Это только называлось "письмо матери". На самом же деле писала Ольга его сестре и её мужу. Им сообщала о том, где и что из его произведений напечатано, как идёт работа над новыми, обсуждала проблемы, связанные с учёбой, работой или женитьбой уральских племянников, которых она любила как собственных, так и не рождённых ею детей. Мать же упоминалась в самом начале при обращении, потом в середине, когда шёл разговор о здоровье, и в самом конце, где следовали наказы ни в коем случае не болеть и немедля сообщать, если что-то будет нужно. Но матери никогда ничего от сына нужно не было.
Писала Ольга аккуратно раз в месяц. А теперь вот, в её отсутствие, ему самому впервые за много лет надлежало написать своей матери. Он взял бумагу, нацелил в чистый лист остриё ручки и вдруг решил написать только матери, ей одной. Так и обозначит на конверте: "Вручить лично". Представил, как подадут ей нераспечатанное письмо, как она, беря его, чего-то забоится, как пойдёт к себе в комнату, наденет очки и сядет поближе к окну. Потом станет читать — по слогам, водя по строчкам пальцем, и будет то и дело, не замечая даже, вытирать слёзы своим неизменным фартуком.
Что же прочитает мать, запершись одна, вскрыв конверт с интригующим грифом "лично"? Те же, что всегда, дежурные слова: "всё нормально, пиши, не болей"? И всё в нём восстало против. Нет, сегодняшнее его письмо будет другим! Он споткнулся на первом же слове. Как обратиться? Как назвать её? "Дорогая" — дежурно, затёрто. "Любимая" — слишком красиво. Написал просто "Мама" и почувствовал, что ничего больше к этому обращению прибавлять не надо.
Мама… Увиделась она совсем молодой, какой он стал осознавать её в своей жизни. Мягкая, тёплая, большая, сильная. Потом он удивлялся тому, как она по мере его роста становилась всё меньше, суше, слабее. Кажется, только сейчас понял, что никогда и не была она большой. Но и такая — маленькая, сухонькая — была она самой сильной. Сколько раз заслоняла его собой, принимала его беды на себя, сколько напастей отвела, от скольких несчастий уберегла! И так захотелось ему сказать матери всё-всё: что думает он и что чувствует, о чём в своей жизни сожалеет и о чём мечтает. А рука, между тем, выводила гораздо большее.
"Мама! Уж сколько лет я не писал тебе! Даже не знал, как назвать тебя, как обратиться к тебе. Я только сегодня, только сейчас понял, какой я преступник, как виноват перед тобой. Родная, разве ты думала, кормя грудью, баюкая своё дитя, что вырастет из него бездушный чурбан! Ведь мне, мне отдала ты свою любовь. Из-за меня отказалась от своего женского счастья. А я делал вид, будто ничего не вижу, не понимаю, и принимал всё как должное. И когда ты после смерти отца из-за меня только не вышла замуж. И когда обрезала и продала свои бесподобные косы, чтобы приодеть меня к школе. И когда променяла свою швейную машинку на велосипед мне. И когда… Господи, как много, как беспощадно много было этих "когда"! Ведь если вспоминать с самого начала…"
Если вспоминать с самого начала… В палату, вытесняя устоявшийся годами больничный запах, вползал густой горький полынный дух. Он так густ, что кажется: его, прежде чем вдохнуть, надо тщательно разжевать. И так горек, что щиплет глаза. И этот полузабытый запах властно увлекает его на много лет назад, в детство.
… Он, совсем ещё маленький, прячется в тени одинокой развесистой берёзы. Рядом с ним всё растёт гора полыни. Её рвёт и складывает в кучу мать. Подходит изредка. Зелёными с красными буграми кровавых мозолей ладонями гладит его, прижав к себе, совсем недолго сидит, отдыхая, и снова — в полынные заросли. Потом, потемну уже, приминает, стягивает верёвкой топорчащуюся пирамиду, подлазит под неё и, натужно краснея и кряхтя, с трудом, медленно встаёт и несёт добычу домой. Ночью вяжет веники. А в воскресенье идут они с ними в город, на базар.
