Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: О почтовой открытке от Сократа до Фрейда и не только - Деррида Жак на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

эта катастрофа, очень близкая к началу, это потрясение, которое мне пока не удается осмыслить, явилось условием всего, не так ли, состоянием нас самих, состоянием всего, что было нам дано, или того, что мы друг другу предназначали, обещали, давали, заимствовали, да мало ли еще что мы сами погубили друг друга, сами, ты слышишь? (я представляю себе компьютер подслушивающего пульта, пытающегося перевести или классифицировать эту фразу. Пусть помучается и мы тоже: так кто же погубил другого, погубив себя сам?

Однажды, много лет назад, ты написала мне то, что я, не отличаясь сильной памятью, знаю наизусть или, скажем, почти наизусть: «забавно отметить то, что в принципе я не отвечаю на твои письма, да и ты на мои или мы бредим каждый сам по себе, каждый для себя самого. Дожидаемся ли мы ответа или чего-то еще? Нет, потому что в глубине души мы ни о чем не просим, нет, потому что мы не задаем ни одного вопроса. Просьба.» Хорошо, сейчас же позвоню. Ты все знаешь, еще раньше меня ты всегда будешь опережать меня.

6 июня 1977 года.

Итак, я потерял тебя из виду. А ты, где ты меня «видишь», когда говоришь со мной или когда мы близки, как ты говоришь, по телефону? Слева от тебя, справа, сбоку или прямо перед тобой, впереди, позади, стоя, сидя? Я ловлю каждый шорох в комнате вокруг тебя, я стараюсь перехватить взглядом то, на что ложится твой взгляд или взгляд того, кто смотрит на тебя, как если бы кто-нибудь, кто может оказаться мною, рыскал там, где ты, и часто я становлюсь невнимательным к тому, что ты говоришь, чтобы тембр звучал сам по себе, как в языке, воспринимаемом тем ближе, чем более он чужд и чем менее я его понимаю (эта ситуация прекрасно может быть той, которая держит меня рядом с тобой, на твоем проводе), и вот я лежу навзничь, на земле, как в те великие моменты, о которых ты знаешь, и я приму смерть без малейшего ропота, я бы даже хотел, чтобы она пришла

и я представляю, что он не способен повернуться к Плато. Ему это как будто запрещено. Он весь в анализе, он должен подписать в тишине, потому что Платон, по-видимому, сохранит написанное; что именно? Ну, скажем, это может быть чек, выписываемый согласно требованию другого, поскольку ему пришлось дорого заплатить, либо свой собственный смертный приговор. А сначала, по этой же причине, мандат на привод под охраной, который он сам на себя выписывает по приказу другого, своего сына или своего ученика, того, кто внедрился у него за спиной и кто, возможно, играет роль адвоката дьявола. Поскольку, в общем-то, Платон и утверждает, что Сократ сам себе его послал, этот знак смерти, он сам напрашивался и бросился к ней без оглядки.

и в гомосексуальной фазе, которая последовала за смертью Эвридики (и, по-моему, ей предшествовала) Орфей больше не поет, он пишет и предается утешению с Платоном. Подумать только, все в нашей билдо-педической культуре, в нашей энциклопедической политике, во всех наших средствах телекоммуникаций, в нашем телематикометафизическом архиве, в нашей библиотеке, например в великолепной библиотеке Бодлейна, все зиждется на протокольном уставе одной аксиомы, которую можно бы изобразить, разложить на одной большой, конечно же, почтовой открытке, настолько это просто и элементарно, некая краткая ошарашенная стереотипность (главное — не говорить и не думать ничего такого, что способно увести с привычных рельсов и внести помехи в телеком). И этот устав на основании изложенного гласит ничтоже сумняшеся, надо думать:

Сократ явился до Платона, а между ними пролегает в обычном порядке следования поколений необратимый этап наследования. Сократ явился до Платона, не перед ним, а именно до. Следовательно, его место позади Платона, и устав привязывает нас к такому порядку: только так следует ориентироваться в мыслительном процессе, вот лево, вот право, шагай. Сократ, тот, который не пишет, как утверждал Ницше (сколько раз я тебе повторял, что и его я иногда, или даже всегда, считал наивным до крайности; ты помнишь его фотографию, этакий добродушный толстяк, еще как бы до того бедствия?). Он ничего не понял в той первоначальной катастрофе, не более, чем в этой, так как, по мнению других, он разбирался в этом. Он поверил, как и все на свете, что Сократ не писал, что он явился до Платона, который в той или иной степени сочинял под его диктовку и даже позволял ему сочинять самому, кажется, так он где-то говорил. С этой точки зрения, Н. поверил Платону и тем самым ничего не перевернул. Весь «переворот» как раз и заключался в таком легковерии. Это правда тем более, что всякий раз это «тем более» будет отличаться от предыдущего и всякий раз будет разбиваться в пух и прах по-разному, от Фрейда до Хайдеггера[2]. Итак, моя почтовая открытка этим утром, когда я бредил о ней или пытался освободить ее от той ревности, которая меня самого всегда пугала, она наивно переворачивала все. Она все изображала иносказательно, безотчетно, беспорядочно. В конечном итоге приходишь к тому, что перестаешь понимать, что значит идти, идти впереди, идти позади, предвосхищать, возвращаться, что значит разница между поколениями, что значит наследовать, писать свое завещание, диктовать, говорить, писать под диктовку и т. д. И, наконец, попробовать любить друг друга

Все это как-то не сходится, и не мне вас этому учить без каких-либо политических последствий. Их пока сложно просчитать

«Однажды мы поедем в Минос».

