; вдобавок он был вдребезги пьян, просто лыка не вязал. Когда взялся за мой чемодан, его повело и он чуть было не свалился с платформы - Кротов удержал его в последний момент. Тут я и очнулась, поняла, что мы затеяли форменное безумие, главное, оно никому не нужно, меньше всего - отцу. Наверное, мне тогда не следовало уходить с вокзала, а дождаться первого поезда на Москву и ехать обратно. Но из-за брачных подозрений я перед Кротовым чувствовала вину и дала уговорить себя пойти в гостиницу. Решила, что и там вполне безопасно. Завтра утром скажу, что никуда ни при каких условиях не еду, и сделать со мной ничего будет нельзя. Кротов с охранником довели меня до гостиницы "Воркута", благо она была здесь же, на привокзальной площади, и ушли, им еще надо было встретиться с железнодорожником, окончательно договориться и осмотреть дрезину.
Я боялась, что в "Воркуте" нет мест или есть, но лишь для командировочных, однако хватило десятки в паспорте, и нашлась койка в пустом двухместном номере на четвертом этаже. Даже не понадобилось платить за него целиком, хотя все три дня, что я тогда прожила в Инте, ко мне никого не подселяли. Поднявшись в номер, я приняла душ, для порядка подкрасилась, но вещи разбирать не стала зачем, если завтра уезжаю. На первом этаже гостиницы был ресторан, я там чего-то съела, купила местные газеты и пошла к себе. Сначала читала, потом задремала и проснулась уже ночью от стука в дверь. Открыла, вижу - Кротов. Причем явно пьян, пожалуй, поменьше охранника, но тоже хорошо.
Объясняться с мужиком, когда он в подобном состоянии, глупо, мне, однако, было не до политеса, я хотела одного - что называется, поставить точки над "i". Едва он вошел, сел, сразу же ему заявила, что в Инангу не поеду, наоборот, завтра возвращаюсь в Москву. И тут он, ничего не говоря, вдруг становится передо мной на колени и начинает плакать. Это было настолько неожиданно, что в первую минуту я решила, что он издевается. Он стоял, плакал, а потом все так же на коленях стал ко мне подползать. Больше он не молчал, а какой-то скороговоркой упрашивал меня не уезжать, не отказываться, и раз мы здесь, в Инте, раз добрались сюда, добить дело. "Ведь ваш отец, - повторял он, - рядом, и мы должны, обязаны пусть мертвого, но освободить его!"
К номеру со слезами и коленями я, конечно, не готовилась, но то ли он фальшивил, то ли еще что, во всяком случае, поддаваться на его пьяные уговоры я по-прежнему не собиралась. Думаю, он увидел, что не сработало, а может быть, просто заболели коленки, не знаю, но он повалился на бок, выпростал из-под себя ноги и теперь сидел на попе прямо у моей кровати. И сейчас и раньше плакал он совершенно по-детски, всхлипывал, шмыгал носом, размазывал слезы по лицу, а в перерывах объяснял, что очень-очень перед моим отцом виноват. И исправить ничего нельзя. Но если мы найдем Серегина и перезахороним, он хотя бы отчасти свою вину перед ним загладит.
Я ни о чем Кротова не спрашивала, вопросов не задавала, но они были и не нужны. Сначала он сказал мне, что незадолго перед кончиной отец, уже тяжело больной, отдал ему на хранение последнюю написанную работу, она была лишь в одном экземпляре, и он, Кротов, зэк с десятилетним стажем, через три дня самым примитивным образом попался на шмоне, рукопись изъяли и уничтожили. С тех пор каждую ночь ему снится мой отец, подходит на разводе и говорит: "Что же ты, Вася, я тебе доверил, а ты не уберег". Тут я, хоть и дала себе слово молчать, - рассказывала Ирина, - не выдержала, говорю Кротову, что история, конечно, печальная, но во сне ему является вовсе не отец. Отец был разумный человек и наверняка понимал, что зона есть зона - в общем, отец ни при чем, просто у Кротова напрочь расшатаны нервы.
Почему-то я была уверена, - продолжала Ирина, - что на этом разговор кончится, Кротов уйдет, а я завтрашним утренним поездом уеду в Москву. К сожалению, я ошибалась: была только прелюдия... бред, что начался дальше, я и представить не могла. Кротов больше не плакал, даже вроде бы успокоился, но легче не стало. Все так же сидя передо мной на полу, он теперь ровным, монотонным голосом объяснял, что у отца, кроме него, Кротова, в лагере было несколько близких людей, в частности патологоанатом Полуянов, работавший в морге при больнице. И вот в день, когда отец умер, Кротов сказал Полуянову, как дурацки пропала одна из серегинских работ и что, следовательно, то же может случиться и с остальными его рукописями. Тогда Полуянов заговорил с ним о главном труде Ирининого отца - Серегин сам называл его главным, считал, что без того, что в нем есть, человеческому роду будет еще труднее спастись и ждать спасения придется еще дольше.
Работа была о Христе и о Святой Троице. "Я, - продолжал Кротов, - ее не читал, но трижды присутствовал, когда Серегин обсуждал рукопись с другими своими учениками. Суть, насколько я понял, состояла в том, что Христос не просто центр человеческой и Божественной истории, не только ее средоточие и средостение. Без Христа, вне Христа не может быть понято ничего, что было и будет на земле после Его Рождества, но также - на равных - и все, что было до, с самого момента сотворения мира. То есть Христос, Его воплощение выстраивает и предшествующую историю, жестко отбирая, что к Нему, к Рождеству Христову ведет, остальное же выбраковывается - это не путь, не столбовая дорога, а или грех, или в лучшем случае блуждание без цели и смысла.
И канонический взгляд считает предшествующую историю подготовкой к явлению Христа в мир, но он убежден в линейности времени, в его непрерывном течении от начала, от семи дней творения, к концу - Страшному Суду и Спасению, для Серегина же Христос и был истинным сотворением мира, истинным началом всего. Именно явление Христа задало миру законы и правила, по которым он должен был существовать, единственно по которым в конце времен мог быть спасен, причем законы обязательные и для прошлого, и для будущего.
Не знаю, - говорил мне Кротов, - точно ли пересказываю, ведь сам я рукописи не читал, не разбирал ее вместе с Серегиным, повторяю лишь, что слышал и запомнил. Кстати уже после лагеря я обнаружил в Библии, что похожее понимание времени было и у евреев. В Бытии говорится, что в Дане, в Палестине сила Авраама ослабла, потому что он узнал, что здесь много поколений спустя его потомки поставят себе золотого тельца и будут ему служить.
Полуянов, - продолжал дальше Кротов, - когда я ему рассказал, что несколько дней назад на шмоне у меня нашли и изъяли серегинскую работу, предложил, как наверняка уберечь хоть эту. У него была большая двухлитровая бутыль из-под спирта с отлично притертой стеклянной крышкой, словом, герметично и может храниться век, так вот спрятать рукопись в бутыль, а ее при вскрытии он зашьет Серегину в живот - пусть до лучших времен вместе с ним полежит в земле".
Я, когда услышала про бутыль, - говорила мне Ирина, - оцепенела: ни плакать не могла, ни закричать, только думала, что в Тарту он часто говорил матери: "Любаня, а знаешь, я беременен одной очень интересной идеей" или: "Этой идеей я что-то давно, очень давно беременен, а все не разрожусь". Мать уже после ареста отца сказала мне, что в юности он был человеком до крайности депрессивным, речь даже шла о патологии, о том, что он никогда самостоятельно, без постоянной медицинской помощи существовать не сможет. Слава Богу, его родители обратились к профессору Кащенко, и он за два года полностью поставил отца на ноги. Я тогда ее рассказу до крайности удивилась, потому что человека более спокойного, более ласкового и доброжелательного в жизни не встречала. Не одна я так считала: в Тарту под моими словами подписался бы весь университет. Отец еще говорил матери, что в юности ему часто казалось, что безумие гонится за ним, буквально наступает на пятки, стоит чуть замедлить ход, и оно его настигнет. Я думала, что благодаря Кащенко или само собой, отцу, наверное, удалось от него оторваться; теперь же, когда узнала, почему Кротов тащит меня в Инангу, поняла, что пускай и после смерти, но безумие его догнало.
