Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Статьи не вошедщие в собрание сочинений вып 2 (О-Я) - Сергей Сергеевич Аверинцев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Обращение к Богу советской интеллигенции в 60-70-е годы

Источник: Община XXI век. №9 (21) сентябрь 2002 года

Одним из возможных эпиграфов для характеристики границ моей темы могут служить строки Пастернака из его поэмы «Высокая болезнь»:

«... Я говорю за всю среду, 

С которой я имел в виду 

Сойти со сцены, и сойду»

С этим будет связано сосредоточение внимания на «моем» времени, т. е. по преимуществу на 60-х и в особенности на 70-х годах, и на «моей» среде, т. е. на московских и питерских интеллигентских кругах, на всем том, о чем я могу говорить как свидетель-очевидец.

Очень интересно было бы поговорить и о том, что относилось к религиозной жизни других кругов общества, прежде всего - медленно умиравшей русской деревни, о достаточно глубоком воздействии впечатлений войны как возвращения от идеологического гипноза к простейшим реальностям жизни и смерти. Но хотя в раннюю пору моей жизни, начиная с самого конца военного времени, к числу самых сильных, незабываемых впечатлений моего полудетского ума относилось близкое знакомство со старой женщиной из деревни, которая почти не умела читать и писать, но напевала произведения русского религиозного фольклора, т.н. духовные стихи, и с пониманием цитировала наизусть множество фраз и оборотов из церковнославянских богослужебных текстов; хотя я представляю себе со слов очевидцев, что творилось в городе, тогда называвшемся Загорском, когда там после Второй мировой войны заново возрождалась Троице-Сергиева Лавра и туда собирались чудом узнавшие об этом (при отсутствии какой бы то ни было официальной информации) верующие из разных мест России и селились в наскоро выкопанных землянках, чтобы только дождаться дня, когда, наконец, Лавра откроется; хотя я наслушался в одном подмосковном поселке, где в 60-е годы проводил летнее время, рассказов о чудесных обращениях пожилых местных прихожан, произошедших на фронте, - я отдаю себе отчет в том, что применительно к этим темам всё-таки не вправе выступать как свидетель. Здесь слово для свидетельства принадлежит другим. Вся эта реальность оставалась для городского интеллигента постоянно присутствовавшим фоном, но локализовалась она на периферии его поля зрения. Могу добавить еще, что покойная Наталия Ивановна Столярова, бесстрашная помощница Солженицына и добрая приятельница Надежды Яковлевны Мандельштам, рассказывала мне, что ее наставницами в науке мужества (имевшего у нее характер вполне секулярный) были встреченные ею в ГУЛАГе православные старушки, одна из которых, например, говорила избивавшему ее гепеушнику: «Это вы друг друга боитесь, начальства боитесь, а я тебя не боюсь», — и неустрашимо отказывалась выдать скрывавшегося священника: «Да, знаю, где он, а тебе не скажу». О, русские старушки тех недальних, но уже труднопредставимых времен! Мне случилось разговаривать со старым немецким психиатром, который принял Православие, насмотревшись в плену на их доброту также и к нему, в ту пору, как это именуется на языке молитвы, страждущему и плененному. Но еще раз - это особая тема.

Русская интеллигенция, может быть, даже больше, и во всяком случае не меньше, чем их коллеги в западных странах, — это особая species', не лучше и не хуже других, но иная. Было бы неосмотрительно приписывать ей моральное или даже умственное превосходство: разумеется, я в качестве интеллигента просто по обязанности имею какие-то познания, которых мой собрат по человечеству не имеет, - но ведь он почти несомненно знает то, чего не знаю я. Было бы неосторожно принимать за аксиому, будто бы та исчерпываемая из книг, словесно-мыслительная, литературно-философская культура, хранителем и одновременно порождением которой является интеллигент, выше, ценнее, чем навыки жизненной, житейской, повседневной культуры, упорядочивавшие поведение хорошего священника, пристойного дворянина или честного крестьянина былых времен. Но как недаром утверждает русская пословица, «что написано пером, того не вырубишь топором», (а в позднесоветскую пору интеллигенты повторяли вариант этой же пословицы в более фантастическом варианте, предложенном Михаилом Булгаковым, — «рукописи не горят», хотя слишком хорошо знали, что буквально понимать этого не следует); да, «в годину страха и колебания земли», когда топор вырубает вековые леса направо и налево, именно книжная культура имеет особые возможности выжить, вернее, снова и снова умирать, но каждый раз оживать после своих клинических смертей, между тем как бытовая культура умирает, увы, без возврата - вместе со смертью соответственной социальной группы, с разрушением предпосылок определенного образа жизни.

Да, книжная культура оказалась в России советского времени неожиданно способной воскресать. Разумеется, книги уничтожались в грандиозных масштабах. Недаром мотив сожжения книг из антиутопической фантазии американского писателя Рэя Брэдбери «451 градус по Фаренгейту» оказывается в центре раннего стихотворения русской поэтессы и диссидентки, моей ровесницы и однокурсницы Натальи Горбаневской:

"...Теперь допускают к пеплу: - Ройтесь в добре и зле! Теперь допускают к пеплу: - Ищите счастье в золе!"