Ближе к осени собирала мать ковыль, вязала щётки для побелки и туда же — продавать. Шелковистая ковыльная мягкость — сплошной обман. Каждая шелковинка заканчивается коварной иглой, и все они норовят забраться за пазуху, под мышки, в волосы, впиться в тело. А пух лезет в рот и глаза, заставляя чихать, кашлять и плакать. Ходит тогда мать вся расцарапанная, с красными натёртыми глазами. И всё это — ночами, после тяжёлой грязной работы на кирпичном заводе. Сестра его ещё при отце поднялась, в город учиться уехала, вскорости и замуж там вышла. Ей можно было не помогать. Самой матери её зарплаты тоже хватило бы. Так нет, всё для него старалась-надсажалась, изводила себя. Для него!
Мать в доме всё делала сама, даже самую что ни на есть мужицкую работу. Однажды по осени, перекладывая развалившуюся печную трубу, неловко повернулась и скатилась по обледенелой крыше на землю. Упала она на затянутую ледком небольшую лужицу, и ему в первое мгновение показалось, что мать с нежным звоном разлетелась на мелкие острые осколки. Потом увидел, что она цела, но, как брошенная на землю кукла, неподвижна, с нелепо разбросанными руками, неестественно подогнутыми ногами, — и закричал.
Молоденькая, только что приехавшая в деревню фельдшерица дрожащими руками никак не могла попасть иглой в вену и причитала: "Ой, мамочки, умрёт!" Мать открыла глаза и подтвердила, что умирает, что чувствует, как напрочь отбила нутро и теперь не может дышать и говорить. Она беззвучно шевелила губами, но он всё понимал. И потом, когда ждали из города машину с врачом, мать, торопясь, шептала, как ему жить без неё, у кого просить помощи, а к кому в любом случае не подходить. Она учила его, что и за сколько можно продать и как дешевле на эти деньги прожить, что из отцовых вещей можно ему перешить. Она спешила, ей хотелось уберечь его от всяческих бед на много лет вперёд. Велела ему пустить квартирантов, но дом ни за что не продавать, а то после и жену некуда будет привести. Вот куда заглядывала в свои последние часы на земле этой мать его, а ведь было ему тогда лет двенадцать, не больше. И ещё строго-настрого приказала тихонько спрятать подальше деньжонки, что лежат в сундуке, в зелёной коробочке, и никому про них не говорить. Завод уж как-нибудь её на свои похоронит, а ему эти деньги на первое время ой как пригодятся…
Потом мать увезли, и он остался один… Она приехала сама через два почти месяца и как ни в чём не бывало в первый же день принялась мыть и скоблить унавоженную без неё избу.
И ещё однажды пришлось ему надолго остаться без матери. Это случилось на следующий год. Сразу после ледохода — ещё спешили по реке редкие, не успевшие уплыть к сроку льдины. Наскоро связали они с мальчишками плот и открыли навигацию. Уплыли далеко и решили уже приставать к берегу, но судно их рассыпалось по брёвнышку, и ожгла до костей холоднючая вода. Выплыли они, добрались до берега. Не выплыл только Мишка Двоеглазов. Проплывающие на моторке мужики перепутали и сказали матери, что утоп он.
Когда его живого-невредимого, только перепуганного вусмерть привели к ней, она даже не обрадовалась — на это не было сил. Она лежала, кем-то уложенная на кровать, равнодушно глядя в потолок. Только изредка одной, оставшейся живой рукой ощупывала другую — чужую, непослушную, неподвижную. На лице матери застыла пугающая гримаса: рот и нос переместились влево, один глаз почти закрыт. Словно играла она в дразнилки, и застала её в этот момент команда "замри!"
И снова увезли мать в больницу. Пробыла она там ещё дольше, чем прошлый раз, а его на это время забрала к себе сестра. С тех пор мать слегка приволакивает одну ногу, что, однако, не мешает ей чуть однобоко, но шустро бегать. Рука ожила, действует, но не в полной мере — благо хоть левая. А вот улыбка ей теперь не идёт — выходит она кривоватой и напоминает ему тот страшный день.