Сначала сумасшедшие православные клирики, на воле в храмах молившиеся за Сталина и за большевиков, а в Инанге, когда он умирал, отказавшиеся его исповедать. Все они: коммунисты, эсеры, меньшевики, рядом православные, католики, протестанты, среди православных - старообрядцы, никониане, члены катакомбной церкви; в соседней зоне - немцы-фашисты и не фашисты - все играли в те же игры, вели себя так, будто никакого лагеря нет и никогда не было, будто лагерь - безделица, о которой и помнить глупо.
Есть хорошая поговорка, - продолжала Ирина, - "спаси нас, Господи, от наших друзей, с врагами мы и сами разберемся". Пока отец был жив, безумие лишь подбиралось к нему, ведь в конце концов нашелся латышский пастор, исповедал его, и отец умер, как полагается христианину. Здесь и настало время учеников. Я думала об отце, о них, - говорила Ирина, - а Кротов мне что-то говорил, говорил, но я не понимала, и не потому, что не хотела, просто не слышала, лишь когда он уже встал с пола и, нависнув надо мной, чуть не кричал, я разобрала. Очевидно, не в первый раз он повторял мне, что бутыль с рукописью отца брошена в море смерти, она там плавает почти пятнадцать лет, и мы обязаны во что бы то ни стало ее найти, выловить. В ней истинное учение о Христе и Святой Троице. В ней - добрая весть, без которой нам не спастись.
Он говорил мне о людях, которые, когда они прочтут, что написал мой отец, убоятся Божьего гнева, и греха сделается меньше, о том, что если я уеду в Москву, бутыль останется в земле, и дальше в новых человеческих страданиях буду виновата я, я одна. Будто он слышал, что я думала минуту назад, он говорил, что отцу плохо от того, что бутыль все еще в нем, ему, Кротову, ночь за ночью снится, что отец ею беременен, и вот он тужится, тужится, а родить не может. Он прямо вопит от боли, а я не хочу помочь, облегчить его муки.
От Кротова, от его снов, от того, что какие-то маньяки, решив спасти человечество, зашили в живот отцу бутылку и так положили его в гроб, я совершенно помешалась; у меня ни на что больше не было сил, я сама уже ничего не соображала, была согласна на все, лишь бы и вправду достать из отца эту проклятую бутыль, нормально его похоронить.
Через два дня мы вчетвером - Кротов, вохровец, железнодорожник и я выехали из Инты. Первые сорок километров были прогулкой, дрезину приторочили к кукушке, рабочему поезду, который шел в нужную нам сторону, на шахту "Светлую". У шахты мы отцепились и, где с помощью стрелок, а где и на себе перетащили дрезину на другой путь, который соединял "Светлую" и лагерь. До Инанги оставалось еще почти девяносто километров, но мы - за вычетом железнодорожника - считали, что за двое суток легко доберемся. Железнодорожник был мрачен, говорил, что узкоколейка не эксплуатировалась десять лет и там может быть что угодно. Шпалы часто клали без насыпи, прямо на мерзлоту, а где и была насыпь - совсем хилая, вода ее не то что за десять - в один год размывала. Однако двадцать километров после шахты мы промчались, будто на вороных: колея была нормальной, мужчины не филонили, и тележка шла очень ходко, только раза два колеса сходили с рельсов, но и тут за несколько минут мы ставили ее обратно и катили дальше.
От скорости, от того, что путь был в порядке, железнодорожник повеселел, да и я решила, что хорошо, что Кротов отговорил меня возвращаться в Москву. Позже мы поняли, что первые километры были в хорошем состоянии потому, что путь шел по кряжу и здесь везде было сухо. Когда же мы спустились в низину, начался форменный кошмар. Проедем пару сотен метров - слезаем, одну сторону нашей железной тележки катим по рельсу, а вторую вчетвером тащим на руках. Были участки и еще хуже: иногда путь был так размыт, что не осталось ни насыпи, ни шпал, рельсы же были перевиты чуть не в косы. Как мы там домкратили, как пробирались вперед, одному Богу известно. Но и это не все.
Железнодорожник с вохровцем, не рассчитывавшие, что работа окажется столь тяжелой, теперь беспрерывно требовали от нас водки "для сугрева" и просто для бодрости. В конце концов задолго до сумерек они перепились, толку от них уже не было, и мы с Кротовым поняли, что держаться за дрезину больше смысла нет не она нас везет, а мы ее.
Пока думали, что делать, стемнело, наши сопровождающие давно спали, мы тоже улеглись, решив, что до завтра они протрезвеют, тогда вчетвером и обсудим. На рассвете я проснулась оттого, что кто-то шарил в моих вещах; оказалось, искавший, чем бы опохмелиться, вохровец. Я не стала поднимать шума, и не потому, что боялась: оба они, и вертухай, и железнодорожник, были немолоды, вдобавок из-за постоянного пьянства хилы, Кротов справился бы с обоими - рассудила, что когда охранник придет в себя, договориться с ним будет легче.
Утром, все взвесив, мы оставили железнодорожника вместе с его дрезиной и нашими вещами и пошли в Инангу пешком. С собой взяли лишь документы, деньги, лопаты, немного еды и водку для вохровца: без нее он бы и с места не сдвинулся.
Была середина августа, день в здешних местах стоял еще длинный, четырнадцать часов, в итоге к ночи мы, хоть и вымотались вчистую, сумели пройти остававшиеся до лагеря тридцать километров. Даже нашли где переночевать. Бараки были разрушены до основания, единственное, что сохранилось, - караулка; в ней и печь была в порядке, и крыша почти не текла. Дерева вокруг было много, мы затопили, и лишь только караулка прогрелась, заснули.
Наутро - обычный ритуал. Вечером наш чекист получал свои законные пол-литра водки, а к завтраку - чекушку, чтобы опохмелиться. Выпив, он повеселел, вместе с нами перекусил, и мы с лопатами через плечо пошли на лагерное кладбище. Когда добрались, был уже полдень. Надо сказать, что Кротов, пока мы шли, был в каком-то восторженном, чуть ли не истерическом состоянии, беспрерывно болтал, хвастался, что сумел привезти меня в Инангу; он считал, что вскрывать могилу без единственной законной наследницы права не имеет, а раз я тут - скоро отцовская рукопись будет у него в руках и спасение человеческого рода станет возможным. Собственным энтузиазмом он заразил даже вохровца, и тот, не умея иначе выразить радости, всю дорогу горланил революционные песни.
Однако едва мы оказались на кладбище, сделалось ясно, что найти могилу отца будет нелегко. Круглая болотистая поляна площадью не меньше чем в десять гектаров с несколькими тысячами холмиков. Мой школьный приятель был прав - ни одного колышка с табличкой нет и в помине. Кротов никогда в кладбищенской команде не состоял, в лагере он работал электриком и где похоронили отца, знал с чужих слов. В сущности, у нас был единственный ориентир: могила отца с южной стороны, прямо у корней самой большой ели.
Вроде бы указатель надежный. Но, осмотревшись, мы поняли, что цена ему грош. Там этих елей была добрая сотня, и какая выше - не определить, во всяком случае, мы трое - Кротов, вохровец и я - долго спорили - какая и, соответственно, где будем сначала копать. Наконец сошлись, перекопали каждый метр, однако ничего не нашли. Только разорили чужие могилы. Дальше мы еще несколько часов закапывали и приводили в божеский вид то, что отрыли, затем перебрались к следующему дереву. Снова неудача.
Так мы копали три дня подряд с восхода до заката, пока не кончилась водка и вохровец не забастовал. Кротов был готов продолжать и без него, но ночью ударил мороз. Кстати, для здешних мест дело вполне обычное. Кирок мы с собой не принесли, лопаты мерзлую землю брали плохо, и Кротов, сбив в брезентовых рукавицах руки, к вечеру капитулировал. Еще одну ночь мы переночевали в Инанге, собрались и побрели наши тридцать километров обратно. Шли и молились, чтобы железнодорожник бросил свою дрезину и куда-нибудь сбежал. Очень уж не хотелось снова тащить на себе проклятую тележку до "Светлой". Но он был на месте, хотя пьян в стельку. Потом двое суток мы добирались до шахты, а дальше неинтересно, на той же кукушке - до Инты, следом поездом - в Москву.