Однако реальность была сложнее, чем тоталитарный проект, на осуществление привычных деталей которого понадобилось много времени. Как известно, тираж первого издания книжки Михаила Булгакова «Дьяволиада» (1925) был почти полностью уничтожен; но здесь важно наречие «почти» — счастливый случай привел один из немногих припрятанных экземпляров в библиотеку моих родителей, где я читал и перечитывал ее школьником, запомнив чуть ли не наизусть. В пору моего отрочества, т. е. в позднесталинские и раннехрущевские времена, самиздата еще не существовало, но старые книги были - по крайней мере, для столичных жителей, москвичей и ленинградцев, - в определенных отношениях доступнее, чем позднее. Прежде всего, дореволюционных изданий еще было, несмотря на все истребления, чисто количественно очень много, пространство было густо ими насыщено. Приходя в гости к одному знакомому юноше немного старше меня, я видел у его матери едва умещавшиеся в стенах тесной комнаты подборки символистских журналов, которые она некоторое время давала мне читать, пока ее страх перед ГПУ - прежнее название КГБ — не побудил ее прекратить это; для эпохи очень характерна и возможность, и ее границы. Магазины старой книги и в то время не покупали и не продавали ни Библий, ни молитвенников, но запрет на религиозно-философскую литературу, на рубеже хрущевского и брежневского периодов вступивший в полную силу, еще не соблюдался; я регулярно заходил по пути из школы домой в один такой магазин, где месяцами стояло собрание сочинений Владимира Соловьева, и, не имея денег, чтобы его купить, пользовался добрым расположением продавцов и листал его прямо в магазине; зато книжка Гершензона, посвященная интерпретации Ветхого Завета и озаглавленная «Ключ веры», стоила в другом московском магазине всего 50 копеек, так что на нее мне хватило карманных денег школьника. Это еще больше относилось к изданиям на иностранных языках. Хаотичность русской жизни не раз выступала как благая возможность обойти тоталитарные запреты. Моя немецкая знакомая с 60-х гг., руссистка и теолог, резюмировала свой опыт одной из первых поездок в Советский Союз в изумленной фразе: «У вас везде стена — но в стене всегда есть дыра!»

Очевидно, что с книгой связаны особые шансы, которых в России не было или почти не было для бытовой традиции. Всё, всё ушло без возврата - но какой-нибудь чудом уцелевший экземпляр почти сплошь уничтоженного издания, заброшенный на самую высокую полку, под самый потолок, и там позабытый, сохраняет в себе жизнь, как семечко в очень твердой кожуре. И если какой-нибудь чудак разыщет том и стряхнет с него пыль, книга окликнет его, заговорит с ним, позовёт его в своё собственное внутреннее пространство, - и всё может начаться для этого чудака снова. Не найдя достаточной укорененности в нарушенной жизненной связи поколений, не всосав веру «с молоком матери», читатель книг, переходящий от одной книги к другой и приведенный ими к святой Книге книг, может получить укоренение в небесах.

Недаром мои друзья и я сам склонны были видеть особенно убедительную для нас парадигму веры в фигуре замечательного проповедника - служащего в Лондоне митрополита Антония Блюма: как известно с его собственных слов, его обращение в четырнадцатилетнем возрасте, без всякого религиозного воспитания и на фоне катастрофической судьбы русского беженства, произошло как результат попытки прочесть Евангелие от Марка, предпринятой не только без всякой подготовки, но и с намерением раз и навсегда разделаться с религией, отделаться от нее. Он был наедине с Евангелием, он читал - и непосредственно убеждался в реальном присутствии Христа. Сколько юношей советской поры, уловленных в галилейские сети чтением книг, узнавали себя в этом рассказе! Я никоим образом не хотел бы, чтобы мои слова воспринимались как односторонне эйфорическая похвала феномену «книжного» обращения к вере. Во-первых, в большинстве известных мне и притом — со всеми оговорками о нашей неспособности судить о тайнах души - полноценных и убедительных случаев обращения книжные истоки не были единственными, они возмещали недостачу, болезненный дефицит, но никак не абсолютное отсутствие жизненных корней. Человек мог быть подготовлен к обращению атмосферой семьи, даже нецерковной, но сохранившей христианскую по своей сути нравственную традицию. Так было, разумеется, и в упомянутом случае юного Андрея Блюма (Андрей - его мирское имя); его отец, потомственный русский дипломат, по соображениям совести не пожелавший после революции пользоваться привилегиями своей образованности, являл собой тип суровой, аскетической, отдающей стоицизмом праведности. Так было, mutatis mutandis2, и в моем собственном случае: я вырос в интеллигентской среде, отошедшей от церковности, но весьма далекой от атеизма и решительно отторгавшей от себя атеизм советский, а главное, воспитывавшей во мне чувство принадлежности старой культурной и нравственной традиции в ее подлинном виде, непредставимом без религиозного измерения. Во-вторых, совершенно очевидно, что для душ менее огненных, чем Владыка Антоний, в меньшей, чем он, степени готовых всецело отдаться приоткрывшейся вере и принять связанные с ней опасности, «книжный» путь обращения был связан с определенными возможностями редукции веры до ценностей, de facto имманентных культуре.