…Воспоминания, прорвав какой-то заслон, били мощным потоком. Он не успевал обдумывать их, взвешивать, выбирать наиболее весомые, значимые. Не подбирал даже, как обычно, долго и трудно слова. Они приходили свободно, естественно, стихийно. Были такими свежими, нетронутыми, первобытными, словно новорождённые младенцы. И — очень щедрыми. Лились не скупясь, подстёгивая ручку. Он не поспевал за ними, что-то упуская, перескакивая с одного на другое, торопясь перенести на бумагу всё, что диктовалось изнутри. Только однажды кто-то, вроде со стороны, подивился на то, как это такие богатства пролежали до сих пор нетронутыми. Ведь каждый из этих случаев — готовый рассказ. Но он брезгливо оборвал этот вкрадчивый лукавый голос…
Не было привычного стрёкота машинки или компьютера. Это писание ручкой — словно разговор шёпотом. Его слышали только они двое: он и его мать. В этом было что-то радостное и тревожное одновременно. Всё, что он писал до того, рассчитано на множество глаз. Даже его частные письма — он знал — хранились где-то по заветным ящикам и ждали своего часа, чтобы стать потом последним томом с его именем на обложке. И только это — одно это письмо — никогда не увидят другие глаза, кроме самых родных — материнских. Закончит он письмо просьбой сжечь его, и мать никогда не поступит против сыновней воли.
Он писал и писал, не вполне осознавая себя и того, что его окружает, не замечая времени, не ведая усталости. Кто-то входил в палату, что-то с ним делал. Но они, не касавшиеся письма люди, были не в состоянии вырвать его оттуда, где он находился сейчас. Только когда пришёл главный, он ненадолго вынырнул и удивлённо огляделся вокруг.
— Ого, я вижу — дело пошло! — удовлетворённо сказал врач, указывая на стопку исписанных листов. — Что рождается? Рассказ?
— Да-да, рассказ, — машинально ответил писатель, торопливо прикрывая написанное.
— Ну, не буду мешать. Только уговор — не переутомляться, с отдыхом, пожалуйста, не спеша и не волнуясь. И чтобы в десять ноль-ноль — спать!
И снова ручка побежала по бумаге, не поспевая за захлестнувшими его воспоминаниями… На первый взгляд никакой логической последовательности между ними не было. Детство — далёкое и казалось, давно забытое детство — соседствовало с событиями совсем недавними. И всё же он чувствовал: не случайно они ложатся на бумагу вот так, рядом. Какой-то невидимый, но прочный стержень соединяет их нерасторжимо прочно.
Заглянула дежурная медсестра, извинившись и сославшись на приказ главврача, погасила свет. Он тут же нажал кнопку настольной лампы, которую ему одолжил из своего кабинета тот же главврач.
Он писал и писал. И откладывал в сторону не листки бумаги, а страницы своей жизни. Однако не был летописцем — он был себе судьёй.
"Ты благодаришь меня за подарки, и я принимаю эти благодарности. Но, родная, я ведь даже не видел, что тебе дарили от моего имени. Подарок из магазина сразу несут на почту — к чему лишняя трата времени и сил?
Господи, как это хорошо, что проснулось во мне что-то, беспробудно спавшее все эти долгие годы! Как хорошо, что мне так стыдно и так больно! Страшно подумать: ведь или ты или я могли бы не дожить до сегодняшнего дня. И не было бы тогда этого письма и всего того, что будет после него.
Мама, моя самая хорошая, самая добрая мама! Всё теперь будет не так. Я хочу, я мечтаю, чтобы ты была со мной всегда, каждую минуту, каждое мгновение. Я буду укладывать тебя на ночь, как укладывала меня ты. Если захочешь, я расскажу тебе сказку. А утром, как бывало когда-то давным-давно, ты будешь стаскивать с меня одеяло и говорить: "Вставай, соня!"
