Если не считать этих рискованных спортивных занятий, в остальном жизнь моих соседей протекает плавно и мирно. Временами поблизости возникает Красавчик — по-всегдашнему франтоватый, щёгольски ухоженный. Он пытается заигрывать с Бэлой. Однако ей не до него: всё время отнимают дети. А вот такая — вся ушедшая в материнство — она ему малоинтересна. Он скучает рядом и скоро снова надолго исчезает. Что ж, обычная история!
Впрочем, растут бельчата быстро. С каждым днём становятся всё бойчей, самостоятельней. Скоро взяли моду шастать где вздумается. Исчезали всё надольше. А к зиме и вовсе остались мы с Бэлой вдвоём. И снова — привычная наша с ней жизнь: красота, тишина, чай с сушками, прогулки. Уж променад — пренепременно, в любую погоду и мороз. Она караулит, когда я выйду на улицу. Радёшенька! Перво-наперво искупается в снегу, попрыгает чуток для разминки и опрометью кидается следом за мной. Бежит по снежку вприпрыжку, как собачонка. Догнала — и по валенку, по брюкам карабкается вверх. Нырь мордочкой в карман — и затихла. Знает: там у меня пусто не бывает. Сощёлкала все орешки — и шур за пазуху. Прижалась ко мне, греется. А лапки-то, лапки холоднючие! Всё-таки тут природа чего-то не додумала: при такой-то шубе — и абсолютно босые ноги!
— Ну, согрелась? Сыта? Будь здорова! Мне идти пора. Всё, всё — беги. Да не за мной. Давай-ка — к себе! Кому сказано! А ну, марш назад! И чтобы в калитку — ни-ни! Слышишь? Никогда!
За калиткой — другой мир. Чужие люди. Каждый месяц — новые. Там — санаторий. Праздный, отпускной, довольный жизнью люд чинно прогуливается по дорожке. Нашагивает прописанное врачом количество метров, попутно обозревая местную природу. Самое оживлённое место — у примитивной кормушки с призывом на картонке: „Кормите птиц и белок!“ Утром, после завтрака, санаторская публика шагает сюда целенаправленно, торжественно неся бумажные кулёчки с недоеденными кусками, собранными со стола крошками. А после, до самого вечера, там — толчея и оживлённые природоведческие дебаты.
— Ишь, пряник-то вперёд расклевали, а хлеб — уж после. Видать, сладкое тоже любят.
— Ты гляди, сколько мучного едят — и ничего, не толстеют. Счастливые!
— Ой, какая прелесть! Хвостик-то, хвостик-то какой пушистый!
— А лапочками, прямо как ручками, всё берёт.
— Жаль, внучек мой не видит. Ох, он бы тут… Вот бы привезти ему в подарок! Дак разве ж её поймаешь!
Дикая городская публика верна себе.
— Как ты думаешь, сколько нужно белок на шапку? Наверное, штуки три, не меньше?
— Да нет, трёх не хватит. Думаю, надо не меньше пяти. В дело-то идут только спинки.
Пуще прежнего гоню Бэлу от калитки. Даже хворостину приспособила. Убеждаю, стращаю, умоляю:
— Не ходи ты туда, ради Бога! Уж меня за человека не считаешь — не думай, что все двуногие одинаковые. Нельзя быть такой доверчивой. В мире ведь не только добро, но и худо есть. Ох, боюсь я за тебя. Скоро вот начнётся новый дачный сезон. Сколько сюда понаедет всяких-разных! Страшно мне за тебя.
…Она исчезла в первое же летнее воскресенье, когда к нам, будто прорвав где-то плотину, хлынул вал дачников…
Я стараюсь не представлять, как это было. Только вздрагиваю теперь всякий раз, как увижу кого-то в беличьей шапке. Иду, как прикованная, следом. Встав на цыпочки, всё смотрю, смотрю на весёлый пушистый мех, страшась увидеть знакомое родимое пятно. Какое было у Бэлы. На спинке, справа…
А может, вы у кого-то увидите? Знаете, небольшое такое пятнышко. Ярко-жёлтое, как солнечный зайчик. Если присмотреться внимательно — напоминает бабочку, готовую взлететь.