Один из моих постоянных собеседников 70-х гг. сказал про другого, философа по роду занятий и по влечению ума: «Для него Бог - это его любимая категория». Такая эпиграмма в прозе, безотносительно к тому, была ли она справедлива применительно к конкретному случаю, хорошо выражает проблематичность такого феномена, как религиозность интеллигента. Его специфическая опасность — искать не жизни во Христе, а, так сказать, христианского мировоззрения, что слишком часто близко к понятию христианского «дискурса». То, что рождается из чтения книг, изначально заражено «книжностью» и рискует остаться переживанием читателя, только читателя (как сказал однажды Поль Валери, «когда-нибудь мы все станем только читателями, и тогда всё будет кончено»). Мне приходилось встречать в те же 70-е годы интеллигентов, обнаруживавших в приватных разговорах о книгах и авторах не просто сочувствие религии, не просто религиозную тенденцию, но даже несколько нарочитую, излишнюю даже для верующего тенденциозность, прямо-таки ханжески порицая писателей, казавшихся им неверующими, и, напротив, торопясь записать в поборники веры всех авторов, чьи имена им импонировали, - но при этом сами вовсе не испытывали потребности стать людьми церковными, как говорится на западных языках, «практикующими». Они могли, например, вычитывать из Василия Розанова экспрессивные порицания интеллигентскому сознанию и столь же экспрессивные похвалы «поповскому» типу, и парадоксальным, но вполне понятным образом получать от этого чисто интеллигентское, эстетское наслаждение. (Замечу вскользь, что антиинтеллигентские аффекты - вообще характерная принадлежность интеллигентской психологии, «интеллигентщины» в негативном смысле этого слова.)

Попробую в нескольких словах очертить схему исторической эволюции.

Мой друг Владимир Зелинский начал когда-то свою книгу «Приходящие в Церковь» с цитаты из Георгия Федотова, описывающей возвращение к церковности старой русской интеллигенции в 20-е годы. Он совершенно прав, говоря о фатальном разрыве между тем, о чем говорил Федотов, и духовным пробуждением наших поколений. И всё же разрыв, благодарение Богу, не был абсолютным.

Труднее всего описать эту предысторию моего предмета — некое неуловимое присутствие в воздухе памяти о федотовских временах. В пору, когда официальная идеология была всё еще достаточно сильна, чтобы навязывать интеллектуальное отчаяние даже тем, кому не могла навязать себя самое, определенный, хотя и скупо отмеренный простор возникал из столкновения двух парадигм этой идеологии — довоенной, более марксистской, и послевоенной, более националистической. Из первой парадигмы можно было при желании извлечь право и обязанность читать столь важного для генезиса марксизма Гегеля; а уж из Гегеля можно было вычитывать вещи, решительно несовместимые с патологически ограниченным советским атеизмом. Из второй парадигмы можно было попытаться извлечь право проявлять интерес к истокам художественной культуры русского народа, ergo, к древнерусской иконе и к церковной архитектуре.

Первое, еще очень урезанное издание труда Алпатова о преп. Андрее Рублеве вышло в том же 1943 г., который был годом легализации Московского Патриархата; помню, каким радостным потрясением было для меня листать во второй половине 40-х гг. эту книжку, изданную на плохой бумаге, с очень низкокачественными и немногочисленными черно-белыми репродукциями, между тем как я уже видел предреволюционные издания на ту же тему — но эта книжка вышла теперь! Затем последовали два тома «Истории византийской живописи» В. И. Лазарева, купленные для меня по моей просьбе родителями сразу же после выхода в 1947 г. Во времена школьной юности мне случалось встречать молодых, ненамного старше меня, умников вроде бы советской формации, которые еще сохраняли канон круга обязательного чтения, куда входили, например, основные романы и статьи Мережковского, которые вычитывали из Гегеля соображения о роли христианства в становлении идеи личности. Правда, такие разговоры были, как сказано у Мандельштама, за десять шагов не слышны: они велись либо между очень хорошими знакомыми, либо, что было еще характернее, с вовсе уж незнакомым встречным. Никогда не забуду, как я школьником разговорился возле книжного антиквариата со взрослым историком, поклонником и знатоком платоновского идеализма; под конец продолжительного и доверительного разговора я предложил обменяться имена ми и адресами, но услышал в ответ: «Не надо, ведь мы разговаривали так хорошо только потому, что не знаем друг друга и никогда не встретимся». То обстоятельство, что разговор наш не касался не только политических, но и собственно религиозных тем, оставаясь в пределах сугубо академической философской тематики, делает его финал особенно симптоматичным. Сходный диалог на тему личностного характера христианского искусства состоялся у меня тогда же с совершенно незнакомыми молодыми людьми постарше меня в Музее изобразительных искусств, только что открывшемся после многолетней оккупации выставкой подарков Сталину. Казалось бы, во второй половине 50-х годов, когда переживания молодежи фокусировались на XX съезде и тому подобных событиях и свободолюбие выливалось во вполне секулярное русло, патристика не была темой. И всё-таки: только я поступил на филологический факультет, шел 1956 год, и мне сразу встретился сверстник, для которого самым важным и самым интересным философом во всей истории философии был Августин как автор «De Civitate Dei»3. Я не поручусь, что он уже успел непосредственно познакомиться с объемистым трудом Августина в 22-х книгах, однако по какому-то достоверному изложению достаточно точно представлял себе, о чем там идет речь, и принимал это с энтузиазмом. Трудно сказать, что из него вышло бы; увы, ранней осенью второго года обучения я узнал, что Володя - так звали моего знакомого - летом погиб при довольно неясных обстоятельствах, выпавши на полном ходу из поезда и разбившись (двери тогда не имели соответствующего механизма и могли быть открыты помимо остановки).

