— А потом плачу.
— Бедная!..
И уже одетый, складывая в пакет подаренное пиво, говорю им, прикрытым простыней по самые глаза, что в наше смутное время надо, конечно же, почаще встречаться, обмениваться мыслями, идеями, уважать друг друга независимо от пола, национальности и вероисповедания. Берегите себя. Много еще впереди свершений, ох, много. Свершений, озарений, открытий.
— Исчезни, Теодоров! — опять срывается Суни. Я раскланиваюсь и выхожу в город.
Направляюсь, следовательно, в баню. Предпочитаю ту, что у базара, — народную, демократическую. Там сухой сильный пар, там продают веники и там интересный контингент посетителей, политикан на политикане. Можно услышать всякие интересные споры. «Ельцин мудак!» — кричат. — «Сам ты мудак!» — «А Горбачев самый большой мудак, мужики». В устах голых безобразных людей это звучит сильно и выразительно.
Вообще, баню каким-то образом не затронули перемены в обществе, — думаю я. Функциональное ее назначение прежнее. Баня не стала, скажем, обществом книголюбов или видеосалоном, или фондовой биржей; здесь по-прежнему моются, трутся вехотками, хлещутся вениками, как встарь. Равенство — что удивительно — абсолютное. Крутой кипяток может ошпарить кого угодно в равной степени, а ледяная вода ожечь без разбора. Нет несправедливости. Нет также явной вражды, нетерпимости, хотя узловатые колени, тощие ноги, жировые складки, мясистые груди, маленькие кислые письки и хулигански большие члены — все это при желании подлежит социальной классификации. Да кому это нужно — классифицировать! Суть в том, что права голоса тут никто не лишен, и права на верхний полок в парной, и права мучить себя там хоть до беспамятства… Очищение, значит, души и тела. Часовой-двухчасовой-трехчасовой уход в некое первичное состояние, в стихию жара и холода. По душе мне такое братство. Родись я в бане, проживи в ней всю жизнь, не выходя на волю под небеса, глядишь, познал бы тайны бытия, написал бы иные книги. (А три бутылки мало, надо было взять четыре, вскользь думаю я).
Утешаю себя тем, что погода отменная: легкое, высокое небо, которое уже никогда не увидишь, если всерьез повесишься; сопки вроде бы парят; одуванчики, самозабвенно самовыражаясь, желтеют по газонам и обочинам… слышу шум океана на востоке… слышу шум пролива на западе… и нарываюсь, разумеется, на неприятного знакомого.
— Привет! — шумно здоровается он. — Вот и встретились!
Фамилия его Икс. Имя Игрек. Отчество, положим, Зетович.
Я изображаю радость, жму его мощную культуристскую руку.
Здравствуй, говорю, Игрек. Рад.
— Чему ты рад?
— А давно не виделись, — говорю, — вот и рад.
— Знаешь какой сейчас месяц?
— По календарю конец мая.
— Правильно. Соображаешь. А когда обещано было отдать? В марте.
— Придется подождать еще немного, Игрек. Типографские, понимаешь, задержки. Но меня уже фальцуют.
— Что с тобой делают? Ась?
— Отпечатали меня. Теперь фальцуют. Потом присобачат южку. Издательство получит сигнальный экземпляр и считается со мной. Вот так.
— А на хрена мне знать, Теодоров, вашу технологию?
— Ну, может, тебе интересно… ты же любознательный.
— Мне интересно получить свои триста рэ. Цены растут, Теодоров, деньги дешевеют.
— Что ж… заплачу проценты.
— И кабак за тобой.
— Согласен, Икс. Но без меня.
— Это почему?
— Я понял, что пить вредно.
— Ума тебе не занимать! — хвалит он меня.
— Недавно я чуть не повесился. Не получилось. Но я упомянул тебя в завещании.
— В смысле?
— Все доходы от моих похорон завещал в твою пользу. А поминки распорядился за твой счет.
— Силен, Теодоров, силен! Короче, жду еще месяц, не больше, — прощается он. — Книжку свою не забудь подарить! — кричит издалека.
Как же, жди! — думаю я ожесточенно. Редкая все-таки гнусь этот Икс, беглый знакомый, приятель приятеля… но по-своему он прав, целесообразно убедителен. Из таких вот молодых деловых ребятишек (высшее образование, пирожковый кооператив) и создается ныне новый генофонд нации. Вот они точно знают, для чего светит солнце — чтобы способствовать их деятельности, их бурному росту.
Сворачиваю с улицы Комсомольской на Коммунистический проспект, словно перехожу из одной стадии в другую — из комсомола в партию. Тут у меня берут интервью японские телевизионщики.