Божья коровка
Ходили невнятные слухи, будто некогда Аныванна была молодой. Однако в эту нелепицу ни за что не верилось. Тем более, что подтвердить её своими личными воспоминаниями никто из соседей уже не мог. Но было доподлинно известно, откуда она во дворе нашем взялась. Якобы в немыслимые доисторические времена (меня ещё и на свете-то не было), в день, когда пришёл на станцию поезд из какого-то мифического Харбина, в калитку впорхнула расфуфыренная барышня. В одной руке она держала небольшенький баульчик, другой же прижимала к себе совсем крохотную собачонку. Незнакомка представилась Анютой и попросилась ненадолго в брошеный завалившийся флигелёк.
— Нас с Майкой скоро заберут отсюда, — уверяла нечаянная гостья, — как только придёт следующий поезд из Харбина.
С тех пор утекли десятилетия, а Майку с её хозяйкой так никто и не забирал. Не больно-то они нужны и в нашем дворе. Да куда ж их денешь? Вросли уж тут, не выкорчевать. Оказались обе на диво к жизни не приспособленными, не соседи — так, верно, и не выжили бы. Благо, дом — коммунальный, большой и жильцов в нём предостаточно. Сообща подправили флигелёк, печурку, устроили топчан для спанья, понатаскали кое-какого барахлишка. Скоро выяснилось, что придётся их всем вместе ещё и кормить. Они не просили. Но когда по нескольку дней их не видели во дворе и находили в хибарке на топчане с мутными от голода глазами, просто приносили какую-нибудь малость.
Майка не могла самого простого собачьего дела — добыть себе хоть какой нибудь жратвы, ухватить плохо лежавший кусок, выпросить или даже отыскать на помойке. Она только смотрела на свою хозяйку умоляюще, не умея даже потребовать.
— Сразу видать — заграничная собака, не нахальная, — толковали соседи. — Говорят, ещё в Харбине хахаль Аннушке подарил. Дак она, голубушка, из-за этой пучеглазой даже чемодан с вещами там оставила — руки-то третьей нету, чтобы тащить её, эту тварь, тьфу ты, прости господи.
Единственный привезённый из-за границы баул содержал вещи диковинные и на первый взгляд абсолютно бесполезные: множество пахучих разноцветных флакончиков, крошечные кисточки, разнокалиберные щипчики, ножницы, расчёски. Этим инструментом и стала потихоньку-помаленьку Анюта себе с Майкой на жизнь зарабатывать: красила женщинам ногти и брови, стригла и накручивала волосы. Так что ошиблись соседи: не пришлось им всю жизнь нежданных квартирантов кормить. Никакой другой работы, даже простой домашней, Анна не умела: ни прибрать, как следует, ни приготовить. Да и что с неё возьмёшь: малюсенькая да тощенькая — и костью, и телом не нашенская. К тому же — какая-то порченая, болезная. Что-то у неё в груди всё огнём горит. И потому носит она постоянно на шнурочке грелку резиновую с холодной водой. К телу тряпицей примотана. Прямо на минутку снять не может, так и ходит всегда, и спит с ней, бедная.
Долго новосёлы во флигельке по-настоящему не обосновывались, даже баул свой не распаковывали — всё ждали, что их не сегодня-завтра заберут. Да и после, через обманные летучие годы, тоже ждать не перестали. Каждый вечер на закате шли к станции встречь толпе с поезда. Вглядывались в лица, всё высматривали кого-то. А поутру обязательно встречали почтальона — ждали письма с вызовом в Харбин. Пытались Анне втолковать, что мир давным-давно перевернулся, исчез бесследно тот её Харбин и поехать туда невозможно. Слушала, кивала головой. Однако заканчивался разговор неизменным:
— Готовиться нам надо, заберут нас скоро. В Харбин.
Время оттачивало на них свои зубы и когти. Внешне-то вечная Майка оставалась прежней: угольно-чёрная, слегка приплюснутая к земле, остромордая, лупоглазая, с вечным хищным оскалом, очень похожая на крысу. 0бличьем неизменная, характером Майка со временем изменилась напрочь. Испарилась куда-то её заграничная деликатность. Она стала хитрой, злой и скандальной. Превратилась в бессовестную попрошайку и наглую воровку. Могла часами рвать уши и души истошным надсадным лаем или же, напротив, втихаря подкрасться и тяпнуть исподтишка. Не одна у нас женщина плакала, поплатившись чулками.