Я прилагаю несколько открыток, как обычно. Откуда это предпочтение писать на открытках? Прежде всего, конечно же, из-за их качества: картон более плотный, он хорошо сохраняет написанное, успешно противостоит различным манипуляциям, к тому же открытки как бы ограничивают нас своими краями, сглаживают скудность темы, незначительность и случайность анекдохи [sic]

Я столько хочу тебе сказать, и все это должны будут выдержать лишь клише почтовой открытки — и здесь же они как бы будут разделяться. Это как бы письма из маленьких кусочков, заранее разорванные, неоднократно резаные. Столько тебе сказать, и все и ничего, более, чем все и менее, чем ничего. Сказать тебе — и все. Почтовая открытка — хорошая тому основа, она не должна быть ничем, кроме голой опоры, сказать тебе о тебе, тебе одной, такой же обнаженной. То, что моя картинка

Ты подумаешь, что я боготворю эту катастрофическую сцену (мои новые фетиши «хит» сезона): например, Плато-учитель, в состоянии эрекции, позади ученика Сократа, к примеру, и когда я говорю «катастрофическая», я думаю, конечно же, о перевороте, инверсии отношений, и тут же вдруг об апотропе и апострофе; п. отец, который ростом меньше своего сына или своего последователя, это случается, п., если только это не С., на которого он дьявольски похож, итак, п. на него указывает, на С., он на него указывает (другим) и в то же время он ему указывает путь, он отсылает его и тут же резко его окликает. Это равносильно тому, что сказать «иди» и «приди», fort, da. Fort/da, что соотносится как С. и п., вот что это на самом деле, вся эта онтология почтовой открытки. Что же она оставляет странным образом необъясненным) так это обращается ли он сам к себе, либо к С. или к кому-то другому, помимо С. Поди тут разберись плато/Сократ, а о/о а. Посмотри хорошенько на их физиономии, шапка плато плоская, ну как плато, а буква «а» в слове Сократ, начертанном над его головой, напоминает по форме написания его капюшон. Все это, мне кажется, имеет какой-то профилактический, даже предохраняющий смысл, все, вплоть до точки над маленьким п. Но кто они? С. есть п. — это мое уравнение с двумя неизвестными. Я всегда был очарован этим пассажем из "По ту сторону принципа удовольствия», где после стольких утомительных гипотез и бесполезных уловок Фрейд приходит к тому, что провозглашает тоном, в котором заметно смущение, но в котором я всегда различал какое-то лукавое удовлетворение; результат, которого мы наконец-то достигаем, в том, что у нас теперь вместо одного неизвестного — два. Как если бы он зарегистрировал некую прибыль, пополнение. Реестр, точно, вот нужное слово, Сократ держит реестр, т. е. книгу для записей, куда он тайком заносит все, что тот, другой, так называемый торпедист, у него украл, растратил, чеканил фальшивые монеты со своим профилем. Если только это не изображение двух самых великих в истории фальшивомонетчиков, соучастников, готовящих денежные эмиссии, к которым мы все еще привязаны, а они без конца запускают в оборот просроченные векселя. Они заранее навязывают нам что угодно, взимают пошлины, погашают марки с их собственными изображениями, и от тебя ко мне

Мне хотелось бы общаться с тобой без какого-либо посредничества, напрямую с тобой, но это невозможно, и это самое большое несчастье. Это и есть, любовь моя, трагедия назначения. Итак, все вновь становится почтовой открыткой, которую может прочесть каждый, даже если он в ней ничего не поймет. Даже ничего в этом не понимая, он в тот момент уверен в обратном, это всегда может случиться и с тобой, ты можешь ничего не понять, а следовательно, и со мной, и, таким образом, не дойти, я имею в виду до назначения. Я бы хотел достичь тебя, дойти до тебя, моего единственного назначения, и я бегу, бегу и всю дорогу падаю, спотыкаясь на ухабах, ведь все это уже, наверное, было и до нас

Если бы ты меня послушала, ты бы все сожгла и ничего бы не произошло, не дошло. Напротив, я хочу сказать, что что-нибудь, то, что невозможно уничтожить, обязательно бы произошло, дошло бы, вместо того бездонного несчастья, в которое мы погружаемся. Но несправедливо было бы сказать, что ты меня не послушала, ты ведь прекрасно услышала тот голос (нас набралось уже на целую толпу в этом первом конверте), который просил тебя не уничтожать, но сжечь, чтобы спасти. Но ничего не произошло, потому что ты захотела сохранить (а значит, потерять) то, что в самом деле составляло смысл призыва, заключенного в интонациях моего голоса, ты помнишь, прошло столько лет после моего первого «настоящего» письма: «сожги все». Ты мне ответила сразу же, на следующий день, и твое письмо заканчивалось так: «Письмо заканчивается требованием этого наивысшего наслаждения: желания быть разорванной тобою» (ты настоящий знаток двусмысленности, мне очень понравилось, как ты перенесла это желание на письмо, а потом добавила) «Я сжигаю. У меня возникает глупое чувство верности тебе. Однако я храню некий образ твоих фраз [после того как ты мне их показал]. Я пробуждаюсь. Я вспоминаю пепел. Какая это удача — сжечь, да.» Твое желание требует, приказывает, заставляет достичь своего назначения все то, чего мы боимся. И то, что погубило нас, так это твое банальное желание — я называю это ребенком. Если бы мы уже могли умереть, один или другой, мы бы лучше сохранились. Я вспоминаю, как однажды кому-то сказал по-английски, еще в самом начале нашей истории, «I am destroying my own life» (Я разрушаю свою собственную жизнь). Должен все-таки уточнить, что, когда сначала я написал «сожги все», я сделал это не из чувства осторожности или из соображений секретности, не из-за заботы о самосохранении, но для того (исходное условие), чтобы вновь возрождалась уверенность в каждом мгновении и без непосредственного участия памяти. Сделать невозможным сам процесс забывания, символически конечно, вот в чем ловушка. В одном порыве (так ли уж искренно?) я говорил тебе, я хотел сказать, что предпочитаю оправдывать твое желание, даже если оно не относится ко мне. Я был совершенно сумасшедшим, вне себя, но какая удача! С тех пор мы с тобой переневро-некрозировались, это прекрасно, но вот

Повинуясь безотчетному побуждению, ты захотела сохранить и меня тоже, и вот мы лишены всего. Я еще мечтаю о втором холокосте, который не заставит себя долго ждать. Знай, что я всегда к этому готов и в этом моя верность. Я чудовище верности, извращенно неверный.

Первая катастрофа — это существование пресловутого архива, который отравляет все, это потомство, при котором все катится по наклонной

Я не знаю, когда вернусь, в понедельник или во вторник, я позвоню, и если ты не можешь прийти меня встретить на вокзал, я

8 июня 1977 года.

и я согласен с тобой, что мое «желание» — ты нашла лучшее слово — подарить бессмертие этой открытке может показаться слегка подозрительным. Прежде всего потому, что она, вне всякого сомнения, была в программе двух самозванцев, сцена, разворачивающаяся между ними, очевидцем которой был Парис, очевидцем или первым изобличителем, ты можешь также назвать его тем, кто уводит с накатанной дороги, или даже поставщиком («purveyoroftruth» они выбрали такой перевод для названия «Носителя истины»), или еще разоблачителем, но тогда он должен был принять в этом участие. И в планы этих двух ловкачей входит также иметь ребенка от меня, причем за моей спиной.