После поездки в Инангу прошло много лет, - сказала Ирина, - и вот года два назад мне, как и Кротову, каждую ночь тоже стал сниться отец в гробу и с бутылью в животе. Правда, он ничего не говорил, ни в чем не упрекал, но мне и этого было достаточно. Я промаялась до весны, а в апреле переселилась сюда, на кладбище".
Анечка, прошедшая неделя была у нас бурной. Настроение по нескольку раз в день гуляло от ликования до горя, которое и сравнить не с чем. Теперь все успокоилось, но на ноте довольно грустной. Поправить что-нибудь трудно, просто подтвердилось старое правило: что для одного хорошо, для другого - нож острый. В прошлом письме я очень подробно написал, как на Рузском кладбище поселилась Ирина, но почему заговорил о ней, честно говоря, не помню. Не помню, и писал ли тебе, что пойдет ниже; если писал, извини за повтор, однако без него объяснить ничего не сумею.
Недели за три до моего возвращения в Рузу к Ирине опять приехал Кротов уговаривать на вторую поездку в Инангу. Конечно, не сейчас, не в январе, когда там морозы за сорок, снега по плечи и вдобавок полярная ночь. Ехать он собирался в июне-июле и то, естественно, если Ирина согласится. Прибыл он не с пустыми руками. Дом культуры в Старой Ладоге, которым Кротов ведает, принадлежит маленькому приборостроительному заводу, последнее время он, как и другие военные заводы и заводики, простаивает, но народ, что там работал, разбежался еще не весь. Молодые ушли, а кому за пятьдесят, чуть не поголовно остались. Во-первых, заказы редко, но случаются, соответственно, капают и небольшие деньги, главное же, здесь жилье, здесь они все знают, а на новом месте в их возрасте устраиваться, конечно, поздно. В общем, делать они умеют многое, а делать им нечего. И вот они для Кротова, которого, похоже, ценят, сконструировали прибор, позволяющий примерно на два метра в глубину видеть сквозь землю. Нечто вроде миноискателя, только легкий и реагирующий не на металл, а на стекло. Как он там находит бутылку, я не знаю, то ли из-за свинца, который добавляют, когда варят стекло, то ли волны, что он испускает, в пустотах ведут себя по-другому. Когда Кротов его привез и демонстрировал Ирине, то подробно объяснял, даже говорил, что прибор настроен именно на болотистую почву, такую же, что и в Инанге. Следовательно, если Ирина согласится ехать, раскапывать чужие могилы больше не придется: Кротов сам со своим прибором обойдет кладбище и точно определит, где похоронен Серегин.
Прибор вроде бы работал хорошо, они без меня проверяли его добрый десяток раз: зарывали бутылку из-под пива, правда, не в землю, а в снег, и он ее точно находил. Но Ирина, хотя ехать предполагалось не раньше чем через полгода, была в ужасе. Противостоять кротовскому напору она не умела, оказаться же в Инанге вторично боялась отчаянно. И здесь, на ее счастье, подряд пошли находки, которые этот вопрос сняли навсегда.
Я уже тебе говорил, сколько писем и документов они без меня разобрали, сколько связей и пересечений нашли. Я и раньше знал, что они есть, должны быть, но сам то ли по невнимательности, или мне не везло, находил немного. А когда я был в больнице, пошла прямо лавина. Оставшись без меня, они четверо, включая Кротова, который раньше ничем подобным не занимался, чтобы не запутаться, поделили бумаги разных людей между собой, а дальше положили за правило каждый вечер подробно, с деталями, даже с зачитыванием цитат рассказывать друг другу, что они за день нашли. Тут и начались находки.
Я вернулся, и было решено, что прежде, до всего прочего, чтобы я имел хотя бы общую картину происходящего, они должны ознакомить меня с тем, что разыскали, а вообще я, как и до больницы, продолжу разбирать Колин архив. В нем было еще немало любопытного. Оказалось, что кроме папок, письма из которых я тебе посылал, Коле принадлежит и небольшой кожаный баул, о котором я и думать забыл. Без меня им занимался наш архивариус и, в частности, обнаружил Колино завещание.
Примерно за полтора года до смерти тетка написала Коле письмо, где рассказала о Наде - жене, теперь уже вдове Моршанского. В письме были и слова отца Феогноста, что если кто и знает о рукописи его "Пятьдесят восьмой статьи" - была ли она в природе, если была, действительно ли изъята КГБ и уничтожена или, может быть, хранится в тамошнем архиве, - то это Коля. Тогда, сколько тетка его ни умоляла, Кульбарсов ей не ответил. Позже было другое письмо, где тетка писала, в каком состоянии умирал Моршанский, и что Надя, когда он был на смертном одре, перед всеми ему поклялась, что разыщет рукопись и опубликует. Но Кульбарсов снова промолчал, а год назад - тетка была уже в земле - я сидел у нее в комнате, разбирал бумаги, что она оставила, и вдруг среди прочего наткнулся на Колин баул. Руки до него дошли только сейчас.
В завещании Коля написал, что после смерти все его имущество должно быть передано тетке; если же к тому времени ее не будет в живых, человеку, которого, умирая, она выбрала себе в наследники, - получается, что мне.
Возможно, что раньше я, Аня, в баул и заглядывал, но не помню. Колины письма хранились отдельно, в двух толстых папках; думаю, сама тетка их и вынула, хотела прочесть, но успела ли - не знаю. Впрочем, для дальнейшего это не важно.
Первое, что мне попалось в бауле, была обычная общая тетрадь, где Коля в последние годы жизни, то есть 90-91-й, записывал цены и свои ежедневные траты, вплоть до соли и спичек. Что сколько тогда стоило, как жили люди, особенно старики, я, конечно, не забыл, и все равно его сделанные вкривь и вкось записи меня потрясли.
Кульбарсов получал минимальную пенсию: у него не набирался стаж, да и должности, соответственно - зарплаты везде, где он работал, были очень маленькими. И вот он ежедневно по копейке отчитывался, на что и куда пошли деньги. Сначала пенсия расписывалась на месяц вперед, выходило нечто вроде советского плана, а дальше день за днем подводился итог реальных перетрат и изредка - экономии. Человек он был до крайности въедливый, аккуратный, вдобавок власти, наверное, еще с 30-х годов боялся панически и третьего числа каждого месяца, лишь только ему приносили пенсию, сразу шел в сберкассу и платил за квартиру, свет, газ, телефон; жил он, кстати, по-прежнему в коммунальной квартире в Спасоналивковском.
Из-за того, что цены непрерывно росли, после квартиры он закупал на месяц самые дешевые макароны, картошку и лук. Это плюс хлеб и было его едой. Оставшиеся деньги уходили в основном на курево. Сначала на день шло две пачки "Беломорканала", затем он решил, что "Дымок" дешевле, кончил же махоркой и самокрутками. Кроме того, экономя, он постепенно ужал себя с двух пачек до десяти папирос в день. Никаких приработков у Кульбарсова не было, бутылки по мусорным бакам он не собирал, но когда удавалось сэкономить на махорке, у бабки из соседней квартиры он покупал четвертинку самогонки; добавочные пятьдесят граммов она ему наливала на пробу. Четвертинки Коле хватало на два дня, но подобную роскошь он мог позволить не больше трех раз в месяц.
В общей тетради были отнюдь не только цифры; обнаружив, что сегодня переплатил за картошку или выкурил не десять папирос, а, например, двенадцать, соответственно о четвертинке нечего и думать, он ярился буквально до одурения. Через страницу я находил комментарии, в которых он матерно ругает себя, а заодно и правительство. Читать все это было, конечно, грустно, но, думаю, лет через 50-100 для любого, кто станет изучать наше время, тетрадям Кульбарсова их там четыре - цены не будет. Сам я читать тетради подряд не стал: просмотрел половину первой, по несколько страниц в других - везде было то же самое, и я решил, что с меня достаточно.