Иногда плакала сама Аныванна. Когда в любовном угаре Майка вдруг бесследно исчезала, порою на несколько дней. Потом она появлялась как ни в чём не бывало. Измученная поисками заплаканная хозяйка целовала её в хитрую крысиную морду и тут же прощала. Как я понимаю сейчас, вечная Майка — вереница клонов той, первой, как бы сказали теперь. Прежде чем в положенное время уйти в небытие, очередная Майка производила себе подобную — с каждым разом характером всё менее импортную, всё более здешнюю, местную, узнаваемую.
Аныванну же, напротив, изнутри время изнахратить не смогло, но зато уж внешне искогтило безжалостно. От холодного ли сырого флигелька, от скудной ли пасмурной жизни или же от какой-то безжалостной ненасытной болезни скрутило её ноги в колесо. Стала она схожа с девочкой на обруче из цирка. И сразу сделалось в ней всё смешным: и тонюсенькие паучьи ручки с ослепительно-розовыми, тщательно отполированными ноготками, и сияюще-седые, но круто завитые букли, и в ярко-красной помаде губы, и чёрная бархатная родинка на левой щеке, похожая на божью коровку.
Сюда надо ещё добавить её наряды, которые она сооружала себе сама из старого соседского тряпья. Именно не шила, а сооружала, нередко вообще обходясь без иголки. Вырезанные отовсюду разномастные детали она могла просто связать, продёрнув в пробитые гвоздём дырки какой-нибудь игривый шнурок, а рваную прореху на спине — прикрыть огромной бабочкой, сшитой из разноцветных лоскутков. Как оказалось, Аныванна сильно опередила моду. Сегодня бы это никого не поразило, не показалось диким. А тогда…
Когда она неизменно каждый вечер катила вперевалку навстречу толпе с поезда, на неё показывали пальцем, оглядывались и ошарашенно улыбались, а многие и просто хохотали. Только свои, дворовые, всякий раз смотрели с тревогой: опять она нацелилась на станцию, такую далищу, как бы не завалилась где-нибудь в канаву наша Аныванна. С каких-то пор за ней прочно закрепилось это полуимя. Да и то сказать — не тратиться же, в самом деле, для неё на полное имя-отчество!
Перед тем как идти с Майкой в сторону вокзала, Аныванна вставала на порог своего флигелька и, как флюгер, разворачиваясь в разные стороны, кричала: "Скорей! Скорей! Скорей!" На этот зов неведомо откуда со всех ног неслись к ней две шелудивые обтрюханные курицы. Их она держала, чтобы каждый день кормить свежими яйцами Майку. Ночевали те в доме, а днями пребывали в свободном поиске — их кормёжкой хозяйка не озадачивалась. Однако они обожали её и тут же мчались на её зов, бросив даже какую-нибудь нечаянную поживу. Спали хохлатки, взобравшись на единственную табуретку, а коли та была занята, — на краешек топчана.
Пахло во флигеле вечной сыростью, курятником, едко и остро ацетоном и тошнотворно-сладко — лаком. Прямо напротив двери на стене висел ни разу не надетый странной формы некогда небесно-голубой, но с годами безнадёжно выцвевший халат. Во всю его длину вызывающе посверкивал смолоду, видать, золотой, однако уже сильно поблекший дракон. Над топчаном вместо положенного ковра стену украшал большой, без рамки портрет. С него на вошедшего удивлёно таращилась глазастенькая наивная барышня в венце белокурых локонов. С чёрной родинкой на левой щеке, очень похожей на божью коровку. Эти две вещи: халат и портрет — были явно нездешними. Похоже, их в какие-то стародавние времена вместе с флакончиками привезла в своём баульчике из какой-то иной жизни нездешняя, почти неземная Анютка.
Соседи жалели Аныванну за её беспросветную нищету. Однако старики, тоже некогда приехавшие из Харбина (их у нас было немало), в голос удивлялись этой убогости и всё повторяли:
— Да не могла она оттуда приехать ни с чем! Она же там заведение держала, — тут они начинали как-то странно хихикать и оглядывались на нас, ребятишек. — Да она и сама там шла нарасхват — ведь первая красавица была.