Передача смысла или семени может быть отвергнута (штемпель, марка и возврат к отправителю). Представь тот день, когда, как я уже говорил, можно будет послать сперму почтовой открыткой, без выписывания чека в каком-либо банке спермы, и что она останется живой, живой для того, чтобы искусственное оплодотворение привело к зачатию и даже желанию. Моя дорогая, докажи мне, что не в этом заключается обыденная трагедия, старая, как Мафусаил, древнее тех сомнительных методов, к которым мы прибегаем.

Невозможное признание (сделать которое мы рискнули, которое кто-то другой выудил из нас, прибегнув к беззастенчивому шантажу истинной любви), я представляю, что оно может быть сделано только ради детей, для детей, единственных, кто не сможет это выдержать (внутри нас, разумеется, так как «реальным детям», в принципе, на это наплевать) и, соответственно, заслужить. А взрослым же можно признаться во всем и ни в чем.

К дьяволу ребенка, как будто нам и поговорить больше не о чем, все ребенок, ребенок, ребенок. Это не сюжет для переписки. Ребенок — это то, что не должно подлежать отправке. И никогда этого не будет, это не может быть знаком, письмом, даже символом. Послания — это те же мертворожденные дети, которые отправляются, чтобы больше никогда и ничего о них не слышать — именно потому, что дети — это прежде всего те, кого слушают, когда они говорят. Во всяком случае так говорят эти два старика.

Они предпочитают ловкачество. А на этот счет у меня опыта более чем предостаточно. Эта напасть меня прикончит.

Предположи только, что мы бы дали одному из наших многочисленных детей (возможных) какое-нибудь проклятое имя того, кто всегда будет для нас открытой раной (например), как мы сможем полюбить его. У раны может быть (должно быть) только одно, присущее ей имя. Я признаю, что я люблю — тебя — за это; ты оставляешь во мне рану, которую я бы не хотел ничем заменять.

Они думают, что нас двое, и любой ценой, несмотря ни на что, хотят ухватиться за этот вздор. Двое, ни больше ни меньше. Я представляю, как ты улыбаешься вместе со мной, нежная любовь моя.

Я посылаю тебе всегда одни и те же открытки. С. пишет на своем пюпитре средневекового писца, как на фаллосе или на камине. Поди узнай, принадлежат ли эти вещи ему, но он полон усердия и обе его руки заняты. В левой, без сомнения, специальный ножик для подчистки, им он царапает картонную основу, а другой окунает перо в чернильницу. Две руки — это некий магический блок (он его предназначает, как и почтовую открытку, тому другому бородатому старцу, который захотел воспроизвести все это, анамнез, через 25 веков и который, тайком, тем не менее полностью стирает Сократа со сцены Пира[3] [weg! fort!]). Одной рукой он стирает, царапая, а другой царапает также, но во время письма. Где можно было сохранить всю эту информацию о том, что же он все-таки стер и как он стер того, другого? Этот вопрос достоин свободной дискуссии в «Монд».

Я не смог ответить тебе по телефону сразу же, я очень страдаю. «Решение», о котором ты уже в который раз попросила меня, невозможно, ты это знаешь. Оно к тебе вернется, я отошлю его. Что бы ты ни сделала, я оправдаю тебя, я буду делать это с того самого дня, когда станет ясно, что никогда никакой контракт между нами, никакие долги, никакие охранные печати и никакая память не удержит нас — и тем более никакой ребенок.

Конечно, это был день священного союза, по той же причине, но в тот момент, когда заработал мотор, помнишь, первая передача была включена, мы смотрели друг на друга через стекло, мы говорили себе (каждый про себя и каждый другому, в полной тишине, а позже мы говорили об этом в полный голос, по-разному и много раз), что отсутствие памяти и вера без заклятий будут той удачей, тем самым необходимым условием. Это тоже клятва. Естественно, я никогда не принимал ее, да и тебя тоже, этого просто не могло быть, но теперь я этого желаю. Что есть любящего во мне, прочие не в счет, этого желает и с этим примиряется. Разумеется, я этим страшно терзаюсь, но по-другому было бы еще хуже.

Я согласен, таковой отныне будет моя подпись, но пусть тебя это не беспокоит, ни о чем не волнуйся. Я никогда не пожелаю тебе никакого зла, вслушайся в это слово по буквам, это мое имя — я согласен, — и ты можешь на это рассчитывать, как на все, что есть светлого в жизни, для тебя я на все согласен.

8 июня 1977 года.

это имя, как залп почтовых открыток, всегда одних и тех же, который вновь раздается, сжигая строфы, одну за другой, чтобы испробовать, вплоть до тебя, свою удачу. Предыдущий залп, только что отправленный так быстро, чтобы не упустить момент выемки писем, и вот я снова пишу тебе стоя, стоя на переполненной улице, я так часто пишу стоя, не имея возможности ждать, — и я занимаюсь этим, как животное, даже иногда просто прислонившись к дереву. Но это потому еще, что мне нравится писать тебе стоя, и я принимаю тот факт, что меня могут застать за этим занятием, в точности так, как я отказываюсь от всего, когда речь идет о том, чтобы писать что-нибудь другое, для других и для публикации, И в то же самое время, ты знаешь, я не люблю писать тебе эти несчастные обрывки, эти маленькие точки, рассеянные на нашем гигантском пространстве, которые не позволяют хоть как-то отобразить его или хотя бы вообразить. Они так же мало занимают это пространство, как точка над «I», единственная точка над единственным «I», бесконечно маленькая в бесконечно огромной книге. Но (я с трудом могу вынести и обосновать словами эту мысль) в тот день, когда я больше не смогу этого делать, когда ты больше не позволишь мне расставить точки над моими «I», небо рухнет мне на голову и падение будет бесконечным, и я распространюсь, но уже в другом смысле от моей основы. Я думаю, ты сказала мне это однажды, я всегда пишу на основе, но не забывая о сюжете. Как и ожидалось, это деформирует основу, таким образом я вызываю ее разрушение, выставляя напоказ ее сущность, того, что подвержено разрушению того, как она распадается на части, подобно пьесе в театре, а потом истлевает на твоих глазах, и больше нет ничего, кроме твоих глаз. Понимаешь, это и есть безосновательное деление основы. Можно по праву и не обосновывать этого, и я это прекрасно понимаю, так как я здравомыслящий человек, как ты и как все, и действительно это достаточно разумно. Ну да ладно.