Мама, как хорошо, что ты есть, что прочитаешь это письмо, что простишь меня. Как хорошо…"
Ему надо было написать ещё многое. Но он вдруг почувствовал, как зверски хочет спать. Ласково обнимал сон — лёгкий и сладкий, совсем как тогда, давным-давно, в его маленькой кроватке, которую качала материнская рука. Заснул он быстро и легко в ожидании добрых красивых сновидений…
Утром няня, пришедшая умыть его, нашла писателя С. мёртвым. На его лице застыло выражение глубокого удовлетворения, какое бывает лишь у людей, выполнивших очень трудное, но, быть может, главное дело всей жизни.
…Рассказ "Письмо к матери" открывал посмертный сборник избранных произведений писателя С. В предисловии его назвали последней яркой вспышкой безвременно угасшего таланта и лучшим творением автора.
…А мать так и не прочитала адресованного ей письма. Она не читала произведений своего сына — книжный текст был для неё слишком мелким, не под силу её старым уставшим глазам. К тому же её грамоты с трудом хватало, чтобы по слогам на сотни раз перечитывать бережно хранимые письма сына, которые он при жизни аккуратно посылал ей раз в месяц.
Собрался дед помирать
Тёплые мягкие пальцы касались головы невесомо, бережно перебирали каждый волосок, еле ощутимо гладили, слегка щекотали играючи. От непривычной этой ласки делалось внутри знобко и сладко. Всё в нём отзывалось радостно на эти нежные прикосновения. И всплёскивало глубоко упрятанное памятью: так уже было когда-то, помнил он эти тёплые руки и их ласковость. Не памятью помнил — сердцем. Василь чуял на лице своём горячее дыхание и тихий ясный свет стоящих над ним немигающих глаз. Надо бы отмахнуться — поди, не маленький уже! — а он всё медлил, всё ждал чего-то. И дождался! Кто-то холодный, злобный разом вырвал его из тепла и ласковости, наклонился к нему, норовя сделать худое.
Василь распахнул глаза. Корявая лохматая туча, застя свет, заглатывала солнце. А прямо над Василёвым лицом горбатым страшилищем дыбился мёртвый подсолнух. Уже лысая, чёрная от перезрелых, наполовину осыпавшихся семечек подсолнухова рожа щерила свой щербатый рот и хищно щурила единственный глаз. На загривке трепыхались два громадных жухлых листа, готовясь то ли схватить, то ли ударить.
— Ты чо! Ты чо! — отмахнулся Василь от страшилища, а ноги сами собой уже подхватили его и помчали прочь.
Он продирался сквозь заросли ощетинившихся подсолнухов, и каждый из них норовил ухватить его. Шершавые листья больно шоркали по спине. Стебли хлестали по ногам. А тяжёлые подсолнуховы головы больно бодали. Василь чуток перевёл дух, вырвавшись в табачник. Но и табачные, почти уже созревшие листья сегодня шипели на него и хлёстко шлёпали по спине. Когда огород остался позади, Василь остановился, переводя дух.
— Во скаженный! — ругал он себя. — Сколь делов неделаных, а он, вишь ты, разлёгся на солнышке да и скочевряжился. Бежал — чуть в штаны не пустил, а всех страхов-то: дождь сбирается, ветром лист затрепало. Ладно ещё, дед не видел…
— Василь! — донёсся до него знакомый хриплый зов. — Васи-иль!
Надо бежать, а то достанется от деда. А тот уже стоит на крылечке, сердито трясёт бородой.
— И де тока тебя нечистая носит! Всю горлу с тобой, окаянным, проорал. Ровно бес скрозь землю проваливается.
Василю и оправдаться некогда. В открытую дверь видит он стол, а там — миску, и всё в нём неудержимо тянется к ней. В миске — варёные картохи, посыпанные резаным луком и политые постным маслом. А рядом — кусмарь колбасы. Василь выбирает картоху покрупнее, берёт её в одну руку, колбасу — в другую и туда же приспосабливает краюху хлеба. Картоха холодная, хлеб подсох, но он уминает за обе щёки.
— Кликал, кликал тебя да и плюнул, — говорит дед.
Василь перестаёт жевать и подозрительно осматривает содержимое миски.
— Куда? — спрашивает он деда.
— Што куда? — не понимает тот.