К счастью, архивариус - человек иного склада, он не спеша, не перескакивая, принялся читать записи одну за другой. Сначала появились отдельные реплики, касающиеся Наты, Кати, Феогноста, утопленные в тех же записях о цене спичек, "Беломора" и прочем, - немудрено, что при беглом просмотре я их не заметил; некоторые любопытные, дополняющие картину. Архивариус твоему покорному слуге, но, естественно, и остальным, кто тут сидел, - Кротову, Ирине, Лапоньке - их зачитывал; ему надо было знать, нужное или так, отходы. В тетрадях упоминались и другие люди, фамилии которых мне ничего не говорили. Скоро на всякий случай я попросил архивариуса выписывать все имена и делать ссылки: тетрадь, страница, где они ему попались. Идея оказалась правильной, сейчас мы то и дело обращаемся к его путеводителю. Довольно долго то, что он находил, было интересно мне одному, да и для меня нового было немного. И вдруг уже в конце третьей тетради архивариус выклевывает следующую запись. "Два месяца назад нынешняя келейница Феогноста Галина Курочкина (то есть наша тетя Галя) прислала мне слезное письмо, умоляя, если я что-нибудь знаю о некоем Моршанском, немедленно ей сообщить. От этого зависит жизнь нескольких людей".
Едва возникла фамилия Моршанского, Кротов напрягся, прямо в статую превратился и сразу спросил, нет ли там инициалов, но инициалов не было, и архивариус продолжал читать: "Отвечать не стал, - писал Коля, - никогда ни о нем, ни о его рукописи не слышал. По-моему, очередной фокус Феогноста. Вообразил себя пророком, что-то наболтал, а бедная дурочка поверила".
Через три дня, когда Кротов собрался ехать в Рузу (ему надо было отправить письма, переговорить с кем-то по телефону, а заодно и купить на наш коллектив еды), архивариусу попалась еще запись о Моршанском, причем на целую страницу, между первой и второй - зазор ровно в полтора года. "Черт его знает, кто навел на меня Курочкину с этим Моршанским, если и вправду Феогност, снимаю перед ним шляпу. Сегодня звонит Петелин, спиринский выкормыш, и говорит, что хочет проконсультироваться со мной по важному вопросу. Будет через час. Я его тридцать лет не видел, думать забыл, а тут - приспичило.
Пришел ровно. Принес две бутылки хорошей водки, колбасу, шпроты, огурчики. Прямо пир горой. Сначала мы Илью помянули. Потом Петелин за меня тост поднял, сказал, что Илья и он - вроде как мои ученики. Снова выпили. Дальше немного прежнее время вспомнили и с нынешним сравнили, но без выводов, в качестве светской жизни. Так сказать, восстановили связь событий. Только восстановили, он берет свой дипломат, открывает и достает из него толстенную папку. Развязывает тесемочки, все медленно, со значением, и показывает мне. На первой странице крупно в три цвета фамилия "Моршанский", надо понимать - автор, а ниже тоже красиво, готическими буквами: "Пятьдесят восьмая статья". Я от удивления аж рот разинул: похоже, Моршанские прямо нарасхват". Тут Кротов нашего архивариуса перебивает тем же вопросом: "Иван Дмитриевич, а инициалов и здесь нет?". Архивариус говорит: "Есть. На сей раз есть. Д. С.".
Кротов, видно, не сомневался, что их и услышит, с жаром он стал объяснять, что Давид Семенович Моршанский не просто сидел с ним в Инанге, куда они ездили с Ириной, но и был любимым учеником ее отца. В войну, когда пайку урезали вдвое, Серегин без него, может быть, и не выжил бы. Без сомнения, то, что он говорил, было и интересно, и важно, в первую очередь, конечно, для Кротова с Ириной. Однако сначала, хотя бы справедливости ради, следовало дочитать Колину запись, но Кротова было не остановить. Он принялся рассказывать нам, что не в пример ему Моршанский, хоть и самоучка, был отлично образован, с ним единственным в лагере Серегин говорил на равных, ничего не разжевывая. Сказал, что и у Моршанского хранились многие работы Серегина. Моршанский был очень опытный зэк, и Серегин ему доверял. Главное же - в лагере он был на привилегированном положении: его кто-то обучил механике, и он заведовал лагерной котельной и другой, в поселке для вольнонаемных; соответственно, имел право свободно покидать зону, мог вынести что угодно.
Здесь, пока Кротов набирал воздух, я решил вмешаться, хотел, чтобы архивариус дочитал, что там есть у Коли. "В руки папку Петелин мне не дает, в своих держит и объясняет, что тут ровно пятьдесят восемь больших рассказов о зэках, которые по тюрьмам и лагерям сидели вместе с Моршанским. Каждый проходил по пятьдесят восьмой статье, отсюда и название. Больше, конечно, десятого пункта - агитация и пропаганда, но есть и восьмой - террор, и шестой - измена родине в форме шпионажа, и седьмой - вредительство. Открыл первую попавшуюся страницу и ко мне пододвигает. Вижу, все расчеркано, а на полях бездна вопросительных знаков. Кто ставил, догадаться нетрудно. Говорю ему, что я об этом Моршанском слыхом не слыхивал, и чем могу быть им полезен - не понимаю. Но он будто не слышит, продолжает вводить в курс дела. Среди прочего узнаю, что следователям, которые с рукописью работают, многое неясно, и вот, чтобы разобраться, нужна моя помощь.
Я, пока его слушал, десятка три страниц пролистал. Большая часть вопросов - имена и всяческая философия, но были и другие, например, по стихам. Кому принадлежат те или иные строчки, из какого они стихотворения? Я опять спрашиваю: зачем им нужна подобная чушь, ведь людей, о которых писал Моршанский, на свете нет уже полвека - чего вдруг о них вспомнили? Тут Петелин мне в стык: а помню ли я, что сам объяснял Костюченко в Канске, а Ходынку? Начинает клясться, что был ближайшим сподвижником Ильи. Действительно, со Спириным он работал, но чтобы ближайшим - сомневаюсь. Говорит: рукописи Моршанского цены нет. Из пятидесяти восьми, о которых он писал, семь прошли через руки трех следователей, они сейчас как раз своих воскрешают. Но протоколов допросов, других материалов им катастрофически не хватает, в общем, без Моршанского хана, а половину, чего он понаписал, они просто не понимают. За консультацией Петелин и пришел. Меня отпустило. Ну что ж, говорю, Бог им в помощь, дело благое - за него и выпить не грех. Выпили. Я что-то раззадорился, спрашиваю Петелина: а меня кто воскрешать будет? Он, сволочь, смеется - и мне смешно. Говорю: ныне, кто через ваши подвалы не прошел, на себе, небось, волосы рвут.
Что знал, сразу и начал ему объяснять, хотя там работы было чуть не на месяц. Они явно только еще примериваются. Чекисты ребята вообще обстоятельные: все должны собрать и аккуратно, в папочку, подшить. Но когда подошьют, пойдет быстро. Впрочем, помогал я Петелину охотно, дело вправду божеское. Ближе к вечеру вижу, он заскучал, да я и сам устал. Вдобавок подумал, что, похоже, пришел-то он за другим. Разлил снова по рюмке и решил: выпьем, тогда спрошу. Он сначала заюлил, стал вешать лапшу на уши, мол, консультации ему и нужны, но скоро раскололся. Сказал, что те трое следователей пашут день и ночь, а их непосредственный начальник Лямин держит Спирина за предателя, ненавидит его люто. В 36-м его отец был в Вологде главой НКВД и погиб во время Ходынского восстания".
Узнав о воскрешении и о том, что рукопись Моршанского изъята (судя по всему, Анечка, Моршанский был прав: в Самаре его действительно пасли и проследили до сарая, где он ее спрятал), Лямин распорядился "Пятьдесят восьмую" в бумагорезку, и чтобы ее будто и не было. "В общем, Петелин, продолжает Коля, - пришел не за одними консультациями, хочет мне "Пятьдесят восьмую" оставить. Если я, конечно, не возражаю. Клялся, что на неделю, не больше, потом подберет другое место, но я по глазам видел: врет. Впрочем, что мне за разница, пускай лежит, все равно скоро в ящик сыграю".