Например, я пишу на почтовых открытках, ну да, я пишу на почтовых открытках. «Я» опять начинается с репросукции (смотри-ка, я написал «репроСукция», замечала ли ты, что я делаю все чаще какие-то странные ошибки, сказывается ли усталость или возраст, иногда орфография дает сбои, выступает фонетический способ написания, как в начальной школе, кстати, раньше мне это было несвойственно, это касалось только других и за что я их безотчетно презирал, я имею в виду их ляпсусы и оговорки, разумеется). С одной репродукции, в свою очередь растиражированной, с неизменной картинкой, но на другой основе, хотя и полностью идентичной, отличающейся лишь номером. Когда, по-твоему, появилась первая почтовая открытка в собственном смысле слова? Не ранее девятнадцатого века, с появлением фотографии и применения почтовой марки, разве только… Желание писать и собрать огромную библиотеку материалов о переписке, о почтовых учреждениях, о технических средствах и нравах телекоммуникации, о различных сетях, об эпохах телекоммуникации через всю историю — но, конечно же, «библиотека» и «история» сами по себе являются не чем иным, как «почтовыми отделениями», т. е. местами транзита или промежуточными пунктами среди прочих, местами отстоя, целыми периодами до востребования, но также и способами отображения, своеобразными и все более ограниченными, тех моментов жизни, которые мелькают, как в кино, по мере развития Всемирной сети связи. Чем стала бы наша корреспонденция ее, не подлежащая расшифровке тайна, в этом ужасном архиве?

Желание превозмочь почтовый принцип: не для того, чтобы приблизить тебя и наконец забрать с собой, взять верх над отдалением, но чтобы тобой мне было дано то отдаление, что относится только ко мне.

Как, по-твоему, касается ли нас то, что произошло между С. и п.? Разве только взглядом, но и это всего лишь видимость, их глаза обращены в другую сторону, у них даже и мысли не возникло о нас.

9 июня 1977 года.

Плато хочет искусственно, механически освободиться от семени. Этот демон, Сократ, уже держит шприц. Осеменить всю землю, послать всему миру эту плодоносную открытку. Этакую табличку, которая у нас на спине и к которой мы никогда по-настоящему не сможем обернуться. Например, бедный Фрейд, Платон через Сократа, через всех адресатов, которые находятся на пути к Западу, через эстафеты, носильщиков, читателей, писцов, архивариусов, хранителей, профессоров, писателей, почтальонов, не знаю, кого еще, Платон прикрепляет к нему свою табличку, и вот она на спине у Фрейда, и он уже не может от нее избавиться. Результат, результат, а не все так просто, и-я-доказываю-это-в-своей-книге, что в таком случае именно Платон — наследник для Фрейда, который сыграл с Платоном такую же шутку, как Платон с Сократом. Вот что я называю катастрофой.

9 июня 1977 года.

отдалиться, чтобы писать тебе. Если сейчас я все время посылаю тебе одну и ту же открытку, это потому, что я хотел бы умереть или укрыться наконец в том единственном месте, которое будет просто местом, причем на окраине, в единственном слове, имени. И только эта картинка завладеет моим неподвижным «распростертым» телом, а затем медленно

то, что ты мне

будто бы вернула

сейчас ты знаешь, со времени какой катастрофы, какого ужасного бедствия возникло во мне это смертельное желание замуровать себя в отзвуках одного имени, желание позволить только одному имени стучать в висках, и только одному образу. Образ и имя — это одно целое. Ты дала мне это, но я хотел бы, чтобы ты забрала это, без

Возвращение путает меня, я даже боюсь позвонить. А если бы тебя не было дома и ты бы не могла меня предупредить? Во время путешествий, в те моменты, когда я недосягаем, между двух «адресов», когда никакая ниточка не связывает меня ни с чем, даже с тобой, я умираю от тревоги, и тогда, без сомнения, ты даришь мне (и в то же время прощаешь меня) удовольствие, которое готово выплеснуться через край, на грани этого, насколько возможно, оно безмерно, оно царит над всем, что у нас по причине указанного блаженства,

два крыла, вот что мне необходимо без чего рухнуть, свалиться из гнезда

как дрянная невыигрышная карта, которую нужно открыть не только другому, но и себе. Когда я узнаю, какую игру веду с собой, любовь моя. Но почему, когда я летаю с тобой, тревога не покидает меня? Ты-то спокойна, ты наслаждаешься пейзажем, всем, что вокруг тебя, как будто ты только что родилась. Я иногда себя просто спрашиваю, существуешь ли ты и догадываешься ли ты хотя бы об этом.

Но никакой литературы, не с тобой, любовь моя. Иногда я говорю себе, что ты моя любовь: всего лишь моя любовь, говорю я себе, задаваясь вопросом. И тогда ты больше не существуешь, ты мертва, это как смерть в моей игре, и только тогда моя литература становится возможной. Но я знаю, кстати, для меня этим утром явилось определение знания, я должен это опубликовать, — что ты за пределами того, что я постоянно называю «любовь моя», живая, живая, живая, я хочу этого, но тогда нужно, чтобы я отказался от всего, я хочу сказать оттого, чтобы любовь ко мне вернулась, от того, что, вновь обращаясь ко мне, ты позволишь мне услышать то, что я говорю, когда говорю, говорю тебе или себе, любовь моя

Вначале, в принципе, была почта, и я никогда не утешусь в этом. Но, наконец, я знаю это, я воспринял это известие как известие о нашем смертном приговоре: это было написано по всем правилам всех жанров и возможных языков, как признание в любви. Вначале почта, скажет Джон, Шон или Тристан, и это начинается с назначения без адреса, в конце концов, даже направление не поддается определению. Нет назначения, моя дорогая, предназначенная мне

ты понимаешь, уже внутри каждого знака, каждой отметины, каждого штриха присутствует отдаление, почта, то, что нужно, чтобы это было читаемо другим, другой, чем ты или я, все безнадежно заранее, карты на стол. Условием того, чтобы это дошло, является то, что это закончится и начнется тем, чтобы не дойти. Вот как это читается и пишется, открытка не назначения. Гнусная литература встает на пути, она тебя подстерегает, впивается в язык, и, как только ты открываешь рот, она лишает тебя всего, не оставляя тебе даже маленькой радости вновь вернуться на свой путь. Совсем раздетым к той, которую любишь, живым к живой, там, вне пределов досягаемости. Условие, при котором я не откажусь ни от чего и чтобы ко мне вернулась моя любовь, это то, чтобы ты оказалась дома, там, по-настоящему живая, вне меня. Вне досягаемости. Ты отправишь мне