Седой моложавый режиссер (или кто он?) быстро что-то лопочет. Оператор снимает. Переводчица японочка — миниатюрная, само собой, — отшатывается от моего дыхания — о, Господи! Но дело есть дело, и она толмачит. Снимается, дескать, документальный фильм. Гостей интересует, что советские люди — в частности, я, советский человек, — знают о Японии. Назовите, пожалуйста, ну, скажем, три слова, три определения, понятия, с которыми у вас связано представление об этой стране.
«Саке, — сразу мелькает у меня. — Гейши. Харакири». То есть выпить саке в компании с хорошенькой гейшей и затем сделать себе харакири.
Но говорю я другое, более для них приятное:
— Фудзияма. Икэбана. Чайные церемонии.
Отступая еще на шаг (дух мой, видимо, непереносим), она бегло переводит. Седой режиссер дружелюбно улыбается.
— А еще? — спрашивает она через него.
«Баночное пиво, — мелькает у меня, — хорошо пить облаченным в кимоно под зонтиком».
— Император Хирохито, — отвечаю. — Акутагава. Куросава. Хиросима.
Это вроде бы понятно без перевода. Режиссер — или кто он? — опять широко улыбается, так он рад моим познаниям. А я думаю: пригласить бы их в парную, потолковать бы там…
— Землетрясения, — завожусь, — искусственный жемчуг, танка (в смысле стихосложения), «Тойота», компьютеры, Цусима.
— Хоросо, хоросо! — восхищается режиссер и хочет знать, кто я такой, сколько мне лет и какова моя профессия.
Я называю себя Иваном Медведевым. Сорок лет. Программист. Делаю международное паблисити Ивану. Осень хоросо! А как я отношусь к проблеме Южных Курил? (Как ты, Иван, относишься к этой проблеме? — думаю. И решаю сделать Ивана патриотом.)
— Приблизительно так же, — отвечаю, — как англичане к проблеме Фолклендских (Мальвинских) островов.
— Ха-ха-ха! — Так они широко, по-нашему, смеются. Горячо жмут мне руку. Благодарят. Уходят.
Я продолжаю путь под легким, ясным небом. Теперь уже недалеко до конечной цели. Мысленно я продолжаю интервью — на этот раз с подлинным Теодоровым Юрием Дмитриевичем.
«Расскажите, пожалуйста, немного о себе, Теодоров-сан».
«Пожалуйста. С удовольствием. Я родился в Сибири, в рабочем городе Новокузнецке. Он тогда назывался Сталинском, и сам вождь еще был жив. Тогда я еще не понимал, но сейчас знаю, что мои родители, служащие, всегда были тайными агентами… простите, тайными диссидентами, и их убеждения, видимо, впитались в меня вместе с молоком матери, я ведь пил тогда только молоко. В середине шестидесятых семья переехала на Дальний Восток, в эти самые края, где мы с вами беседуем».
«Так, так. Очень интересно».
«Мне тоже. Почему я родился? Почему именно я, а не кто-нибудь другой? Впрочем, у меня два брата на материке. Родители тоже недавно перебазировались туда, а я все еще тут. И умру наверняка тут, а не в Японии».
«О-о!»
«Дальневосточный государственный университет — там я учился. Я, господа, журналист, как и вы, правда, бывший».
«О!»
«Семенова Лиза тоже, между прочим, журналистка».
«Кто это, простите?»
«А вот узнаем кто. Пока не знаю. Знаю, что светловолосая и зеленоглазая».
«Выпейте саке. Вам не помешает».
«С удовольствием!» — соглашаюсь я. Женщина с авоськой, а в авоське страшный красный краб, бросает на меня испуганный взгляд. Наверно, шевелю губами, разговариваю вслух. Это со мной бывает.
«Юля Зайцева — моя первая жена по университету. После третьего курса уже не жена. Где ты, Юля? Увы, потерял!»
«Как печально».
«Да. Страна большая, Юля маленькая. Ей не нравилось, что я уделяю много внимания своим однокурсницам. Она считала, что я не семьянин по призванию».
«Юлю, Теодоров-сан, можно понять».
«Да, самураи, вы правы».
«И что же дальше?»
«А что! Я распределился на север Красноярского края. Я много летал, ездил на оленях, ночевал в чумах, пил чистый спирт, ел сырое мясо».
«О!»
«Я, хирохитовцы, много чего увидел и узнал. Потом я перевелся в Среднюю Азию, в предгорья Памира. И там тоже продолжал обогащаться знаниями».
