Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пепел Красницы - Овидий Александрович Горчаков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Упал замертво парень, с начала июня собиравшийся уйти в лес, к партизанам, мать уговорила его остаться дома. Упала девушка, беззвучным криком зовя любимого, еще в прошлом году ушедшего с армией на восток. Последняя предсмертная дума многих в те мгновенья улетала к фронтовикам — сыновьям, мужьям, братьям, отцам…

— Ратуйте! Ой, божечки!.. Ой, татулечки, мамулечки!..

Упала молодая мать, пытаясь телом защитить уже мертвого грудного ребенка. Бабушка обнимала в последний раз внука. Ползла по шляху девочка, пришедшая к подружке из соседнего Трилесина.

Одних судьба щадила, и они умирали первыми, сразу, не мучаясь, другие, прежде чем умереть, видели смерть своих близких.

Одни умирали, не сходя с места, скованные страхом, с парализованной волей. Другие пытались бежать и все равно падали под пулями автоматов и пулеметов, изготовленных фирмами «Рейнметалл», «Бергман», «Крупп».

Подло, трусливо перебили эсэсовцы мужчин в пуне.

Эсэсовцы, не теряя времени, перезаряжали автоматы 38–40 и пулеметы МГ-34 и М-42 и снова стреляли по толпе, в сплетенные тела, в извивающуюся груду, добивали тех, кто корчился на земле, в красной от крови пыли шляха.

На лицах умиравших застывали мука, ужас, безмерное изумление. Стихали крики, стон и плач, предсмертные хрипы.

…Невероятно просто убить человека. Нажал на курок — и нет его. Бездыханно валится в пыль, как срезанный подсолнух, «венец творения». Природа создавала человека миллионы лет. От небытия до бытия — бессчетные миллиарды лет. От бытия до небытия — мгновение. Порой — неосознанное. Иные не успевали даже услышать звук выстрела.

По команде эсэсовцы рассыпались по деревне. Теперь расстреливали людей во дворах и хатах. Добивали больных, древних стариков. Убивали детей в люльках. Бросали гранаты в погреба. Кто не погиб от гранаты, умирал от удушливого дыма. Прочесывали шквалами автоматного огня чердаки. Полицаи выводили, выгоняли на улицу коров, лошадей, мелкий скот. Потом эсэсовцы поджигали дома бутылками с самовоспламеняющейся смесью, обливали старые замшелые сосновые бревна бензином из автомобильных канистр, подпаливали соломенную кровлю пламенем зажигалки. Над деревней валил дым — черный, серый, желтый.

Кое-кто пытался спастись бегством через огороды, но на задах всюду были расставлены пулеметчики. Автоматчики простреливали даже борозды между грядками на огородах.

От жары лопались стекла окон. Огненный смерч скручивал, уродовал тела заживо сожженных. Тяжелый смрад плыл по деревне. Словно черный снег, летела хлопьями гарь, и солнце светило, как во время затмения.

Эсэсовцы смотрели на белорусов как на «нелюдей», на «ненемцев», как на завоеванных рабов. А кто осудит хозяина, убившего взбунтовавшегося раба?! Озверев, они хотели видеть зверей и в своих жертвах. Все они отлично понимали, что самолет над Красницей сбили не эти женщины, старики и дети. Но что из того!

…Взяв раненую девушку за руки и ноги, они раскачали ее и бросили в огонь.

Во славу фюрера! Огнем и мечом уничтожать врага! Железом и кровью!

Кто узнает, что они совершили в этой дыре! СС выше религии. Не для «черного корпуса» священные заповеди вроде «не убий»…

«Фюрербефель» — приказ фюрера, известно, превыше всего. «Моя честь — моя верность».

Был такой гитлеровский приказ: «Необходимая твердость не всегда применяется. Вероломных и жестоких партизан и дегенеративных женщин все еще продолжают брать в плен… Всякая снисходительность и мягкость есть проявление слабости и чревата опасностью…»

И вот — Красница капут! Аллее капут!

Все будут забыты. Все будет забыто.

Во имя высших идеалов германского духа надо преодолеть душевную дрожь, нервную слабость, надо найти в себе силы и мужество, чтобы справиться с нелегким, но нужным для рейха делом «умиротворения».

В приказе стояло именно это слово: «умиротворение». Чтобы было тихо и мирно, как на кладбище. Таков приказ.

И все-таки, наверное, немало было таких, что в этом крещении кровью по-эсэсовски выдавали глухой страх тем, что тратили больше патронов, чем требовалось, чем необходимо было для убийства. Такие явления иногда отмечались и порицались в приказах командования. Они стреляли не только в свои жертвы, в лицо старика и ребенка, в живот беременной женщине, но и в свою искалеченную совесть, в исковерканную душу, в боязнь расплаты, чтобы заглушить в себе все человеческое грохотом стрельбы, чтобы утопить ужас перед возмездием в реках крови.