Запись о визите Петелина - по подробности для Колиного дневника совершенно необычная, - судя по дате, была сделана тринадцатого июля, то есть примерно за полгода до его кончины. В дневнике нашлась и третья заметка, касающаяся Моршанского. Через неделю после Рождества, ровно за десять дней до своей смерти - Коля умер 24 января, - он в той же тетради обратился непосредственно к моей тетке. В его бумагах, о чем я уже говорил, нашлось и настоящее, с печатью и подписью нотариуса, завещание, а в дневнике к нему нечто вроде пояснения, где было: "Пишу специально для Галины Курочкиной, чтобы ничего не пропало. Название рукописи "Пятьдесят восьмая статья". Автор Д.С. Моршанский. Объем восемьсот тринадцать машинописных страниц через два интервала. Отдельно приложение общим объемом шестьдесят три страницы. Петелин сказал, что и оно написано Моршанским, но я не проверял. Опять же, по словам Петелина, в нем краткое изложение пяти работ некоего Серегина, который сидел с Моршанским в одном лагере - Инанге. Названия работ следующие: "Две ипостаси", "Между смертью и жизнью", "Голгофа", "Первородный грех" и "Святая Троица", о которой я коротко уже говорил.
В "Пятьдесят восьмой" самому Серегину посвящена большая глава: страницы шестьсот тридцать четвертая - шестьсот девяносто третья. Папка с рукописью Моршанского в том виде, в каком она ко мне попала, будет находиться в кожаном бауле вместе с дневником и письмами. Еще Петелин сказал, что мой экземпляр страховочный. К другому, с которым работают следователи, серегинские работы приложены в оригинале. По-видимому, последнее важно".
Надо сказать, что когда в Колином дневнике вновь возникла фамилия Моршанского и я понял, что прямо сейчас Кротов поедет в Рузу, позвонит Наде в Ленинград и скажет, что рукопись Давида отыскалась, что она цела, не уничтожена, - я был рад, будто ребенок. Когда же через несколько минут держал "Пятьдесят восьмую" в руках, она была спрятана на дне баула, - и говорить нечего. Я представлял, как ликовала бы тетка, как радовалась бы за Надю, к которой относилась очень нежно, и как, наверное, гордилась бы Феогностом: ведь рукопись нашлась тютелька в тютельку по его предсказанию. И вправду, о "Пятьдесят восьмой статье" что-то верно знал один Коля, и лишь после его смерти то, что он знал, вышло на свет Божий. И все же, если бы я там, наверху, распоряжался, я бы сделал, чтобы и Давиду хоть за несколько дней до кончины стало известно то, что сегодня прочитал нам архивариус. Но это, Анечка, так, юношеский максимализм.
Не меньше, чем за Надю, я был рад и за Ирину. Перед ней лежал огромный очерк о ее отце, написанный любимым учеником, рядом изложение его лагерных богословских работ, вероятно, сохранились и сами работы. В общем, Ирину тоже не обделили. Но мою радость и сравнивать глупо с тем, что устроил Кротов, когда архивариус достал из баула папку с рукописью Моршанского. Безусловно, Кротов - человек экспансивный и громогласный, по-моему, его в любом помещении было бы много, а здесь, в крохотной сторожке, он нас буквально по стенке размазал и в щели загнал. Он прыгал, подхватывая то одного, то другого, принимался танцевать, попутно восторженно объясняя, что теперь им с Ириной в Инангу ехать незачем. "Святая Троица" - главная работа Серегина - и была в бутыли. Моршанский умен, Серегина он понимал с полуслова; раз приложение составляет почти семьдесят страниц, важного Давид упустить не мог, наверное, он лишь убрал второстепенные детали да цитаты.
Ирина не скрывала, что о новой поездке в лагерь думает со страхом. Очевидно, и Кротов, несмотря на хваленый прибор, ехать побаивался. Особенно Кротов ликовал, что нашлась изъятая у него при обыске работа "Между смертью и жизнью", он считал свой экземпляр единственным, а тут оказалось, что была копия и он, Кротов, рукописи не погубил. Кротов, конечно, умел радоваться, скоро его веселье заразило и меня, и архивариуса, и Лапоньку. То ли поэтому, то ли просто за ним никого не было видно, мы не заметили, что Ирина вдруг из нашего праздника выпала. Сейчас, Анечка, мне кажется, что я помню, что тогда, чем в большее неистовство приходил Кротов, тем подозрительнее смотрела на него Ирина. Она еще с их первой поездки в Инангу отчаянно боялась его восторгов, и вот, когда он пытался подключить ее к общей радости, сделать так, чтобы и она ликовала, когда он подхватывал ее и кружил от того, что нашлись воспоминания Моршанского, она будто не понимала, что происходит, только знала, что ничего хорошего ее не ждет.
Пойми, мы все были счастливы, не один Кротов, все считали, что "Пятьдесят восьмая статья" - наша самая важная находка, с другими она в сравнение не идет, от радости, наверное, и не заметили, что Ирины с нами больше нет. Это было очень странно, хлопнувшую дверь никто не слышал; здесь, в сторожке, спрятаться вроде негде - комната и малюсенький закуток возле печки, где сохли дрова; и вдруг из закутка послышались писклявые хлюпающие звуки. Сначала никому и в голову не пришло, что там Ирина и что она плачет; мы стояли и, будто дураки, смотрели друг на друга. Она плакала все громче и громче, все безутешней, уже почти захлебываясь слезами, а мы не знали, ни что думать, ни что делать, как, чем ей помочь. От нашей радости к ее горю перебросить мостик что-то не получалось.
Анечка, милая, я не скрываю, что вашего брата - и маму, бывает, и тебя понимаю неважно, то же с Ириной. Я ведь раньше, когда разбирал Колины письма, многое ей рассказывал. В частности, о встрече Коли со Спириным в Канске, которую упоминает Петелин, говорил, и о стоянии на Ходынке, и о воскрешении Лазаря Кагановича. Причем нельзя сказать, что она слушала меня невнимательно, что ей было неинтересно, просто в Ирине, я думаю, было убеждение, что ни ее, ни ее отца это не касается и коснуться не может, что это не про них.
Я тебе уже писал, что примерно с полгода назад перестал слышать Иринин квоч и, когда однажды поинтересовался, почему, она сказала, что ей кажется, что отец боится, не хочет, чтобы она - дочь - его воскрешала. Сколько она ни старалась, чтобы ему было не больно и не страшно, но и вправду, наверное, воскрешение не дело детей, их любви. Похоже, Христос любит нас как-то по-другому, и именно Его любовь нужна человеку, чтобы вернуться к жизни. Во всяком случае, она ясно видит, что отец ждал не ее и ей не рад.
Ирина была тогда очень грустна, печальна, одновременно обескуражена, и я не сомневаюсь, что проблемы там были серьезные. Настолько, что больше пока воскрешать отца она пытаться не будет. Дальше, подобно мне, она сидела в ограде на скамеечке или - в сильный мороз - у себя в избушке и говорила с отцом, вспоминала его. А с того дня, когда нашлась "Пятьдесят восьмая", я опять слышу квоч с утра и чуть не до ночи. По-моему, она твердо уверена, что следователь, который вел дело ее отца, благодаря Моршанскому уже собрал все необходимое, и теперь один вопрос: или она, или он.
Это настоящая гонка, где важен каждый день, каждый час, и Христос, к сожалению, участия в ней не принимает. Вчера она мне сказала, что один-единственный раз представила, как отец впервые открывает глаза и видит перед собой не Христа и даже не ее, собственную дочь, а своего следователя. Представила его ужас - он пытается кричать, но ни бронхов, ни связок у него еще нет, кричать ему нечем, он только хрипит - и ей достаточно. Она сама сутки напролет готова за него выть, биться об ограду, о камень, лишь бы наваждение кончилось.