Тут начинали хихикать мы: Аныванна — "красавица"? Ну это уж слишком!
Доброту соседей Аныванна мимо сердца не пропускала. На словах благодарить особо не была умудрена. Однако старалась отдарить чем могла. Дары её всегда приходились на канун больших праздников: Майских, Октябрьских, Новогодних, 8 марта, Пасхи. Самый же большой был День Красной Армии. И хотя самих красноармейцев после войны, считай, совсем не осталось, в нашем коммунальном доме жили ещё их жёны и подросшие дочери, а они должны быть красивыми. Накануне очередного праздника Аныванна совершала свой обязательный обход соседок. Она вкатывалась по очереди в каждую комнату и строго говорила: "Так, будем красиветь!" Никакие протесты ею не принимались.
Она всыпала щепотку чёрного (ещё харбинского) порошка в серебряную ложечку (самая ценная у неё вещь — в другую-то нельзя), капала туда из флакончика кислоту и, помешивая, разогревала на двух зажжённых спичках. И скорей-скорей, пока месиво не остыло, рисовала им брови и красила ресницы тем, у кого они ещё были.
Долго потом в самой большой очереди женщин нашего двора можно было безошибочно узнать по жгучему нездешнему взгляду из-под смоляных басурманских бровей. Много лет подряд из-за этого дом наш в городе дразнили "чернобровым". Прозвище это отцепилось разом. Потому что разом вдруг вылиняла с наших женщин та чужестранная красота.
По весне, в свой очередной любовный загул, Майка попала под машину. Под грузовик. Осталось мокрое место да изорванный колёсами кожаный, некогда жёлтый ошейник. Аныванна, не подозревая беды, катала на своём колесе по округе. Обшаривала дворы, надрывала горло, выспрашивала у всех. Никто правды не говорил: жалели хозяйку. Спать та не легла ни в первую ночь, ни в другую — как всегда в таких случаях, неустанно искала. Когда же все обычные сроки прошли и стало ясно, что с Майкой что-то случилось (Аныванна подозревала, что ту украли), Майкина хозяйка начала чудить. Пошла по домам, где были мужики, и стала поднимать их на поиски, обещая царскую награду. Тому, кто Майку найдёт, клялась тут же купить дом и корову.
Было очевидно: от горя у неё сдвинулись набекрень мозги. Чтобы не смешила она больше народ бредовыми посулами несметных богатств, решили сказать ей правду. Послали Павла Горячего — харбинского ещё её приятеля. И доказательства ему вручили. Он рассказывал потом, что ему и говорить-то ничего не пришлось. Только начал: "Тут такое дело…" и разжал ладонь с обрывком ошейника, она сразу всё поняла. И сразу поверила. Не закричала, даже не заплакала. Только побелели щёки да на левой ярче вспыхнула её божья коровка. Только — жалобно так выдохнула:
— Как же так? Да ведь нам же с ней — в Харбин!
А больше разговаривать не стала. Легла на топчан и отвернулась.
В тот вечер Аныванна не скликала своих курочек и впервые не ходила к вокзалу встречать приезжих. Даже дверь на ночь не прикрыла, хотя было ещё очень зябко. Она вообще больше из своего флигелька не вышла. Утром соседи нашли её мёртвой. Подивились: приготовилась к этому как следует. Губы ярко накрашены. Ноготки подлакированы. Халат с драконом надела. А грелку с груди сняла — ни к чему теперь.
Сообщили, как положено, в милицию. Пришёл участковый. Он и обнаружил, что в грелке-то не булькает, а позвякивает. Недолго думая, отвинтил пробку — и все ахнули. Там полно золотишка. Разного: песочек, кусочки, цепочки. А ещё — серёжки да колечки с камушками разными. С настоящими! Должно быть, грелочки этой хватило бы не на один обещанный ею дом — на целую улицу и не то что на корову — на стадо. Да и уж, конечно же, предостаточно, чтобы до Харбина-то доехать и ей самой с Майкой, и тому, кого ждала всю жизнь да так и не дождалась. Оно, может, и ждать-то оставалось всего ничего, самую малость. Да вот Майка подвела со своей любовью.