«Представляем!»
«Южные женщины темпераментнее северных».
«Неужели?»
«Да. Такой закон».
«Выпейте еще саке».
«Обязательно! Наконец, я вернулся домой, в эти вот края. С женой Клавдией и дочерью Ольгой. Жена моя библиотечный работник. Но она уже не моя жена. Два года, как уже не моя».
«Мы, простите, рады за нее».
«Да я и сам рад за нее, друзья. Дочь мне, правда, жаль. Но мы регулярно встречаемся, беседуем».
«Кто же вы теперь, Теодоров-сан?»
«Уже много лет я числюсь писателем. Есть даже книжки, но их лучше не читать. Есть профессиональный билет, но показать его не могу. Я его потерял. А может, обменял на что-нибудь, трудно сказать».
«На винно-водочный талон, да?»
«Не исключено».
«Какой вы интересный человек! Вы довольны своей жизнью?»
«Могла быть и хуже».
«Прекрасно сказано! Мы заплатим вам миллион йен за это интервью».
«Спасибо. Я найду им применение».
И вхожу, прекратив бормотания, в двери бани № 1, в этот клуб свободомыслия и душевного уюта.
4. СМЫВАЮ ГРЕХИ
Надо в таких случаях сдирать этикетки и пить не афишируя, чтобы не вызвать зависть других голых, менее удачливых. Делиться ведь, собственно, нечем — не канистра у меня, друзья, не цистерна! Уже после первого захода в парную, опоражнивая бутылку, чувствую, что начинают созревать имперские планы дальнейшего времяпрепровождения. Омерзительно я все-таки живуч! А все потому, что располагаю свободой действий, независим от расписаний и указаний, от бытовых обязательств. Это дано не всякому. Это мое большое демократическое завоевание. Ведь ясно, что одно дело конституция общая, а совсем другое — личная, неподконтрольная свыше. Вот пью пиво, потею, а потом оденусь и пойду — куда? Да куда угодно. И что буду делать? Да что угодно, согласно моей конституции.
Так уже два года, и каждый из них котируется, как один, предположим, к пяти, с годами прежними, подневольными. Недаром же замордованные мои приятели вздыхают иногда: хорошо тебе, Теодоров, сам себе хозяин! Тот же Иван вздыхает, тот же Мальков, да и другие благонамеренные. Я их понимаю. Сам прошел той же дорогой — подтвердили, Юля Зайцева, жена № 1, и ты, Клавдия, и вы, многочисленные начальники. Не вы ли, как рабовладельцы, свистели бичом надо мной, галерником? Вот смотрите: весь в рубцах и шрамах Теодоров-сан! Не считались вы с моим свободомыслием, с моей жаждой внерабочих и внесемейных познаний. Странно, что люблю вас и по сю пору — и тебя, простушка-хохотушка Юля, и тебя, строгая умница Клавдия, и вас, дорогие начальники. Вы не виноваты. Вы считали, что свобода бывает от сих до сих, как дорожка для прогулки в зоне, и в этих пределах дозволяли мне самостоятельность. Уповали, что перебесится Теодоров, войдет в берега мудрого здравомыслия, избавится от детской дворовой тяги ко всему запретному — прежде всего к шумным разговорчивым компаниям, этим стойким ячейкам общества. Пиши, Юра, говорила ты, Клавдия, пиши, раз дан природой мало-мальский дар, не теряй времени. Ну и не писал разве Теодоров?
Еще как! Много. Ночами глухими, безобразно трезвый, прокуренный — букву за буквой, слово за словом. О чем же? Да все о том же (буль-буль): о любви ненасытной к таким же, как он, двуногим, к перемещениям в пространстве, ну, и об отвращении своем, конечно, ко всякому застойному кровообращению и идеологическому скудоумию. Вот, пожалуйста, могу вспомнить книжки: «Сережа и Катя», «Путешествие с боку на бок», «Игра в бисер»… нет, это не мое, увы, у меня всего лишь «Игра в жмурки»… «Папа приедет» и так далее. Мало тебе, Клавдия? Это сколько же слов, сколько, е-мое, мыслей! И порой казалось Теодорову, что вот так сидеть за столом глухой ночью и есть его высшее предназначение. Кабы не наступал рассвет и не озарял подлинную действительность, перед которой черновики мои стыдливо съеживались — и Теодоров (это я) осознавал, что есть и другие ценности, кроме буковок.