Удивительно, Аня, насколько плохо мы друг друга понимаем. Кротов по-прежнему уверен, что все хорошо, замечательно и Ирина не плакать должна, а радоваться. В тот вечер, когда Ирина, как была в слезах, ушла к себе, он принялся нам объяснять, что у нее обычная бабья истерика, она так боялась поездки в Инангу, что, услышав, что ехать не надо, - сорвалась. Он и сейчас говорит про нервы, и я ему не возражаю. В конце концов, у Ирины есть право решать, что мы про нее должны знать, а что нет.
К сожалению, сейчас она нас почти не навещает, мы остались вчетвером. Работа идет прежним темпом, она и раньше участвовала в ней мало, но без Ирины грустно. Правда, Кротов время от времени ходит к ней в избушку, но то ли Ирина встречает его неласково, то ли здесь другая причина, возвращается он скоро и ничего не рассказывает. Про ее квоч мои домочадцы не знают, гадают, с азартом, наперебой. Большинство думает, что птица - я и тут молчу.
Пожалуй, Аня, я Ирину понимаю. Теперь, когда о Христе нет и речи - или она, или следователь - ей кажется, что с прежними страхами отца можно не считаться. Если сравнить со следователем, они чистой воды каприз. Несмотря на историю с Ириной, Кротов был и есть на подъеме; прямо жуть берет, какой груз на нем висел из-за серегинских работ - "Святой Троицы" и особенно из-за "Между смертью и жизнью", где он был уверен, что погубил единственный экземпляр. Ведет он себя, будто накануне ему отпустили смертный грех.
Я за него очень рад. Человек он, безусловно, честный и хороший. Надю, вдову Моршанского, мы известили о рукописи в тот же день. Кротов из Рузы позвонил ей по телефону в Ленинград и подробнейшим образом рассказал про нашу находку. Оказалось, что утром она, разбирая вещи, нашла маленький медный крестик, свой крестильный, а под ванной - потерянное десять лет назад обручальное кольцо. Подметала - вдруг оно оттуда выкатывается. И вот не успела надеть - кротовский звонок. Сказала, что через три дня привезет портативный ксерокс и снимет копии, чтобы было и у нее, и у нас. Не сомневаюсь, что желающих напечатать "Пятьдесят восьмую статью" будет достаточно. Такие главные новости.
Да, еще одно. Изложение серегинских рукописей сделано Моршанским сухо, но безусловно профессионально. Всего там пять работ, и суть того, как понимал Новый Завет и самого Христа Серегин, представить по ним нетрудно. В каждую из аннотаций Моршанского кем-то вклеены две-три страницы фотографий из соответствующей рукописи Серегина. По словам Ирины, рука несомненно его. Писал Серегин своеобразно: с ятями, ижицами, вдобавок, подражая семинаристам, он многие знаки и начертание букв позаимствовал из старославянского.
Возможно, для Серегина здесь был некий шик, свидетельство, что и он, барин, умеет то, чему учили лишь потомственных поповичей, но я, Анечка, читая сфотографированные страницы, часто застревал, беспричинно раздражался.
Впрочем, зря пишу о ерунде. В этом и следующем письме я тебе пошлю изложение основных серегинских идей, выжимку уже из Моршанского. Его конспекты я сократил раза в три. Учти вот что. Я уверен, что после публикации "Пятьдесят восьмой статьи" на свет скоро выплывут и подлинники серегинских трактатов; если кто-нибудь из тех, с кем ты знаешься, ими заинтересуется, захочет перевести, издать, проблем не будет. Согласие Ирины есть, я ее спрашивал.
Первая работа называется "Две ипостаси". Объем примерно сто рукописных страниц, а суть - в трех тесно связанных между собой идеях. Начинает Серегин с того, что Господь всегда открывается человеку так, чтобы по возможности ничего в нем не разрушить. После грехопадения, пишет Серегин, добро и зло соединено в человеке почти столь же прочно и неразрывно, как в яблоке с райского дерева способность познания того и другого. Лишь праведник из праведников, святой из святых - Моисей - мог на горе Хорив разговаривать с Богом один на один. В прочих евреях, хоть и были они избранным народом Божьим, накопилось слишком много зла, слишком много греха - приблизься они к Господу, зло бы сгорело, а вместе с ним погибли и сами евреи.
Бог, говоря с человеком, каждый раз оставаляет ему возможность, даже право Его не услышать, то есть и здесь свобода воли остается за человеком целиком и полностью. И все равно, пишет Серегин, откровения Господни сопровождались потоками крови (побоища между различными направлениями христианства в первые века после Рождества Христова, позже религиозные войны), для Господа огромная трагедия, что чистое добро, которое от Него идет, человек с легкостью обращает в ненависть и смертоубийство. Кстати, Анечка, я и дальше в "Двух ипостасях" находил немало почти буквальных перекличек с Колиными письмами. Помнишь, что он писал о несвободе Господа, о Его зажатости нами, нашим злом? Правда, стиль Серегина спокойнее и академичнее.
Следующая мысль или, если хочешь, второй серегинский постулат. Соглашаясь с изначальной, двойной Богочеловеческой природой Христа (тут он всецело в рамках канона), Серегин пишет, что эти отношения между двумя сущностями Христа, начавшиеся в день зачатия сына Божия, не были чем-то неизменным, навечно данным. Самоумаление Господа отнюдь не исчерпывается тем, что Христос был зачат, выношен и рожден земной женщиной. Вся его жизнь на земле - жизнь гонимого, преследуемого человека. Человека, вынужденного то и дело бежать, прятаться, скрываться. Человека, очень часто в Себе и в собственных силах не уверенного. Чудеса, которые Христос творит и которые по Его слову творят Его ученики, здесь мало что меняют. Творил чудеса и Моисей, но ведь он не был Сыном Божьим, пишет Серегин.
Примеры вышесказанного в "Двух ипостасях" многочисленны и общеизвестны. Еще младенцем Он с Матерью, спасая Свою жизнь, бежит в Египет, позже, уже открывшись миру как пророк и мессия, бежит из одного города Палестины в другой, преследуемый то Синедрионом, то римлянами. Как часто Он неуверен в себе! Он молит Господа и не знает, даст ли Отче Ему силу воскресить Лазаря. А молитва Христа на Голгофе и на горе Фавор? И разве мог сатана властью над миром искушать Бога? Конечно, и на земле, пишет Серегин, Христос догадывается или даже знает, что он Бог, но по временам он отчаянно в этом сомневается. Боится, мучается, что взял на Себя чересчур много и Господь от Него отвернулся. То есть на земле, когда Он искупает первородный грех, Он - человек со всеми его слабостями, сомнениями, страхами, и именно потому так велика Его жертва. Лишь пожертвовав, отдав свою человеческую жизнь за других людей, спасая их, Он будет вознесен на небо и от самого Господа узнает, что Он - Сын Божий.
Из этих двух первоначальных положений Серегин выводит третье, для него главное, ради которого работа и написана. Он говорит, что если другим народам, в течение веков ставшим христианскими, Сын Божий сразу открылся как Богочеловек, явился им уже вознесенным на небо, воскресшим, то к евреям был послан человек и пророк Божий. Евреям, странствуя по Палестине, он проповедовал двояким образом. С одной стороны, подобно пророкам, бывшим до него, - словом. Зная последующие две тысячи лет еврейской истории, очень многое, например, в Нагорной проповеди трудно отнести к кому-нибудь, кроме них. Но слова, которые Христос говорил евреям, в Его время говорили в Израиле и другие учителя, в частности из ессеев, и потому не менее важна, считал Серегин, была другая Его проповедь.
Жизнь Христа на земле - свернутая в тридцать три года вся история еврейского народа. И та ее часть, что уже прожита, и пророчество грядущего. По-настоящему как народ евреи начались в Палестине, с Иакова и его сыновей, кочевавших там со своими стадами - рождение Христа в Вифлееме. Память об этом - Младенец, лежащий в яслях рядом с волом и осляти, согревающих Его своим дыханием. Потом бегство в Египет. Племя Иакова бежит туда, спасаясь от голода - Христос, преследуемый Иродом. Дальше - исход, возвращение обратно, в Землю Обетованную, жизнь, взросление, работа Христа плотником - народ строит города, дороги, обрабатывает землю, наконец возводит храм. Наступает время проповеди, которая сменяется погромами, изгнанием, нередко - поголовным истреблением. И вот когда их гонители уверены, что с ними покончено, по воле Бога - чудо: спасение и воскрешение.