Живой связью между порой, описанной Георгием Федотовым, и нашими днями служили одинокие фигуры, к числу которых относилась, например, знаменитая пианистка Мария Вениаминовна Юдина. На рубеже 50-х и 60-х гг. началась деятельность о. Александра Меня. Я не буду говорить о его приходе, к которому принадлежало несколько моих друзей, но сам я не принадлежал и, следовательно, не могу сказать ничего помимо известного. Ограничусь констатацией, что сама по себе решимость приступить к миссионерским трудам в такое время и в таком обществе, в котором лучшие люди уже примирились с мыслью, что этого быть не может, потому что этого не может быть, достойна удивления и восхищения. Без героической позы, не отказываясь быть осторожным, но запретив себе даже тень капитулянтства, ни на миг не покладая рук, он сделал невозможное возможным.

Очень существенные перемены произошли в 70-е годы. Позволю себе еще раз рассказать о двух заурядных, но тем более симптоматических и потому запомнившихся мне уличных эпизодах этого времени. Мы с женой идем по улице в Москве, к нам подходит незнакомая старушка и обращается к моей жене: «Доченька, ты молодая, так ты, конечно, знаешь, - когда в этом году Великий Пост начинается?» Для любого из предыдущих советских десятилетий было бы полным безумием предположить, что старая женщина может ожидать от незнакомой ей молодой женщины интеллигентского типа, что та даст ей справку о сроках Великого Поста; теперь это было иначе, и она оказалась права, моя жена дала ей требуемую информацию. Второй эпизод: мне навстречу идет слегка подвыпившая семья, судя по виду - рабочие, и сын серьезно порицает отца: «Батя, нужно говорить не «поп», а «свяштшенник»!» В этом случае поразительно, но и характерно, что респекта к духовенству требовало не старшее поколение от младшего, а наоборот, сын от отца.

Хотя Владыка Антоний Блюм, уже упоминавшийся мною, неоднократно приезжал в Москву и служил в московских храмах и раньше, только в 70-е годы его появление становилось каждым раз событием для верующей интеллигенции в целом; в особенности после перерыва, вызванного временным запретом посещать СССР. Никогда не забуду, как я добирался к храму в троллейбусе по не очень хорошо известным мне восточным районам, и на мой вопрос к соседу, скоро ли такая-то остановка, получил в ответ хором от всего троллейбуса: «Сергей Сергеевич, мы же все туда!» - и как после литургии Владыка сам вышел с крестом, мы сотня за сотней подходили к нему, и он на каждого смотрел острым и проницательным, неутомимым взглядам, словно каждый из нас был единственным...

Антоний Блюм, недаром способствовавший своим присутствием в Англии обращению в Православие немалого числа англичан, автор книг о молитве, которые привлекают в различных странах самых различных читателей, в том числе и таких, которые до сих пор не читали книг о молитве, - личность очень яркая; он сумел осуществить в себе очень редкое сочетание праведной отданной Богу и творческой инициативы. Как всякая яркая личность, он имеет очевидные черты неповторимости, уникальности; кроме того, в его складе отразилось неповторимое время, страшное и героическое, которое его сформировало, — бедствия первой эмиграции, Вторая мировая война, Resistance4 и т. п. Но неповторимому per definitionem5 нельзя учиться; в контексте моего доклада я должен поставить вопрос о том, чему мы стремились у него учиться, т. е. о более общих, внеличных, парадигматических чертах его облика и его проповеди. Мне кажется, что на этот вопрос можно ответить так: Владыка Антоний Блюм сумел с особенной силой дать пример такого исповедания православной веры, которое предполагает мужественный, лишенный иллюзий взгляд на реальность секулярного общества, готовность дышать его сухим и холодным воздухом, смотреть ему в глаза и при этом не поддаваться его внушениям. В этом пункте для нас вообще был очень важен опыт русской православной диаспоры, вера которой необходимо должна была приучиться стоять одиноко и без подпорок. Разумеется, наряду с этим у нас были иные, более эмоциональные, даже аффективные, романтические причины особенно интересоваться этим невиданным и непредставимым для подсоветского человека миром, включавшим легендарные времена Института St.-Serge6 и тому подобные компоненты; понятно также, что журнал «Вестник РХД» и другие издания с rue de la Montagne-Ste-Jenevieve7, появлявшиеся в советском пространстве как дар небесный, компенсировали совершенно ненормальный дефицит тех лет, ныне, по счастью, ушедший в прошлое.