Это немного напоминает то, что я говорил сейчас, не так ли? Если только не полной противоположностью, но ты знаешь, что тебя я никогда не перечитываю

Пример: если однажды утром Сократ передал для Платона, если Платону, своему адресату, он отправил какое-то послание, точно так же п. мог бы иметь возможность получать, ждать, желать, короче, вызвать каким-либо образом то, что С. впоследствии сказал ему; таким образом, то, что С. — под диктовку, делая вид что придумывает сам, — в общем, пишет, п. отправил сам себе почтовой открыткой (легенда + картинка), он отправил ее себе от самого себя или даже он заполучил себе С. И вот, мой милый ангел, мы оказываемся на маршруте. Неисчислимые последствия. Поди узнай, если ты в этот момент, от своего имени

это катастрофа: когда он пишет, посылает, доставляет, С. есть п., скорее п., чем кто-то другой (в конце концов, я уже и сам не знаю, С мог бы оказаться тем другим, но если бы только он сам был другим, по-настоящему другим, ничего не произошло бы между ними, и нам бы не пришлось друг другу посылать их имена, их фантомы, как бы жонглируя ими, как мячиками пинг-понга), пп, пС, Сп, СС, сказуемое рассчитывает отправить подлежащее

Галлюцинация очень реальная в это мгновение: ты знаешь, что я хочу этим сказать, ты была дома. Сейчас 6.10, все еще ночь

10 июня 1977 года. Невозможно писать сегодня. Слишком скверно. Ты помнишь: все началось с радостного решения не писать больше, единственное утвержцение, единственный шанс (нет писем, нет и литературы), условие в том, что нужно себе что-то дать, чтобы наконец-то что-нибудь произошло. Признай, признаемся: это был провал, триумф коммуникации, чего там (в общем, нам лучше бы никогда нс переписываться, даже друг с другом), триумф негативного и худшего, полупровал, полутраур, серость, сумерки

и опять эта шлюха-почта

и «съём» на тротуаре

10 июня 1977 года.

Я еду

Я опять забыл о часовых поясах, несомненно, потому, что знал, что скорее всего ты будешь не одна. Ты представляешь (мне бы хотелось, чтобы мы прочитали ее вместе, теряясь в ней) огромную карту так называемых «молниеносных» связей (телефон и т. д., называй это телепатией), преодолевающую расстояние и сеть «часовых поясов» (все красные точки, которые одновременно зажигаются на нашей карте Европы). Мы бы с тобой так устроили этим прекрасным утром: первая скорость включена, чтобы неустанно говорить друг с другом, писать друг другу, видеть, касаться друг друга, есть, пить, посылать, предназначать то или это, тебя или меня, постоянно, без малейшего перерыва, просто полагаясь на теорию относительности и высчитывая универсальное несовпадение (сколько и чего требуется добавить или убавить для его устранения?). Впрочем, так оно и происходит. Писать пером или говорить по телефону — какая разница. Слово есть слово. Я хорошо знаю систему возражений, но она не выдерживает критики. Ты прекрасно видишь, что С. говорит по телефону, а тот, другой за его спиной подсказывает.

Фрейд

подключил свою линию к автоответчику Филеба или Пира. Американская телефонистка вклинивается и прерывает разговор: Фрейд недорого заплатил, он опустил недостаточно монет в автомат. Грандиозный симпозиум куда там, юмореска о Европе, Эросе в телефонной конференцсвязи. Демон вызывает, Сократ снимает трубку, минутку, я соединяю с Фрейдом (какая разница, просто значительное несовпадение часовых поясов), и демон говорит с Фрейдом, напрямую, из потустороннего мира, как его фантом, который говорит ему «погоди», hold on, не клади трубку, не прерывайте, соединяю с Хайдеггером. Я передаю Хайдеггера ученику: на-ка, возьми, пойми, и меня с ним, и меня первого и тебя также (держи, это от «держать» — то, что делают, когда говорят «держи», переводчики с центрального французского языка Хайдеггера переводят «reichen* как «porriger» — а мне слышится как «porridge» (овсянка) — а еще, отталкиваясь от «держать», можно сказать посылать, предназначать, schicken и т. д., Zeit und Sein (жизнь и бытие) это могло бы иметь силу (не Мартин Хайдеггер, не Zeit, не Sein, но что-нибудь со стороны und, и Хайдеггер очень хорошо говорит об этом), и, однако, точно так же могло бы иметь силу (знать) (думать), пересоединить все, подумать вновь пересоединить все, все направления доставки, все пути (Weg) возможные и воображаемые, прежде бытия и времени, что есть то, что можно дать. Игра мастера и разыгрывание сцены (без представления и без мастерства это еще нагляднее), чем то самое соединение: вот откуда этот главпочтамт. Все доставки должны сходиться сюда и рано или поздно пройдут через этот гигантский сортировочный пункт, где они должны быть таксированы, снабжены марками, за погашение которых непременно взимается плата в соответствующем размере, в память об имени собственном, изображение которого вы видите здесь, на фоне гор и леса вокруг Фрайбурга. Я мечтаю о том, что однажды открытка С. и я. станет маркой или этикеткой, на которые я буду иметь авторские права и которые должны будут оплачивать все те, кто… кто что? Откуда мне знать, все и неважно кто, те, кто думают, читают, пишут, звонят, общаются, не имеет значения как, пусть в конечном итоге платят раз за разом

великий мыслитель, в этом всегда есть немного от главпочтамта, но здесь это также конец (исторический, предначертанный) почты, финиш гонки и финал переписки, по меньшей мере великой эпохи, огромной остановки в почтовой технологии

сама сила, мощь (Esti, Vermag) — в этом все дело — то, что ты мне даешь, когда приходишь, если приходишь, но я знаю, что ты больше не придешь — ты начала с того, что вернулась, но больше не вернешься, ни к своему решению (извини, к твоему «предопределению», как ты всегда говоришь!), ты больше не захочешь прийти соединиться со мной, и это моя ошибка, непростительная ошибка моей неисправимой невинности, не поддающейся воспитанию. Послушай, я хочу с нежностью сказать тебе

это ничего,

если ты не сможешь прийти встречать меня, я позвоню тебе из аэропорта.

Holdon, не кладите трубку, думаешь, это одно и то же?

10 июня 1977 года.