Важнейшим наследием евреев Серегин считал то, что со времени восстания против римлян в 137 году (почти восемнадцать веков) они как народ никогда не убивали. Другие называли свою землю святой потому, что она полита кровью их предков. Подобно язычникам, они денно и нощно приносили кровавые жертвы, веруя, что Господу они угодны, жертву же бескровную, к которой призывал Христос, приносили одни евреи.
Свою работу Серегин заключал коротким пассажем. Неважно, писал он, что они не убивали по принуждению и из слабости: нас от греха тоже спасает страх Божьего Суда и ада. Главное, что на их руках нет крови.
Вторая работа Серегина называлась "Между смертью и жизнью". Он считал, что между нашим миром и вечной жизнью есть некое пространство, населенное людьми, которых лишили жизни насильно, вопреки всем божественным и человеческим узаконениям. Там они пребывают срок, до дня, часа и минуты равный недоданному им на земле. Среди прочего потому, что родные, близкие не верят, не могут смириться с их смертью. Как бы не отпускают их в смерть, держат своей любовью.
Правоту близких признает и Господь. Так что насильно погибших, может быть, неправильно считать мертвыми. Но это и не жизнь, скорее - время, которое дано убитым, чтобы свидетельствовать против собственных палачей. Их показания для Бога на том суде, на котором Он судит нас, смертных, играют решающую роль. Убитые, их страдания, их муки есть та линза, через которую Господь смотрит и судит нашу жизнь. То есть Он смотрит на нас глазами невинно убиенных, и последнее никому из живущих забывать не следует.
Впрочем, писал дальше Серегин, неправда, что жертвы там, где они находятся - на полпути к Богу, - обуреваемы лишь жаждой мести, в итоге столь же мстительным становится и взгляд Господа. Абсолютное большинство их, вслед за Христом, молятся о снисхождении, о пощаде для своих палачей, и не потому, что любят их - требовать подобного от обычного человека, не святого, было бы кощунственно, - просто они мечтают, чтобы на земле, где еще живут их дети и внуки, было меньше зла.
Так бывает во времена, которые я называю мирными, - писал Серегин, милость, снисхождение Господа, пройдя через эту линзу, достигает нас тогда целиком, без искажения, не ослабнув, даже усилившись, почему мы и живы. Но случаются совсем плохие годы, когда палача от жертвы часто не отличить. Многие жертвы прежде были палачами, теперь же они оказались рядом с теми, кого убили. И здесь им невыносимо. В них самих разгорается чудовищная ненависть - борются друг с другом палач и жертва, и то одна сторона, то другая берет верх. На небе начинаются те же нестроения, что на земле, и Господь, глядя тогда на наш мир, видит его, как сквозь вьюгу, искаженным, мятущимся. Темные и светлые полосы кружатся, сбивают друг друга, и сделать ничего нельзя. Начинаются годы смут, революций, гражданских войн, и они могут длиться долго, пока на полпути к Богу - люди, в которых столь тесно сплелось добро и зло, невинно убиенные и убийцы. Похожая эпоха, писал Серегин, выпала на нашу долю, и продлится она не меньше пятидесяти лет, значит, примерно до конца века. Соответственно, до конца века Господь, не видя нас ясно, почти устранится от попечения над миром.
Третья работа Серегина называется "Первородный грех" и на две трети дублирует одно из Колиных писем жене. Коля писал пятнадцатью годами раньше, но я не сомневаюсь, что оба они шли независимо. Серегин пишет, что конечно, Адам и Ева, съев плод с древа познания добра и зла, нарушили запрет Господа, согрешили, и их грех определил всю дальнейшую историю человеческого рода. Стал матерью и повивальной бабкой его мук, страданий. Однако не стоит преувеличивать гнева Господа. Господь хорошо понимал, что грех наших предков был грехом непослушания, маленьким детским грехом, понимал, что Адам молод и глуп да еще вдобавок был соблазнен змеем.
В сущности, изгнания из рая не было. Просто согрешивший человек не мог оставаться в раю по самой природе рая и природе греха, но главное, съев плод с древа познания, Адам попал в глубокую колею и выбраться из нее уже не мог. Он пошел в мир, чтобы его познать, познать добро и зло, и больше свернуть ему было некуда. Зимой так катишься с горы на санках. Господь обо всем его предупреждал и предостерегал. Конечно, когда-то Адам должен был отведать плод с райского дерева, но не сейчас и не скоро. Дальше же никто был не волен - ни человек, ни Господь. Он - человек, он имел право выбора, и он выбрал.
А комментарий, в котором говорится, что Адам из рая был Господом изгнан, писал Серегин, возник много позже, когда люди, сполна наевшиеся познанием, доверху нахлебавшиеся злом и горем, стали думать: зачем им все это, неужели рая Адаму было мало?
О следующей серегинской работе, она называется "Голгофа", я еще до Моршанского слышал от Кротова. Он рассказывал, что она широко ходила по лагерю и многими считалась не просто еретической, но и кощунственной: именно из-за нее православные клирики наотрез отказались исповедать умиравшего Серегина. В "Голгофе" он среди прочих высказал и пытался обосновать мысль, действительно лежащую далеко от канона. Серегин предположил, что тогда в Палестине Христос искупил первородный грех человека и той жизнью, какой Он, Бог, жил на земле: бесконечным смирением, добротой; тем, что народ, к которому Он был послан, Его не принял, крестной мукой, но и признав, что мир, созданный Богом, несовершенен. Сотворенный в первые семь дней, он не имел изъянов, был хорош, однако когда в него попал человек со своим грехом, со своим горем, бедами, выяснилось вдруг, что спастись в нем почти немыслимо. Слишком он сложен.
В нем, будто в критском лабиринте, оказались тысячи тысяч всяких закоулков, всяких дыр и щелей, куда пряталось зло, да и без тайников зло очень быстро научилось маскироваться под добро, научилось срастаться с ним, так что уже и не разберешь, где кончается одно и начинается другое. Не поймешь, чем их разъединить. Зло ловко объясняло человеку, что без него, зла, не было бы и добра, и человек, который тяжко жил и тяжко - с раннего утра до ночи работал, как и заповедал Господь, в поте лица добывая свой хлеб, жена которого тоже, как заповедал Господь, в муках рожала, человек, чей век был короток и полон болезней, не находился, что ответить, что возразить, - и отступал. То есть Христос тогда на кресте не просто искупил человеческий грех, но и часть его взял на Себя, Себя Самого признал в нем виновным.
К сожалению, продолжал Серегин, хорошего ничего не вышло, свидетельство чему море крови, пролитой человеческим родом уже после Рождества. Конечно, было и есть немало людей, старающихся, по слову Христа, в меру своих слабых сил творить добро, приносить ближним поменьше зла, - большинство же пошло другой дорогой. В попытке Христа помочь нам спастись они увидели шанс свалить на Господа все зло мира, получив для себя полную и вечную индульгенцию. Они принялись доказывать, что грех Бога перед человеком огромен. Созданный им мир плох, ужасен, именно он и порождает зло. Человек не более чем жертва. Грех его, если он и есть, неволен, и уже по одному этому мы должны быть оправданы и спасены.
Аня, милая, здравствуй. Архив отца, конечно, не в лучшем состоянии, и когда мы его разберем, хотя бы поймем, что и где, один Бог ведает. Его бумаги перемешаны с мамиными (моей мамы), почему - я до сих пор не понимаю. Но, в общем, мы вчетвером продвигаемся, каждый день находим что-то любопытное. Например, вчера Кротов обнаружил замечательное письмо Халюпина - селекционера и толстовца (им занимался отец), который на Алтае вывел саженец древа познания добра и зла. Халюпин, напомню, был с Колей и на Ходынке. Про его фонд в Ботаническом саду я тебе уже писал, теперь же, кроме письма, нашлась сделанная отцом тетрадь выписок.