Что же, время романтики должно было кончиться, и мы должны благодарить за это Бога, потому что даваемый Им опыт реальности в любом случае лучше наших фантазий. Но нет никакого добра в психологической наклонности некоторых моих соплеменников и единоверцев переживать переход к реальности непременно как разочарование. Благодарная память о прошлом в любом случае остается нашей ничем не отменяемой обязанностью. Но я не думаю, что пример веры, привыкшей обходиться без внешних подпорок, главная из которых может быть выражена формулой «как все, так и я», потерял свое значение для нашего настоящего - и будущего.

Интеллигентская гордыня по отношению к жизни тех кругов, для которых не очень свойственен важный для интеллигента принцип личного выбора, как всякая гордыня и всякая безлюбость, безоговорочно запрещена для христианина. А попрекнуть кого бы то ни было из неофитов тем, что он в коммунистическую пору вел себя иначе, чем теперь, способен лишь тот, кто слеп к своей собственной доле исторической вины; такого слепца не только не назовешь христианином, но его нельзя назвать и человеком интеллигентным в этимологическом смысле слова, восходящем к латинскому глаголу intelligo. Но неосторожно и переоценивать значение состояний изменчивой коллективной психологии, которые сменяются гораздо быстрее, чем этого ожидают самые чуткие наблюдатели. Состояния эти, увы, зависимы от действия стихий мира сего и очень зыбки; если история России в XX веке, начиная от невообразимо стремительного превращения набожного народа в крушителей храмов и кончая не предсказанным никакой «советологией» исчезновением со сцены советского образа мыслей, всё еще не научила нас этому, чему же она нас, спрашивается, научила? Но с нами навсегда останутся освобождающие слова, расслышанные нашими сердцами во тьме времени, которое вообразило, будто навсегда похоронило веру:

«Небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут» (Мтф 24, 35).

И еще:

«Не сообразуйтесь с веком сим, но преобразуйтесь обновлением ума вашего» (Рим 12,2).

Кстати, по-латыни «не сообразуйтесь» звучит как «nolite conformari»: уместное напоминание о том, что конформистское христианство есть contradictio in adjecto8. Острота, с которой нам напоминала об этой истине советская действительность, - пожалуй, лучшее в том опыте, о котором я попытался вам рассказать.

________

1 взгляд; наружность; красота; видение; понятие; идея (лат.) (прим. ред).

2 Изменив, что надо изменить (лат.) (прим ред).

3 «О Граде Божьем» (лат.) (прим ред).

4 Движение Сопротивления (прим. ред).

5 по определению (лат.) (прим ред.).

6 Свято-Сергиевский богословский институт в Париже (прим. ред.).

7 название улицы в Париже (прим. ред).

8 противоречие в определении (лат.) (прим ред). 

О ДУХЕ ВРЕМЕНИ И ЧУВСТВЕ ЮМОРА

Кто бывал в Вене, знает барочное здание в восточном уголке старого города, в старом университетском районе, наискосок от иезуитской церкви. Внутри — фрески XVIII века: аллегорические фигуры Наук и Добродетелей в облаках и лучах, мягкая такая фактура. Когда-то там была резиденция Университета, при Франце-Йозефе переехавшего на Ринг; сейчас там обретается австрийская Академия наук, устроившая в начале 1995 года трехдневные публичные чтения, из коих первый день был посвящен темам философским (в довольно расширительном смысле слова); второй — темам теологическим; третий — политическим. Должен сознаться, что для меня лично наиболее удавшимся показался средний, теологический день (в основном за счет прекрасного доклада И. Б. Метца); но сам я был приглашен говорить в первый день. У меня были две причины принять приглашение. Во-первых, оно исходило от человека, своей редкостной добротой и теплой отзывчивостью заслужившего глубокое уважение: его звали Вольфганг Краус, он был автором ряда книг эссеистической прозы и возглавлял венскую писательскую организацию; за минувшее с тех пор время он, увы, оставил этот мир. Во-вторых, меня привлекала мысль говорить в барочном зале...