то, что останется от нас, имеет силу музыки, не слова и не буквы, а музыки. Еще в поезде я пишу, где-то между Оксфордом и Лондоном, около Ридинга. Я держу тебя спящую на коленях. Собираюсь писать тебе (тебе? для тебя?) эту мысль, в духе Оскара Уайльда. Что бы он подумал об этой открытке? об инверсии имен и мест? Быть может, он знал о ней

необходимо, чтобы ты поняла, если я пишу на открытке, как с таким же успехом писал бы на тебе, и я люблю ее, это для того, чтобы уничтожить, чтобы ничего не осталось, ничего, кроме нечитаемой основы, или просто одно клише, ничего, что бы заслуживало или стоило сохранить. И если мы не уничтожим все эти следы, мы спасены, а значит, погибли

Сколько же я уничтожил писем за эту короткую жизнь (как она все-таки коротка!). Тем более один день (это длилось целый день, я думаю, что мы еще не были знакомы), я расскажу тебе одну из самых комических, трагических и непозволительных сцен моего существования. Это было как бесконечное убийство. Технически, материально, я никак не мог управиться с этим, потому что из-за нетерпения и абсурдного страха быть захваченным врасплох я всегда выбирал наихудшие средства. Все было уничтожено, причем в разных местах, я выезжал на машине (я дошел до того, что не отрывался от зеркала заднего вида, чтобы убедиться в отсутствии преследования). Самые роскошные письма в мире, лучше любой литературы, я начал рвать на берегу Сены, но на это понадобились бы целые сутки, а случайные прохожие, а обрывки, которые можно было сложить, а все эти ищейки, которые как одержимые все время следят за мной, за моей частной жизнью, о которой никто ничего не знает, и все такое… Я снова запихнул все в машину и в каком-то неизвестном мне предместье, на краю дороги, медленно сжег все. Я сказал себе, что это больше не повторится

В наши дни бытует представление, что, сжигая, можно убить письмо или знак, билет на метро, который кто-то держал в руке, билет в кино, обертку кусочка сахара. Настолько же много говорят о «фантазме», но с какой силой и настойчивостью он диктует мне, из-за спины, все мои жесты. Убийство может произойти где угодно, единственная моя, ненаглядная. Мы — наихудшие преступники в истории. И даже здесь я тебя убиваю, спасай, спасайся ты, спасай себя, единственная, живущая где-то там, та, которую я люблю. Услышь меня, когда я пишу, даже здесь, на этих бесчисленных почтовых открытках. Я уничтожаю не только то, что говорю, но и единственного указываемого мною получателя, а значит, и всякого получателя и все назначение. Я убиваю тебя, я аннулирую тебя прикосновением своих пальцев, одним из моих пальцев. Для этого достаточно, чтобы я оказался читабелен — а для тебя я становлюсь не читабелен, ты мертва. Если я говорю, что пишу для мертвых адресатов, не тех, кто рано или поздно окажется за чертой, но уже мертвых, мертвых на тот момент, когда я заканчиваю фразу, то это не ради красного словца. Женэ говорил, что его театр обращался к мертвым, и я воспринимаю его так из поезда, где я пишу тебе без конца. Адресаты мертвы, назначение — это смерть: нет, не в смысле проповеди С. или п., исходя из которой мы будем предназначены смерти, нет, не в смысле достичь нашего назначения, нас, смертных, это значит закончить тем, что умереть. Нет, сама идея назначения аналитически включает в себя идею смерти, как сказуемое (п) включено в подлежащее (С) назначения, адресат или отправитель. А ты, моя единственная любовь доказательство, причем убедительное, что письмо всегда может не дойти по назначению и что, таким образом, никогда и не доходит. И это так, большой беды тут нет, жизнь есть жизнь, живая жизнь, избитая, в этом трагедия еще теплящейся жизни. Для этого, для жизни, я должен погубить тебя, для жизни, и сделаться для тебя нечитаемым. Я согласен.

Я еще не уничтожил ничего твоего, твоих листков бумаги, я хочу сказать, может быть, — тебя, но твоего — ничего. Но, это неизбежно случится. (Я по-прежнему в поезде, и становится, без сомнения, все труднее меня читать.) Есть очень простое объяснение тому, что я возвращаюсь постоянно к одной и той же открытке (плато, вынуждающий Сократа дать обещание, заставляя его подписать обязательство: дескать, я не оставлю ничего после себя, даже фальшивой монеты со своим изображением). В конечном счете это для того, чтобы остановить на ней взгляд, глаза, неважно, что незрячие (это и к лучшему, чем меньше я буду понимать «истинный» смысл этой иконографии, тем меньше мои глаза, цвет моих глаз, пятнышко на одном из них и движение моих ресниц позволят себе забыть тебя), таким образом, это для того, чтобы направить глаза на открытку, я говорю о глазах, а не о зрении, о глазах, в которые ты, бывает, смотришь, склоняясь надо мной. Но это было до того, как мы свихнулись, чтобы не замечать ничего, кроме нашего образа, угадываемого в этих ужасающих лицах. Я вглядываюсь в эту открытку для того только, чтобы направить на нее свои глаза, определить им строго обозначенное место, наложить их на него, а затем послать тебе по почте оптический центр, в точности тот, где сейчас, именно здесь и сейчас, открыв коробку и вскрыв конверт, ты, в свою очередь, направишь свои глаза, подобные влажным губам, ты плачешь, и это становится нашей кроватью, кровать — это как открытое письмо. Ты помнишь день, когда мы купили эту кровать (сложности с кредитом и перфокарта в огромном магазине, а потом одна из этих ужасных сцен между нами).

необходимо, чтобы взгляд и свет служили тому, чтобы дотрагиваться глазами. Для этого необходимо видеть, не понимая, ничего не думая о том, что дает себя разглядеть с излишней очевидностью.

Когда я найду приемлемое толкование этой открытке (Сип), если это вообще возможно, тебя уже не будет дома

Обратный поезд из Лондона, сейчас, для меня, это по-прежнему Фрейд и Адами.

10 июня 1977 года.