И ещё одна диковина. Ценнее содержимого грелки оказался портрет барышни над топчаном. Его сразу забрали в музей и повесили среди старинных именитых картин. Только в раму вставили. А туда ведь что попало не возьмут. Там же сплошь — одни редкостные диковины. Их в своё время навезли отовсюду, пыжась переплюнуть друг друга, тогдашние отцы города — купцы. Наш захолустный городишко и знаменит-то стал только этим музеем. К нам специально едут, чтобы там побывать, о нём в умных книгах пишут. И вот, чтобы там — да наша Аныванна, даже если ещё — Анюта?! На старой холстине? Из тёмного вонючего флигеля? Да быть не может!
Соседи толпами ходили в музей, самолично проверяли. И ведь точно: вот она, наша Анютка, на втором этаже, в огромном светлом зале, прямо напротив входа. Впрямь она, не ошибёшься. Правда, сильно за это время переменилась. Смешинки из глаз пропали. Вроде повзрослела и построжела она. Да оно и понятно — не до смеху тут. С соседями здесь нашей Аннушке явно не повезло. С одной стороны генерал какой-то в золотых эполетах да с усищами страшенными, как на врага уставился. С другой — толстая голая тётка в траве развалилась — срамотища одна, от стыдобушки глаза зажмурить хочется. Да и тяжёлая золочёная рама, в которую всунули Анюту, совсем ей не идёт, ну вот никак не личит!
Непривычно яркий свет и многолюдье явно смущают её, она конфузится и робеет. К тому же после всегдашнего сумрака во флигеле она, кажется, тут наконец-то разглядела то, что столько лет всё старалась и никак не могла рассмотреть где-то там, впереди. И радости это не прибавило. Перестала она напряжённо вглядываться в даль, погасло озорное любопытство. Вместо него в глазах поселился угрюмый покорный страх. Даже божья коровка на щеке вроде испуганно скукожилась, вылиняла, стала почти неприметной.
Его лучшее произведение
Писатель С. попал в больницу. Угодил неожиданно и нелепо. Сдал в издательство свой новый роман, над которым корпел без малого семь лет, и пребывал в отличном расположении духа. Можно сказать, блаженствовал. Наконец-то можно было позволить себе отдых, и он отдыхал. Бесцельно бродил по улицам. Сидел в сквере на протёртых чуть не до дыр скамейках (ведь сидит же здесь кто-то хоть каждый день!). Часами глядел на играющих детей, на читающих газеты стариков и вяжущих старух, на прячущиеся в тени парочки. Иногда забредал в кинотеатр, сидел там. Потом выходил среди сеанса на солнце и радовался ему, как северянин после долгой суровой зимы. Давно уже забытое чувство полной свободы захлёстывало его, будоражило, слегка пьянило. Он не раз ловил себя на том, что вдруг замурлычет что-то под нос или вдруг некстати засмеётся. Его подмывало показать язык, когда проходил мимо своего непривычно пустого письменного стола. Вот, мол, погляди: сколько лет я был твоим рабом, и тебе, должно быть, поверилось, что ты — мой господин и повелитель. Э нет! Вот он я, прохожу мимо тебя, даже не взглянув в твою сторону. А ты стоишь сиротливо, лишённый даже своих единственных богатств — бумаг.
Вместе с писателем С. наконец-то отдыхала и его жена Ольга. Он давно уже шутя пообещал ей по окончании романа полный отпуск. И теперь она, отсчитав по календарю 24 рабочих дня, прибавила к ним четыре выходных, обвела красным фломастером дату своего возвращения и укатила на Дальний Восток к своей сестре. Это была давняя её мечта.
С женой ему несказанно повезло. Ольга была его опорой, защитой, правой рукой. Давно уже она бросила свою работу в школе и стала его секретарём, делопроизводителем, ангелом-хранителем. Ольга печатала набело его произведения, вела всю переписку (чаще всего он только ставил свою подпись), отвечала на беспрерывные телефонные звонки, сама назначала ему встречи, без которых было совсем уж не обойтись, всячески оберегала его от родственников, друзей, благодарных читателей, которые так и норовят растащить по минутам всё его время. И, надо отдать должное, Ольге непостижимым образом удавалось все эти годы обеспечить ему покой и возможность работать.