Когда кончилась моя речь, когда кончилась даже последовавшая за ней краткая дискуссия, в зал вошла профессиональная феминистка 1 . Пройдя к микрофону, она заявила: “Я не была на докладе, он меня не интересует. Для меня важно только одно: в президиуме мужчин на одного больше, чем женщин”. Не в микрофон, не на весь зал, но довольно громко я заметил: “О более подходящей иллюстрации к моему выступлению я не мог бы мечтать!” Те, кто сидели в ближних рядах, расслышали — и лица были позабавленные.

Речь опубликована в журнале: “Conturen. Das Magazin zur Zeit”, 1997, № 1, S. 56 — 60. Читателям “Нового мира” я решаюсь предложить авторский перевод, который я старался сделать настолько точным, насколько это было возможно, за вычетом мелочей: скажем, строку из Катулла я предлагал по-немецки в несколько вольном, но чудесном переводе старого Эдуарда Мёрике — по-русски это не имело бы никакого смысла; подобным же образом снято несколько полуцитат из немецких классиков. Но я прошу читателя все время помнить, что целый ряд мелочей, в переводе сохраненных, рассчитан именно на венскую публику .

Как знает всякий, ни магнита, ни источника тока не бывает и не может быть без противоположности взаимосоотнесенных полюсов. Положительный полюс мгновенно перестает существовать, если отнять полюс отрицательный, и наоборот. Только из противоположности, из полярности, из напряжения возникает игра энергий. Этому когда-то учили нас Гераклит и Лао-цзы. Об этом говорят такие формулы мудрости, как polemoV pat а hr p ў agtwg2 и инь и ян.

Я отнюдь не намерен предлагать новую — сотую или тысячную? — дефиницию юмора. Моя аргументация вращается не вокруг определения этого феномена, столь важного для природы человека как животного смеющегося, animal ridens, — но вокруг его предпосылки. Эта предпосылка точно так же необходима, как в случаях магнита и тока. Нет и не может быть юмора без противоположности взаимосоотнесенных полюсов, без контраста между консервативными ценностями — и мятежом, между правилом — и исключением, между нормой — и прагматикой, между стабильными табу унаследованной этики — и правами конкретного, единократного, действительного; и притом необходимо, чтобы эта противоположность воспринималась достаточно остро, чтобы она вправду доводила до слез — но и до смеха, иначе — какой уж юмор? А это значит, что человек способен к юмору в том случае и в той мере, в которой он остается способным к соблюдению заветов и запретов.

Неспроста к лучшим проявлениям человеческого юмора принадлежат клерикальные анекдоты. Ведь и Франсуа Рабле был персона духовного чина. Ощущая себя в самой непосредственной близости наиконсервативнейших табу, часто погружаясь в волны густого запаха святыни, человек нередко получает особенно благоприятное расположение к юмору. И далеко не случайно обнаруживается, что качество клерикальных анекдотов состоит в прямой зависимости от реальной заинтересованности той или иной нации или группы в религиозных материях. В мире католическом особенно хороши клерикальные байки, скажем, у ирландцев, у поляков... (Вот ирландка спускается по ступеням церкви после исповеди и причастия, а на нее накидывается с бранью ее местная врагиня. Она отвечает: “Как нехорошо с твоей стороны нападать на меня сейчас, когда я в состоянии благодати. Но смотри, долго я в этом состоянии не пробуду!” Как важен для самой субстанции этого анекдота католический термин “состояние благодати”!)

Адогматическое христианство способно, пожалуй, на подлинную нравственную высоту. На что оно не способно, и притом по самой своей сути, так это на чувство юмора. Чтобы отыскать смех, парадокс, дерзновенную, вибрирующую на границе кощунства игру мыслей, придется направиться к какому-нибудь старомодному защитнику догмы: скажем, к проповедникам эпохи барокко вроде Абрахама а Санкта Клара или хотя бы поближе — к Леону Блуа, к Честертону. Самые отчаянные шутки во всей истории русской культуры обретаются у Владимира Соловьева — мистика из мистиков, визионера, аскета. Он был вправду способен заразительно, захватывающе смеяться именно потому, что был способен и к абсолютной серьезности. Чтобы дерзновение оставалось вправду дерзновением, а не симуляцией дерзновения, юмор должен постоянно ощущать себя в присутствии столь же подлинной, жесткой, непоблажливой серьезности.

Так обстоит дело с остроумием клерикальным и околоклерикальным. Дальше помянем хотя бы еврейский юмор. Разве этот отменный феномен мог существовать как целое без сакральной идеи народа Божия? Вот цитата из “Доктора Фаустуса”: “Я, как вы знаете, еврей. Фительберг — архиеврейская фамилия. У меня в крови Ветхий Завет — не менее серьезная штука, чем немецкая сущность”, — так говорит этот персонаж Томаса Манна, только вот вместо “немецкой сущности” хочется в нашем контексте подставить что-нибудь вроде “клерикальной сущности”. Что же, в библейской перспективе евреи как раз и суть народ священствующий; поэтому представляется не вовсе бессмысленным объединить в нашей классификации еврейский юмор с юмором клерикальным. Особенно остры шуточки, относящиеся к тяжбе между еврейством и христианством, скажем, когда еврей дразнит католического священника, приставая к нему с вопросом, правда ли, что тот ну никак не может подняться выше папского сана — а один из наших, знаете ли, уже Бог, вот оно что!