У Халюпина в ВАСХНИЛ и даже в ЦК партии явно были покровители - возможно, из тех, кто вывел в люди Лысенко. Благодаря им он бы рано или поздно на свой райский Хэнань попал, но всякий раз Халюпин сам рубил под собой сук. Во-первых, сколько бы консультанты его на сей счет ни расспрашивали, он так и не удосужился объяснить, зачем древо познания нужно нашей стране. Хотя бы написал, что в его плодах много витаминов, уверен - хватило бы. Но Халюпин намеков не понимал и отвечал странной помесью из снов в духе тех, что Иосиф разгадывал фараону, и видений Иоанна Богослова. Немудрено, что командировки в Китай срывались.
Отец его письма читал, упоминания о них, но без цитат, есть в его блокноте, и вот теперь Кротов нашел полную ксерокопию подобного послания. Письмо огромное, почти на пятнадцать страниц. Были ли и другие, не знаю; пока посылаю это. Кстати, обрати внимание, сколько и здесь от Коли.
"По-видимому, Алтай. Обширный пологий холм, каких сотни по среднему течению Чарыша. На макушке одно-единственное деревце. Оно невысокое и аккуратное, будто подстрижено. В субтропиках на деревьях большие яркие цветы часто появляются еще до листьев, прямо на голых ветках, нечто подобное и тут. Правда, крохотные зеленые листочки, этакая зеленая рябь уже проклюнулась, но деревце прозрачно и кажется сетью, вместо же цветов - сочные нежно-розовые плоды, которые так и тянет сорвать. Они все забивают, в сущности, только их и видишь.
Внизу у подножия холма быстрая мелкая речушка, где перекаты, а их немало, даже отсюда, издалека, блестящая на солнце вода слепит. Названия ее я не знаю, но наверняка один из притоков Чарыша. От речушки, едва кончается прибрежный песок, начинается холм. Обычное алтайское разнотравье, однако то ли зима была малоснежной, или, несмотря на жару, лето пока не устоялось, сама трава невысока, чуть выше щиколотки, зато море цветов. Особенно много маков красных, желтых, фиолетовых, - и оттого все ярко, празднично. Прямо трудно удержаться - тянет бегать, прыгать, кататься по этому лугу и обязательно что-то кричать. Если же допечет солнце, можно окунуться в ледяную воду, речка рядом. В общем, благодать, не придумаешь, что бы еще попросить.
На холме тысячи людей, но они не толпятся, не суетятся, наоборот, взявшись за руки, водят хороводы. Смотреть на них тоже очень приятно. В хороводах, вперемешку - девочки, мальчики, взрослые мужчины и женщины. На мальчиках голубые матроски и белые трусики, у девочек, наоборот, белые на пуговках блузки и синие юбочки; те же цвета - синее и белое - у взрослых. Похоже на праздник Первого мая где-нибудь в Закавказье или, например, в Молдавии, словом, где май - уже лето.
Танцующие кольцами опоясывают весь холм. Внизу, у подножия, в хороводной ленте, если ее, конечно, разорвать и вытянуть в длину, будет не меньше нескольких километров, но чем выше и ближе к макушке, к деревцу, она короче и короче. Люди водят хороводы навстречу друг другу, то есть через один. Если, например, первая цепь, танцуя, идет справа налево, следующая, наоборот - слева направо. Иногда хороводы, особенно внизу, где ленты длинные, рвутся на части, каждая тут же образует свой круг, но скоро сам собой восстанавливается прежний, большой.
Я не сразу обратил внимание, что люди в хороводах часто отпускают соседей, теперь руки у них свободны, и они, не переставая танцевать, делают какие-то странные пассы. Будто они немые и так, руками, хотят что-то сказать, объяснить. Хотят, конечно, неправильное слово, им необходимо, им обязательно нужно, чтобы их услышали, и они отчаянно боятся не быть понятыми, того, что не только язык, руки их тоже немы. Я слежу за их движениями. Я знаю, что они обращаются не ко мне, и все равно, видя, как им это важно, пытаюсь угадать, ухватить смысл, иногда мне кажется, что вот-вот и я разберу; но чего-то не хватает.
Сейчас я вижу, что в танце их рук не было ничего сложного, просто я себе не верил. Чересчур мало то, что они говорили, вязалось с благодатью летнего дня, с цветущим лугом. Мне мешало и ощущение, что пока они лишь тренируются, репетируют, ожидая кого-то, кто еще не пришел. Тогда их горькие, их мучительные жесты разом сделаются понятны каждому.
Давно минул полдень, самые жаркие часы, и от того, что вчера прошла гроза, лило всю ночь, становится влажно, душно. Люди на холме по-прежнему слева направо и справа налево водят хороводы и по-прежнему время от времени что-то пытаются сказать своими руками. Но утренней страсти нет, они явно устали. Солнце еще высоко, когда на берегу реки появляется странная пара - мужчина и женщина. Они медленно бредут в сторону холма. Видно, что пара издалека, но откуда взялась, кто знает - то ли перешла вброд, то ли так и шла по нашему берегу. Заметил я ее поздно, уже метрах в двухстах от ближайшего хоровода.
И он, и она одеты в длинные серые хитоны, вернее, в лохмотья, которые от них остались. Все настолько ветхое, что с трудом прикрывает их наготу. Заметил пару и хоровод. Похоже, ее он и ждал. Да, ее, сомнений здесь быть не может. Те танцующие, что к ним ближе, забыв про усталость, про нестерпимо жаркий душный день, исступленно, из последних сил начинают делать в сторону пары свои пассы. Теперь я и вправду понимаю каждый жест, каждое движение рук, мне даже кажется, что я и раньше их понимал, чего тут понимать - просто как дважды два.
Пара - наши общие прародители Адам и Ева; танцующие умоляют их не идти дальше, остановиться. Вспомнить, что заповедовал им Господь, и не приближаться к древу познания, не начинать все сначала. Они плачут, говорят, что разве это кому-нибудь надо, ведь опять не будет ничего хорошего, лишь новые горе, беды, страдания... Перед ними - их дети, их плоть и кровь; неужели Адаму и Еве не жалко тех, кого они сами породили?
Сейчас, когда понял главное, я знаю и остальное. Одеяние Адама и Евы остатки погребальных саванов, в которые они были обряжены и в которых лежали в земле. Почва, наверное, была сухая, и на ткани нет комочков грязи, одна пыль. Такая земля в Иудейской пустыне. Лен пропитался этой пылью и сделался серым, будто пепел.
Знаю я и про танцующих. Хороводы - поколения, каждое следующее более многочисленно, значит, длиннее и лента. Там, наверху, у райского дерева, лишь Каин со своими детьми, да Сиф со своими. Ну и, конечно, не оставивший детей Авель. Трогательно, что они трое тоже держатся за руки. Вообще все очень печально и очень трогательно. Как можно не услышать их мольбу - жалкую, безнадежно искреннюю? Ведь в хороводах нет никого, кроме их детей, собственного их семени. Но Адам и Ева словно завороженные идут и идут дальше. Идут прямо к сверкающим на солнце, издалека кажущимся такими вкусными плодам.
Если смотреть со стороны, любой скажет, что перед нами красивый праздник. Нарядные бело-голубые матросские костюмчики, зеленая свежая трава, красные маки, солнце; важно, и что в отличие от рук лица, обращенные к Адаму, к Еве, ко мне, тоже веселые. Но вот танцующие начинают понимать, что плач их рук никто не замечает. Толку от него нет и не будет. У них остался последний шанс. Словно по чьему-то сигналу делая балетное па, они все вместе, разом, поворачиваются, и мы теперь видим другое: потухшие глаза, измученные, искаженные нечеловеческими страданиями черты. Тела танцоров, где кожа не прикрыта матросками, сплошь в язвах, коросте, гноящихся незаживающих ранах, на них буквально нет живого места.
Но Адаму с Евой все равно, они продолжают подниматься, и ленте за лентой, расступившись, приходится их пропускать. Так наши прародители, минуя хоровод за хороводом, постепенно приближаются к деревцу, и везде повторяется одно и то же - беззвучные мольбы руками, лица, в которых нет ничего, кроме боли.