И вот теперь она уехала на целый месяц. Разом рухнули стены, отделявшие его от шумного беспокойного мира. Но сейчас он нисколечко не возражал. Пусть себе шумит и крутит его в своём водовороте. В конце концов он заслужил остановку, передышку от тихого своего кабинета, от власти письменного стола.
Уже через пару дней С. искренне пожалел свою жену, только сейчас начиная постигать, как нелегко даётся ей его покой. Телефон звонил беспрерывно. Половина звонков были глупы и никчёмны. Другая половина — небесполезна и даже нужна ему, но требовала каких-то действий. И все они отнимали уйму времени. Кто только не звонил: издательства, библиотеки, какие-то литературные объединения, начинающие авторы, знакомые и вовсе неизвестные, даже школьники. Знакомые, услыша в телефонной трубке его голос, пугались, сразу начинали выспрашивать, что случилось и где Ольга. И он радостно оповещал всех, что та в отпуске, а он вот закончил роман и сейчас абсолютно свободен.
Словом, писатель С. наново открывал для себя, сколь беспокоен, шумен и криклив окружающий его мир. Даже тётя Шура, уже много лет приходившая к ним, чтобы прибрать квартиру и приготовить обед. Всегда казавшаяся ему бессловесной, как тень, она неожиданно оказалась такой болтливой, что, если бы не отдых, данный им самому себе, он немедля бы сбегал из дому при её появлении. Сейчас же он с удовольствием слушал и тёти-Шурины новости из жизни всех соседей подряд, и её лекции по поводу полной бесполезности бульона с сухариками, о страшной разрушительной силе "кофея", и её стенания — к чему-де он законопатил себя в своём кабинете, лучше бы шёл да работал как все, по-человечески. Даже эти нелестные тёти-Шурины суждения о его писательском труде сейчас совсем не раздражали. Всё в эти дни нравилось ему.
И вот однажды, в один из таких блаженных дней безделья, когда сидел он в сквере напротив дома, вдруг что-то сдвинулось в его груди с привычного своего законного места. Сдвинулось, трепыхнулось и замерло. Он подождал чуток, осторожно повернул голову, и что-то в груди тоже повернулось следом. И затаилось. Это что-то внутри было небольшим, холодным и волосатым. Как мышь. Он даже ощутил её цепкие крохотные коготки. Его руки и ноги стали чужими, ватными. Вату же он ощутил и во рту. В глазах разливалась темнота.
Наверное, он застонал или даже вскрикнул, потому что к нему подскочили парень с голоногой девчонкой, раньше него занявшие соседнюю скамейку и неодобрительно глянувшие на него, когда он нарушил их одиночество вдвоём. Девчонка расстегнула на нём рубашку, поддержала, чтобы он не упал. Парень принёс из ларька стакан тёплого лимонада. Потом они вместе довели его до дому, уложили на диван и, осведомившись, не надо ли ещё чего, ушли — должно быть, снова на скамейку, в своё одиночество вдвоём.
А писатель С. остался один, боясь шелохнуться, чтобы снова не разбудить поселившуюся в груди неведомую тварь. Но та, видно, крепко уснула — по крайней мере, больше о себе не напоминала. И он постепенно успокоился и даже уснул с надеждой, что коварное это нечто заглянуло к нему случайно и покинуло навсегда. Однако С. ошибся. Ночью вдруг ткнуло в грудь чем-то тупым, и притаившаяся там мышь забилась, заметалась. Будто защемило ей лапу и теперь силится она вырваться, от злобы всё глубже вонзая в него когти и зубы. Тело его начало отдаляться от него, руки и ноги стали чужими, и он с трудом дотянулся до телефона, чтобы набрать номер неотложки…
Остаток той ночи и следующий день он помнил слабо: были они плотно задёрнуты завесой из боли, тихих шорохов, редкого слабого звона стекла и металла, бесплотного мелькания белых теней. Осознал себя и своё больничное существование через сутки. Главный врач оказался давним почитателем его таланта, взял над ним шефство, положил в двухместную палату и приказал на вторую койку никого не класть. Он самолично ежедневно посещал палату литератора, подолгу его смотрел и слушал, не прочь был поговорить на литературные темы и, как подозревал подопечный, должен был вот-вот подсунуть ему свою рукопись. Судя по всему, эскулап потихоньку пописывал.