Суть всякого действительно острого политического юмора всегда прямо или косвенно соотнесена с противоположностью между конформизмом и протестом. Чтобы обосновать достаточно качественный юмор, эта противоположность должна быть достаточно убедительной, подлинной и серьезной. В любом тоталитарном обществе ее серьезность была в самом буквальном смысле смертельной серьезностью. В моей России, как и на всем пространстве государств-сателлитов, неуютное время сталинского и затем брежневского строя провоцировало удивительный подъем культуры политического анекдота. О, каким великим становится это искусство, когда оно дает индивиду последний шанс не погибнуть от удушья! Конечно, приходится пожелать, чтобы в нашей жизни больше не было таких факторов расцвета юмора. Но сегодняшняя ситуация как раз в демократических и “развитых” странах делает исходное распределение ролей между “филистером” и “бунтарем” весьма сомнительным, а то и вовсе мнимым. Новая ситуация пророчески предугадана в одном стихотворении русского поэта Вячеслава Иванова из 1944 года:

...Теперь один запас понятий,

Один разменочный язык

Равняют всех в гражданстве братий;

Обличья заменил ярлык.

Бьют тем же шаром те же кегли

Бунтарь, епископ и король...

Нигилист — нынче уж не бунтарь, едва ли даже циник в настоящем смысле слова, потому что он больше не стоит “против всех”. Важнейшие приметы бунтарства, например, компоненты идеологии студенческих мятежей в Сорбонне 1968 года, сегодня превратились в господствующий trend, в условие political correctness. Отмена всех обязывающих табу, особенно в сексуальной сфере; вульгарный феминизм, de facto стремящийся отменить как раз творческое в женщине и разрушающий традиционное уважение к материнству; демонтаж всех культурных иерархий и знаменитый антиэлитистский принцип “ты не лучше меня”; принципиальное превосходство самодовольного невежества над “Пайдейа”, — все это уже принадлежит, говоря по-флоберовски, сфере id ees re з ues, “ прописных истин”, аксиом, принимаемых автоматически и без всякой критики. Уж если что-нибудь и сегодня, посреди всеобщей отмены табу, вправду остается табуированным, так именно решимость поставить под вопрос какую-нибудь из этих аксиом. Разумеется, защитники вышеописанной идеологии нередко и сегодня по старой привычке принимают патетические позы, пытаясь уверить, будто они всё еще обречены на скорбную участь бунтарей. Но в этом слезливом тоне выражает себя не серьезность господствующего тренда, а всего лишь присущее ему отсутствие юмора. Наш опыт советских лет, опыт реального риска, реальной опасности каждого решения быть не таким, как все, возбраняет нам играть в эту игру и пренебрегать различием между настоящей и деланной серьезностью.

Что касается шуток эротических, этого древнейшего и наиболее общечеловеческого рода юмора, старого, как само человечество, то они, эти шутки, обусловлены тем, что пол всегда был привилегированным объектом структурирующих табу. Русский священник и философ XX столетия о. Флоренский держался мнения, что строгость и многообразие запретов указывает никоим образом не на низшую, религиозно неполноценную природу пола, но, напротив, на его сакральное достоинство; ведь всему культовому приличествует быть огражденным строгими табу. Нынче провозглашают отмену всех табу. Для культуры эротического юмора это катастрофа. Может быть, сегодняшние сексуальная революция и “сексуальное просвещение” сделают невозможной на будущее высокую поэзию целомудрия, — кто знает, кто знает, я лично не совсем в этом уверен, ибо всякая подлинная поэзия, как всякая подлинная христианская святость, есть по своей сути протест против духа времени, усилие освободиться от его власти, и осуществляет ceбя e contrario; но сейчас у меня иная тема. Я хотел бы подчеркнуть другое: что-нибудь вроде “Декамерона” или “Гаргантюа”, то есть шедевры бесцеремонной сексуальной шутки, в новом контексте, обусловленном сексуальной революцией, уж точно станут навсегда немыслимыми и неповторимыми. Всякий юмор в этой области утрачивает основу и предмет. Lugete о Veneres Cupidinesque! “Плачьте вы, Купидоны и Венеры!” — как было сказано у великого Катулла.

Древняя традиция гениальной эротики пришла к концу. Сексуальная революция разоблачает себя как то, что она есть: как революция против прав Эроса. Мнимая вседозволенность — “запрещать запрещено!”, как писали на стенах в Сорбонне 1968 года, — предполагает, однако, один скрытый запрет, и притом весьма важный: Эросу воспрещается что-то значить, иметь смысл. Но в абсолютной зависимости от смысла Эроса находится самая возможность относящегося к Эросу смеха.