— Плюнул-то куда?
— Тьфу ты! Сам нехристь и других в грех вводит!
Дед ругается только для порядка. Нутро же у него доброе. Доброта его так и светится в глазах. Только дед всё норовит занавесить их кустистыми бровями. Вообще дед у Василя что надо. Только вот всё говорит, что больно зажился на этом свете, что давно уж ему место на погосте, а он всё в миру маячит, Бога гневит. Но теперь всё — помирать собрался. Вот и Ольгу — Василёву мать (деду-то она внучкой приходится) — вызвал. Уж и телеграмма ответная пришла: завтра должна быть. Оттого и прёт из деда радость. А чтобы скрыть её, он и ворчит без передыху.
— Чо руками-то хапаешь? Ложки, што ли, нет, язви тебя!
Рядом с миской, и правда, сегодня ложка лежит — рябая от съеденной краски, с обкусанными краями. Железные дед вовсе не признаёт: "Дурак придумал — тока зубья об их обламывать". Да и эти-то он достаёт раз в год по обещанию. А ложки у деда, должно, его одногодки. Да и больно уж велики для Василёва рта. Картошку из них приходится высыпать, запрокинув голову, наподобие курицы у корыта с водой. Нужна ему ложка эта! Да и сам-то дед часто ли берёт её в руки? Как-то оба они привыкли обходиться без этой чепуховины. Еда у них с дедом круглогодично одна и та же: варёная картоха с луком и постным маслом, да к ней — кусок мяса или солёного сала. Всякий другой харч дед считает баловством. Правда, Василю по его малолетству покупает иногда в магазине лакомство — колбасу. А может, и не по малолетству, а чтобы не обидно было: у деда своё лакомство — табак, надо, чтобы и у Василя какое-то было.
Управившись с едой, Василь начисто вылизывает миску, смахивает со стола крошки, высыпает их в рот и с отяжелевшим животом выкатывается из-за стола.
— Бог напитал, никто не видал, — говорит он всегдашнюю дедову присказку.
— День прошалался невесть где, а делов неделаных — ворох, — заводит дед свою песню. — Хоть двор вымети, што ли. Приедет завтрева цаца наша, опеть нос морщить будет.
Василь покорно берёт веник и начинает отгребать от крыльца толщу подсолнуховой шелухи, смешанной с окурками, щепками, разным другим мусором.
— До морковкина заговенья будешь ширкаться веничком этим, — говорит дед.
Он выбирает из кучи новеньких мётел одну поокладистей и вручает её Василю. Тот примеривается к черенку, вдвое выше его самого, плюёт на ладони, размахивается и бьёт метлой в землю. Метла взбрыкивает наподобие норовистого коня и отталкивает Василя в сторону. Тот напыживается, широко расставляет ноги, натужно краснеет и, наддав, снова размахивается метлой. Но прутья, как заклятые, ровно врастают в землю, а тяжёлый черенок норовит поддать в бок. Некоторое время Василь ещё борется со строптивой метлой, но скоро сдаётся.
— Чтоб ты пропала! — сердито говорит он, бросает чёртову эту штуковину и снова берётся за веник, наперёд зная, что сейчас опять заведёт дед свою нескончаемую ругань. Однако тот молчит, и Василь обеспокоенно оглядывается. Сидя на крылечке, старый спит. Что-то — должно, его долгие годы — тихонько булькает, перекатывается в нём, и Василю вдруг становится жаль деда. И где только эти годы помещаются? Должно, тесно им в этом скрюченном, усохшем, костобрюхом теле. Третью ногу свою — суковатую, до блеска вылощенную ладонями палку — дед выронил и, не случись рядом Василя, — не встать ему. Вылинявшие, забывшие свой цвет глаза закрыты наполовину — искорёженных морщинами век не хватает, чтобы прикрыть их плотно. Волосья в бороде истончились и повисли на подбородке лёгким прозрачным облачком, того и гляди — ветром унесёт. Василь замечает в дедовой бороде неположенное там трепыхание и видит заблудившуюся в ней божью коровку.