Врач, не лукавя, сказал, что жизнь писателя была на волоске, но что теперь опасность миновала, однако в больнице придётся пробыть не меньше месяца… Из всего этого странно было только одно: почему его сердце исправно несло свою службу на протяжении многих, далеко не лёгких лет и вдруг спасовало сейчас, в дни отдыха, в такой редкий период лёгкой и приятной жизни. Врач, однако, объяснил, что ничего странного в этом нет. История знает множество примеров, когда люди смертельно больные, уже обречённые, непостижимым образом отодвигали смерть до момента завершения какой-то важной работы, до осуществления заветной цели. Выражение "держится на одном энтузиазме" — не просто красивая фраза. Пока писатель дописывал свой роман, весь его организм был мобилизован на эту трудную работу. Но вот она окончена, и уставшее сердце чувствует возможность дать себе отдых, уступить давно уже подкравшейся болезни.
Врач придерживался новых веяний в медицине и через неделю разрешил работать, запретив, впрочем, перенапрягаться и вставать. Главный сам принёс в палату пачку бумаги, несколько ручек и пожелал творческих успехов. Писатель обрадовался этому разрешению. Чувствовал он себя уже нормально, а белая, пропахшая лекарствами палата, на стенах и потолке которой уже была изучена каждая трещинка, начинала осточертевать.
Однако писать лёжа было трудно, бумагу врач принёс скверную, ручку держать он, оказывается, разучился, а машинки или компьютера в палате не имелось. Всё это злило, и оттого, должно быть, ничего путного на ум не шло. Начинать что-то большое смысла не имело. Надо было писать что-нибудь несложное, полегче и покороче. До того, как засесть за этот злополучный роман, он был признанным рассказчиком и с удовольствием вспоминал те времена. Но крайней мере, после каждого рассказа можно было позволить себе вполне заслуженный хотя бы короткий отдых. Почувствовать удовлетворение от того, что что-то сделано, завершено. А потом глыба романа, добровольно взваленная на себя, придавила его к креслу, на семь лет приковала к столу, не давая возможности оторваться, отвлечься. И теперь писатель С. с наслаждением предчувствовал другую работу, дающую радость близкого результата.
Он всё никак не мог начать. Никогда раньше у него не случалось недостатка в сюжетах. Они всегда бродили рядом, сами просились на бумагу. А теперь, на чём бы он ни останавливался, оказывалось избитым, многоразово перепетым, затёртым. Написав несколько строк, он комкал лист и швырял в угол. Главврач подливал масла в огонь, умоляя "потихоньку работать, войти в обычный ритм жизни".
Наконец он сдался, сказав себе, что вымучивать из себя ничего не будет. Не пишется — и ладно, с этим просто на время надо примириться. Вспомнилось, что, уезжая, Ольга, оставила длинный список того, что ему надлежит без неё сделать. Список этот она приколола на ковёр над кроватью. Каждый вечер ложась, и утром поднимаясь, он волей-неволей упирался взглядом в аккуратно исписанный фломастером лист. На нём было обозначено, какого числа, по какому телефону и кому звонить в издательство, когда юбилей у поэта М. и где лежит уже готовое приветствие ему, какого числа придут натирать паркет и ещё множество более или менее важных дел. Скорее менее, чем более. И всё же список этот никак не уходил из головы и как-то беспокоил. Попытался стряхнуть с себя это, без сомнения, глупое наваждение — не вышло. Он даже слегка рассердился на себя, попытался заснуть и уже задремал. Но, засыпая, увидел весь список целиком и всё понял. Под номером семь значилось: "Написать матери".
Его матери, жившей на Урале в семье старшей дочери, как и всем остальным, писала всегда Ольга. Письма она печатала на машинке, подписывала его именем, и следовательно это были его письма. Иногда она спрашивала, что написать, и он неизменно отвечал: "Ты же знаешь лучше меня". Ещё реже она подсовывала готовое письмо ему, и он пробегал его взглядом.