Что уж там христианская или хотя бы языческая добродетель, если любая пристойность в грехе, every decent sin, как сказано у Честертона, в этой атмосфере становится немыслимой.

Подведем итоги: если диалектическую предпосылку юмора и комического составляет неуступчивая, неподатливая серьезность, то, напротив, столь типичная для нынешнего времени вездесущая, монотонная, всеми принятая и никого больше не шокирующая, даже и не привлекающая к себе ничьего внимания фривольность, в сфере которой уже ничто не бело и не черно, а только серо, означает конец юмора. Человеку дан роковой выбор между отсутствием юмора — и серьезностью; третьего не дано. Разумеется, серьезное отношение к идеалам и ценностям в любое время способно порождать проблемы, имеющее более или менее “травматическое” действие. Наши современники чересчур согласны рассматривать проблемы, что называется, экзистенциальные, проблемы души, как проблемы психики, соответственно улаживаемые методами психоанализа и психотерапии. Мое почтение великому венцу Зигмунду Фрейду — но, Бога ради, не будем давать его неисчислимым последователям последнего слова в экзистенциальных вопросах! Как сформулировал когда-то Райнер Мария Рильке свои резоны против того, чтобы даться в руки психоаналитикам: изгоняя моих бесов, они разгонят заодно моих ангелов. Ах, в числе этих ангелов, чье присутствие с нами нынче под угрозой, оказался и достославный ангел юмора; это мы знаем по опыту. Чересчур удобная и беспроблемная, одним словом — чересчур обезболенная жизнь становится лишена значительности, и вот уже жить не стоит — по-гречески, на языке Аристотеля: BioV ou biwtoV.

Аверинцев Сергей Сергеевич (род. в 1937 году в Москве) — филолог, историк культуры, литературный переводчик, поэт; профессор МГУ и Венского университета. Постоянный автор “Нового мира”, где одна из последних публикаций — “Гёте и Пушкин” (1999, № 6; см. там же более подробную биографическую справку).

1 Просьба не понимать этого выражения метафорически: в Австрии они часто состоят на окладе (как “освобожденные” партработники во время оно у нас).

2 Борьба — отец всего (греч .).

Опыт петербургской интеллигенции в советские годы — по личным впечатлениям

В прошлом году, когда отмечалось трехсотлетие основания Петербурга, у меня возникла идея организовать, при содействии Эрмитажа и петербургского государственного Музея истории города, выставку, которая показала бы, через живописные работы и рисунки, вклад итальянских мастеров в создание новой российской столицы. Выставка, под названием “Петербург и Италия. 1750 — 1850. Итальянский гений в России” открылась 29 апреля 2003 года в Викторианском монументально-музейном комплексе (Vittoriano) и с успехом продолжилась до июля.

Кроме публикации каталога, созданного усилиями русских и итальянских исследователей, было решено устроить конференцию на эту же тему. Конференция состоялась 30 апреля на великолепной вилле Тусколана в городке Фраскати под Римом. Ее участниками были кроме историка искусства Летиции Тедески и автора этих строк Сергей Андросов, заведующий Отделом западноевропейского искусства петербургского музея, а также Сергей Бочаров и Сергей Аверинцев.

За несколько недель до этого, гуляя по Риму в окрестностях Пантеона, мы случайно встретились с Сергеем Сергеевичем и его женой Натальей Петровной (в этот день ему предстояло держать речь философского характера в итальянском Сенате). Меня и мою жену Клару много лет связывали дружеские отношения с обоими, и, предложив ему выступить на будущей конференции, я получил его согласие. Публикуемое ниже выступление Аверинцев прочел по-итальянски (перевод сделала Клара), так что благодаря прямому контакту с аудиторией, помимо собственно содержательного интереса текста, его доклад имел особый успех. Во время работы конференции Сергей Сергеевич написал на отдельном листке шутливый стихотворный экспромт и протянул его мне со словами: “Это вам подарок”. Экспромт оказался его последним известным мне стихотворением. Вот он:

Серебряный век

Когда прав, когда не прав,

Всегда Вячеслав есть Вячеслав;

Но вечно Бугаев Боря

С Андреем Белым в ссоре,

И Александр Блок

С двойниками совладать не смог,

И Тетерников Федя

Стервенел вроде медведя,

И немел среди безумств Азии

Директор царскосельской гимназии,

И ученик его Коля

Уж больно тужился в роли...

Однако при царе и при республике

Милы они чистой публике!

А вот Лене и Леше

Хлопала публика поплоше. 

Срывал немытых курсисток рев

Тучный и томный Лотарёв,

Вызывали восторги в каждом уроде

Эти самые, которые “вроде Володи”,

И соборные действа по эстетной воле

На площадях учинял нарком Анатолий:

Тут из всех щелей поползли шулера,



Поделиться книгой:

На главную
Назад