Я кружил более двух часов в каком-то квартале, плача, бедный потерявшийся ребенок. Об этом случае у меня остались весьма отчетливые воспоминания, я не помню, рассказывал ли тебе когда-нибудь об этом, мне тогда было восемь или девять лет, это случилось на ярмарке в Эль-Биаре. Я не мог найти своих родителей, и меня, ослепленного слезами, отвели к машине отца, она была наверху, за церковью, какие-то ночные существа, добрые привидения. Почему, когда пишут письма, всегда призывают фантомов? Им разрешают явиться, вернее, их компрометируют и пишут для них, им оказывают поддержку, но почему? Ты уговорила меня прочесть это письмо Милена, где он говорил почти то же самое, что-то вроде того, как спекулировать на духах — то же самое, что разоблачаться перед ними; он не писал ничего, кроме писем (о письмах), а одно из последних, в конце концов, с Фрейдом. Это и есть Европа, центральная, центр Европы, карта между Веной и Прагой, знакомые все места, с продолжением железной дороги или Восточного экспресса, до Афин или до Ридинга, между Оксфордом и Лондоном. В одном и том же письме он, как всегда, говорит, а мне кажется, он ненавидит письма, что это сущий ад, он клянет почту, телеграммы, телефон. В другом месте он утверждает, что сжигает письма, и рассказывает об эпистолярном колдовстве. Да, но кто ему поверит?

Опять эта открытка (С. и п., нам сделали предложение, и если ты его получишь, приходи на свидание). С самого начала этого путешествия у меня складывается впечатление — это набирает темп очень «компульсивный», как они говорят (компульсация — это очень красивое слово, вслушайся только, никто уже не чувствует, что оно напоминает пульс [ты, ты и есть пульс], и, тем более, повторение) — так вот, у меня впечатление, что все становится похожим, и прежде всего я, в почтовой открытке, почтовая открытка — это и есть я. Нет ничего, кроме этого, эта репродукция репродукции, от которой я умираю и которая меня озадачивает, которая из тебя, такой живой, делает запрет

они

нас перехватили.

я не думаю, что правильно будет называть «почтовой открыткой» уникальную и оригинальную картинку, если только что-либо подобное имеет место, произведение живописи или рисунок, предназначенный кому-то в качестве почтовой открытки, которую оставляют некоему третьему, анонимному лицу, неодушевленной механике, которая, как предполагается, должна доставить послание по назначению и доставляет туда, как минимум, его основу, так как, если почтовая открытка — это в какой-то мере открытое письмо (как все письма), в таком случае всегда возможно, как в мирное время, так и при некоторых режимах, попробовать сделать ее недоступной расшифровке, не ставя под угрозу в то же время ее доставку. Не поддающаяся расшифровке, моя уникальная, даже для своего адресата. И, однако, нет ничего, кроме почтовой открытки.

Это ужасно.

п. внушает мне страх этим вечером. Смотри — это закон, это ты, это я. И их игра рук. Та, которая пишет, действительно кажется не принадлежащей С. Скорее, просунутая из-под мантии, она похожа на руку кого-то другого, кто пишет за него. В такую игру играли в моем детстве. Один становился за другим, прячась под накидкой, но освобождая руки, выставляя их вперед, и активно ими жестикулировал (можно было чесать нос, тереть руки, грозить пальцем). Очень громко смеялись, и в то же время здесь была тревога и желание: а если рука опускалась немного ниже, чтобы описать кое-что как в пиршестве Балтазара? Эти четыре руки не принадлежат никому либо какому-то единому невидимому божеству, фантом которого играет с С. и п. Парис захотел нас сбить с толку, ты видела игроков в «bonto» (я не знаю, как это пишется)? Их было несколько в порту Алжира. С удивительной ловкостью они перемещали три карты, одну из которых давали выбрать тебе. Ты уверен, что можешь проследить за его движениями и затем найти место, куда он, в конце концов, положит эту карту, рядом с двумя другими. Ты каждый раз ошибаешься и можешь угадать только в том случае, если наобум выберешь одну из тех двух, которые, ты уверен, не те, что нужно. Они проделывают с нами тот же трюк «bonto» — с творчеством Платона, разумеется. Ты можешь теряться в догадках насчет того, в чем оно заключается, буквально где оно находится, откуда было отправлено и кому предназначено. То же самое, скажу я, относится здесь к рисунку Матье Париса, к тому, что я из него извлекаю и как он на меня воздействует, и то, что ты в этот момент читаешь.

Как-нибудь, пожалуйста, перестань читать написанное мною и даже забудь, что когда-либо читала меня

Сказал он. Посмотри еще раз на их невообразимые шапки. Чтобы провести контрабандой их фальшивую монету, не труды под мантией, как я писал недавно в «ПУ» (принцип удовольствия) о двух хитрецах, но фальшивую монету под шапкой или в шапке, как делали раньше, по словам М., фальшивомонетчики семьи Фрейда, конкретнее из Англии, чтобы перейти Ла-Манш. Через Ла-Манш, я думаю, они провозили разные «плоскости», подносы или плоскопечатный станок для изготовления банкнот.

Я увижусь с тобой прежде, чем ты прочтешь это. Как было бы чудно, если бы ты смогла приехать в аэропорт. В любом случае я позвоню тебе оттуда, если тебя там не будет. Только что я звонил, было занято (более пятидесяти минут, я отметил время), я умираю в который раз, но ты видишь: «сеанс продолжается». Я экономлю на деньгах с конференций (как-нибудь я поговорю с тобой о проблеме денег между нами и абсолютном запрете, который я глупо наложил на это, как ужасный средиземноморский мот, что разбрасывается деньгами и не желает упоминать об этом), я не обмениваю заработанные фунты, и вскоре мы сможем оплатить автоответчик.

11 июня 1977года.

это по-прежнему будет выглядеть скандально, и ни один архив не заинтересуется этим, и никакой компьютер не сохранит это в своей памяти. «Фотоматон» (фотография, сделанная в автомате, на вокзале — Прим. пер), который я приклеил под скребком на столе С, пришел из Пад-дингтона. Когда мне нечего делать в общественном месте, я себя фотографирую и, за редким исключением, сжигаю себя.

Верно то, что эта репродукция репродукции (по-прежнему какой-то текст с неизменной картинкой) имеет свои пределы, она, в принципе, регламентирована авторским правом и защищена от подделки.

ты знаешь, у него особый дар выискивать почтовые открытки и играть ими; он отправил мне одну, уже давно, обведя в рамочку надпись «воспроизведение запрещено», напечатанную сбоку. Я так и не понял, что он этим хотел сказать;

быть может, он хотел привлечь мое внимание к «общему» парадоксу надписи, которая, как он мог догадываться, меня бы заинтересовала, а может, он ненавязчиво просил меня соблюдать конфиденциальность и держать при себе то, что он мне высказал или, скорее, то, что он едва затронул в этой самой открытке. Я до сих пор не уверен в том, что именно я, как мне кажется, понял из содержания этой информации или высказывания. Всполошившись, я заключил из этого худшее из худшего, это даже ввергло меня в бред.