Об этом отдельно, в свое время. А пока иду на второй заход. Веник мой увесистый, хлесткий. Да, Лиза Семенова, думаю я, веник мой увесистый, хлесткий. Хочу прийти к тебе, Лиза, чистокожим, светлолицым, скажу даже, помолодевшим. Ох, обжигает как! Жирный мужик рядом стонет, как роженица. Сочувствую ему, но советов не даю. Тут самоистязается каждый по-своему, у всякого свой творческий почерк. Отвернись, Лиза, не смотри: сейчас я пропариваю причинные места, нашу надежду и усладу. Так их и этак! Хлесть, хлесть… у-у! Пот заливает лицо, пар обжигает тело, невтерпеж, Лиза. «Кончай!» — подсказывает мне головной мозг (есть мозг, есть!). Но тут жирный мужик, сидящий рядом, вдруг валится набок, выронив веник. Я ору: «Мужики! Мужику плохо!» Веники застывают. Трое тут же бросаются на помощь. За ноги его, за руки — ох, и туша, мужики! — поднимаем и спускаем с верхнего полка. Переговариваемся: эй, помоги еще кто! под спину поддержи, под жопу. Ага, вот так. Хрипит мужик — значит, жив. С таким брюхом лезет в парную, козел! Ладно, с каждым бывает. Тащим, пыхтим, вносим в раздевалку и укладываем на скамейку. Мать, звони скорей в «скорую», доходит тут один! Скорей, мать. Господи, да что ж это такое? Только что из женского увезли. А это, мать, наверно, его жена. Они семейно решили. Ха-ха-ха! Чего гогочете, мужики? с вами бы так! Дышит хоть? Дышит. Гляди, глаза открыл. Эй, мужик, ну как? Оклемываешься? Мать, погоди звонить, вроде пришел в себя. Ему бы сейчас стопарь — и порядок. Ха-ха-ха.
Старуха-служительница разгоняет всех: ржут, дохнуть не дают бедняге! Вызывать, что ли, скорую или не надо? Ну, гляди сам.
Я возвращаюсь в парную за веником, а затем встаю под ледяной душ. Но душевный подъем уже не тот, на порядок ниже. А кто виноват? Да этот толстяк. Напомнил невовремя о нашей мимолетности, краткосрочности. Заставил солнце за окном потускнеть, направил мысли по знакомому темному пути: отсюда — туда, от живых — к мертвым, от простыни, в которую его завернули, к погребальному покрывалу.
А обморочный пузан уже пришел в себя, сидит бледный, тяжело дышит, соображает, наверно: что это было со мной? Семья, конечно, есть, дети, внуки, сберкнижка… мало ли чего… и все это чуть не ускользнуло от него, надо же!
Я пью из горлышка вторую бутылку. Опять — в какой уж раз! — с мрачным любопытством разглядываю гостей, пришедших проводить Теодорова в последний путь. Мать… отец… братья… они прилетели, конечно… какие темные у них лица! Жаль их. Дочь Олька плачет, плачет… ее особенно жаль. Суровая Клавдия… «я предупреждала тебя, Юра, ведь я предупреждала»… ну, друзья-приятели, конечно, со своими женами. «Бедный Юра!» — это жена Малькова. Сам Мальков и Медведев смотрят неотрывно: «Что ж ты наделал с собой, болван?» Бывшие коллеги по редакции: «Эх, не выпьем уже с Теодоровым!» Знакомые девицы, в количестве достаточном… та же Суни с замкнутым лицом восточного божка… Шепот: «Как он изменился! Совсем не похож на себя». Издатели мои тут же и коллеги по творческому союзу, само собой… Похороны за счет Союза, надо полагать. Не зря же я все-таки усердно писал буковки столько лет, верой и правдой служил отечественной словесности… прости, словесность! Вот Илюша, вот Вадюша, Андрей, Митя, Егор, Клара… непривычно неулыбчивые. Эх, Юраша, на хрена ты это сделал! Знали бы, держали бы тебя в смирительной рубашке… не уследили, да и как было уследить!
Есть горечь на этих лицах, есть. Спасибо. Но это пройдет вскоре. Может, даже уже на поминках, а в крайнем случае на вторых поминках, через девять дней, а через год, на третьих, стану уже не Теодоровым с живыми приметами, а неким художественным образом без крови и плоти. Буду удаляться, растворяться, исчезать. Это происходит быстро — знаем, не маленькие! А книжки мои, на которые ухлопал годы, зарастут таким быльем (уже заросли!), такими лопухами, крапивой, медвежьими дудками, папоротником, что ни один изыскатель не раскопает, это уж точно.
— Слушай, друг, не продашь бутылку?
— Что такое? — пробуждаюсь.
— Бутылку, говорю, не продашь?