— Куда лезешь, халява! Ведь заглотит он тебя ненароком, — ругается Василь и высвобождает божью тварь на волю.
Дед от его царапанья в бороде просыпается и продолжает ругаться, словно и не засыпал вовсе:
— Глянь на себя, ирод! Ить посмотреть — варнак варнаком. Мать тока глянет — с ума спятит.
Василь оглядывает себя и ничего худого не обнаруживает. Холщовые, шитые дедом штаны совсем ещё целы. Пузо малость расцарапано — дак это заживёт. Да и рубахой можно прикрыть. Вот ноги — это да. Их мой, не мой — всё одно черны. Цыпки сходят только зимой, когда ходит в валенках. А от снега до снега привык он босиком. Чо обувку-то зря трепать? Да и неловко в ней. Как обуешь в праздник сапоги-то — будто конь засупоненный спотыкаешься. Зато уж подошвы у Василя задубелые, ничего не чуют. Он может бегом по щебёночной дороге — и хоть бы хны. Их и стекло-то не всякое берёт.
Словно угадав мысли Василя, дед командует:
— Ташши-ко сапоги да дёготь там прихвати!
Потом он долго, старательно вощит Василёвы "бахилы" — здоровенные, на вырост ("Всю школу в их пройдёшь!"), пока не становятся те такими чёрными, маслянисто-жирными, что Василю хочется лизнуть их. На свои дед экономней тратит силы и дёготь ("Старому хрычу и так сойдёт!").
Покончив с сапогами, ходит по дому, высматривая всякий непорядок. Задвигает старые валенки за печку, велит Василю убрать под кровать ящик с гвоздями. Начинает сгребать с комода разные крючки, гайки и другие железки, но раздумывает и оставляет как есть. Не нравится ему гора новых мётел у крыльца, и он посылает Василя в контору сказать, чтобы их забрали.
Мётлы дед вяжет для колхоза. Машины-то машинами, а пока без метлы не обходится ни ферма, ни конюшня, ни птичник. Слаб-слаб дед, а мётлы лучше его никто не спроворит. Видно, вся его сила к старости ушла в пальцы. Они заскорузлы, словно покрытые корой сучки, черны и каменно-твёрды. Дед двумя пальцами свободно, в один приём, убирает лишнюю длину у прутьев, ими же ломает проволоку, чтобы перевязать метлу. Он уж и не помнит, когда у него были зубы. Но, большой охотник до семечек, дед и сейчас не отказывает себе в этом удовольствии. Заместо зубов ему служат те же пальцы. И такие они у него острые да сверлячие, что Василь боится: начнёт как-нибудь дед чесаться да и проткнёт себя насквозь.
— Ну, паря, айда в баню! — наконец возвещает дед.
Это значит — начинается праздник. Баню им ладит сосед Левонтий, который за это, не имея своей, моется в дедовой со всем своим могутным семейством. Баня для деда — отрада и утеха. Там он распускается душой и телом, делается мягким, будто от жары вытапливается из него твёрдый стержень. Он просит Василя похлопать его веничком. Тот размахивается из-за плеча, изо всех сил бьёт по выпирающей наружу дедовой хребтине. Но деду всё мало, и он разнеженно ворчит:
— Што ты за мужик, ежели с веником сладить не можешь!
Потом сам берёт веник из Василёвых рук и начинает охаживать себя всюду, куда только достают его заржавелые в суставах руки. Наконец приходит очередь Василя. Тот всякий раз ждёт этой минуты с радостной жутью. Дед не делает скидок на возраст, хлещет почём зря, так что Василь чует, будто кожа с него слазит живьём. Дед разглядывает на нем каждую родинку, каждый волосок и удовлетворённо заключает:
— Кряжистая кость. Мясо ишшо нарастёт. Ладный мужик будет!
Всякий раз, выходя из бани, Василь ощущает, будто там осталась спавшая с него скорлупа, а на волю выклюнулся новый Василь. Должно, и дед чувствует себя новорождённым, и странно, почему у него всё те же старые морщины. Жар даже не пронимает дедовы пальцы, и они остаются такими же каменно-закостенелыми.