Он говорил об «отклонении», и я замечаю сегодня — даже странно, что это произошло только сегодня, — что «отклонение» — это анаграмма «открытки»[4]. Эта инверсия букв и состава слов, я играл ими, след и карта, рассказ и сочинение, без сомнения, бессчетное количество раз. Лексика открытки, рамки, грамоты, четверти, циферблата, патрона и т. д., ты знаешь, что я, скорее, злоупотреблял ими. Однако я никогда не превращал открытку в отклонение, в отклонение от пункта доставки. Итак, сортировка уже произведена и один выход компьютера изолирован

Представь себе некий город, некое государство, где удостоверениями личности были бы почтовые открытки. Сопротивление становится немыслимо. Уже существуют чеки с фотографиями. Да и это не за горами. С прогрессом почты полиция государства только укрепляет свои позиции.

11 июня 1977 года.

затем я совершил набег на музеи, как обычно, но я спешно отправлю тебе еще, среди других, плато и Сократа, с ребусом для тебя, над поднятым пальцем. Так как я уверен, что ты не отгадаешь, по возвращении я объясню тебе, но при одном условии

плато уродлив, теперь-то он точно похож на Сократа, отомщенного Парисом, если только тот ненароком не бросал имена как придется, вроде как из шапки, разумеется Сократовой, или рожка для игры в кости. За спиной великого человека — карлик в плоской шапке, раб или наставник, пытающийся возвыситься. Есть один момент у Ницше, нужно будет его найти, в котором говорится о Платоне и, может быть, Аристотеле, о том, что им повезло и у них были писцы, откуда несправедливость по отношению к предшественникам; оттуда и весь ход истории, философии и прочего, революций, литератур, Маркс-Ницше-Фрейд-Хайдеггер, затем эта крохотная открытка и мы, поставленные на карту (с этого момента ты окончательно теряешь нить, поскольку не разгадала ребус). То, что Ницше, который был прав, но не разглядел или не все сказал, а именно, что почетный писец, первый секретарь партии Платона, являлся товарищем Сократом — и что нужно было все привести в соответствие с этой неслыханной генеалогией, даже если бы она стоила не более того, что стоит время, потраченное на мою целенаправленную галлюцинацию. Необходимо также учесть тот интерес, что я мог бы проявить (я означает определенное историческое место, некую сеть телештуковин), к тебе, к этой галлюцинации, к сообщению ее тебе, к извлечению некоторой пользы, как из этого, так и из тебя, так и из других и т. д. Нужно считаться с ней, с тобой, это именно то, что я в общем-то и делаю.

Ты меня ужасаешь, ты плохо на меня влияешь, когда я перестану бояться тебя, всей этой картинки, которую ты мне отсылаешь? Я даже не знаю, желаю ли этого. Может, я перестану тебя любить, и между тем я не люблю тебя, не тебя, поскольку мне страшно, и что, не в состоянии отделаться от ощущения угрозы, исходящей от тебя, накануне своего возвращения, опасаясь худшего, я тебе пишу. У тебя занесена рука, и, если я продолжаю замыкаться в упрямое молчание, ты хорошо его знаешь, ты готова дать мне пощечину (ты помнишь?). В Сумасшествии дня (ах, как умны эти открытки, даже «образованны», наподобие того персонажа, кто о себе говорит «моя» в Сумасшествии, и, однако, я больше не знаю, кому я писал это все эти дни, литература всегда казалась мне неприемлемой, скандалом, чудовищной моральной ошибкой, и как почтовая открытка, которая хотела бы выдать себя за нечто иное, за истинное письмо, которое можно бы подвергнуть цензуре или таможенному досмотру, за ложь, к которой у таможни не оказалось бы претензий, «моя» (он) «любит» закон, женский образ, которому он внушает страх, он тоже, сначала он, и которой он дарит свет дня. Она говорит ему: «Ах, я вижу свет» и т. д.

Мы не имеем никакого права, знай это.

«Воспроизводство запрещено», что можно истолковать иначе: не заводить ребенка, запрет наследования, нарушение продолжения рода, бесплодные акушеры. Между нами, я всегда считал (не ты, я знаю), что отсутствие продолжения рода оставило бы шанс. Пари на бесконечную генеалогию, иными словами, никакую, условие, чтобы наконец полюбить друг друга. Но так не получается, оставшийся ребенок, живой или мертвый, — самое красивое и самое живое из фантазмов, которое невозможно оплатить, как и абсолютное знание. Пока ты не узнаешь, что такое ребенок, ты не узнаешь, что такое фантазм и, конечно же, знание. Ты понимаешь, по крайней мере, о чем речь, делай что хочешь с этой экономией, я имею в виду от Сократа к Фрейду и далее, до нас (включая и не включая)[5].

Нужно бы проиллюстрировать эту картинку, скорее проиллюстрировать в ней эпопею, ее обложку или, скорее, ее форзац.

Рейс из Хитроу сегодня вечером. Я попробую еще раз позвонить (collect) тебе вскорости, если будет не занято. Если когда-либо я окончательно не приеду, ты знаешь, какой бы была моя последняя, моя последняя что, в самом деле? Нет, только не воля. Последняя картинка в глубине моих глаз, мое последнее слово, имя, все это вместе, я бы не застегивал привязной ремень, я не сохранил бы ни одной строфы, ни оргазма, ни заключительной «компульсии», я бы плыл и плыл в твоем имени не оборачиваясь, но ты никогда не станешь своим именем, ты никогда им не была, даже когда и особенно когда ты на него отзывалась. Имя придумано для того, чтобы существовать помимо жизни своего носителя, а посему это всегда в какой-то степени имя мертвеца. Невозможно жить, просто быть, не восставая против своего имени, не восставая против своей нетождественности собственному имени. Когда я позвал тебя, за рулем ты была мертва. Как только я назвал тебя, как только я вновь произнес твое имя. И ты не сказала мне его по телефону, перед первой встречей, боязливо ссылаясь на свой «инстинкт самосохранения». Через шантаж к благородству («вы говорите инстинкт самосохранения? вы не находите, что этому немного недостает?..) я заставил тебя отказаться от этого на некоторое время, но исходя из твоих критериев, они никогда не станут моими, самосохранение, кажется, берет верх. Ради сохранения чего, расчет бессилен. Надеюсь увидеть тебя во время посадки.

25 августа 1977 года.



Поделиться книгой:

На главную
Назад