И ничего не оставалось человеческого в их ретивых помощниках — местных полицаях, предателях и палачах своей Родины, своего собственного народа, презрительно прозванных народом «бобиками». Эти тоже убивали, тоже грабили. Норовили подчистить все до последнего гуся, до последней курицы. И если немцев-эсэсовцев нельзя было оправдать, но можно было попытаться понять, что сделало из них зверей, то полицаев, этих иуд, и понять было невозможно. И не было и не могло быть ни тем, ни другим никакого прощения. Во веки веков…

Когда мы приехали в Краспицу, пепелище еще дымилось. Я подошел к знакомой калитке. Калитка была сорвана, а за калиткой — ничего. Одна печка торчит с черным дымоходом да груда обугленных балок дымится. И почерневшие кусты и деревья в палисаднике со съежившейся листвой.

Я огляделся. Все исчезло! Приветливые жители Красницы, ставшие знакомыми, родными. Поседевшие, замшелые дедовские хаты, с окнами, встречавшими столько погожих и ненастных рассветов. С запечными сверчками и ласточкиными гнездами. С вечерними спевками девушек. Осиротевшие стежки, по которым еще вчера топали розовые пятки чумазых малышей… Теперь обрываются эти стежки на краю черного пожарища. Сотни человеческих сердец, вдруг переставших биться. Человеческие кости в еще горячей золе…

Все, что я видел вокруг, острой болью отдавалось в сердце, ранило мозг. В огне и дыму исчезло все, что веками накапливалось, годами наживалось. Кровью и потом все это доставалось, а крови и поту цены нет… Скрученная адским жаром железная кровать, черепки от горшков и крынок. Густой запах гари. Седой пепел, разносимый дыханием смерти по пашням и жнивьям. Пусто. Только мелькнет на грядках бездомная собака с поджатым хвостом, вылетит из обуглившихся цветов беспризорная пчела. Дома всюду сгорели дотла, шлях перестал быть улицей и потому словно вспух, стал похожим на насыпь… Безмолвными памятниками стоят вдоль шляха черные остовы печей, стоят неровным строем посреди пустынного, безлюдного поля, где вчера еще жила Красница. Кругом — звенящая, онемелая тишина, как после внезапно оборвавшегося, кровь леденящего крика. В немом вопле высоко воздеты к небесам руки колодезных журавлей. Словно взывают они о мщении…

Давно ли оглядывались мы с Щелкуновым на Краспицу и видели, как золотила утренняя заря соломенные шапки ее хат, как курчавился дымок над ее трубами!..

Тенями бродят по огромному кострищу сыны Краспицы, ее сироты — партизаны нашего отряда. Тяжело нам. А каково им! Все разом сгорело — дом, семья, родня, друзья детства. Из родины выжжена сердцевина…

По улице наш отрядный врач Юрий Никитич Мурашев и его жена медсестра Люда ведут под руки седую женщину с перевязанной парашютным перкалем головой. И руки у нее все в бинтах. Страшным голосом исступленно кричит она:

— Детские ангельские душеньки их прокляли! Будь они прокляты, прокляты, прокляты!..

— Одна из семьи осталась, — шепчет мне врач, стирая рукой пот, покрывший все его распаренное лицо. — Звери! Звери! Сто девяносто восемь дворов — дотла. Почти двести человек! Чудом спаслись Шадьков Семен, Зелепужин Евтихий, Бекаревич Анна, Перепечина вот Лукерья…

Губы у врача трясутся, взгляд почти такой же безумный, как у Лукерьи… Почти двести человек!..

Мог ли тогда знать Юрий Никитич, что такая же судьба была уготована карателями и его поселку Ветринке, из которого он ушел к нам в отряд, рабочим стеклозавода «Ильич», которых он лечил до весны сорок второго!

«Белорутены! — вдруг вспыхивает в памяти черный плакатный шрифт фашистского оккупационного лозунга. — Фюрер вас любит!» Слов нет, горяча любовь «фюрера-освободителя» к «освобожденным» белорутенам!..

Рыдая, наша партизанка-разведчица Вера Бекаревич целует обожженные руки старухи матери, обнимает плачущих племянников — Владика и Леню. Они в шоке, оцепенели, смотрят дико — бабушка их из огня вытащила..

На дороге, в пыли, валяются рамки с остатками меда. Это поджигатели, факельщики обжирались медом деда Минодоры. Обжирались и сплевывали воск. Не вкус меда, а вкус пепла чувствовал я во рту.

Из колодца воды не выпьешь — забита чистая криница черной золой.

За обгорелой яблоней показались двое. Впереди с почерневшим лицом идет Володя Щелкунов. За ним… да это Лявон Силивоныч! Они несут, как носилки, сорванную с петель калитку, а на ней что-то черное, обугленное, скрюченное. Нет, я не могу, у меня не хватит сил на это смотреть!..

Руки у деда в ожогах, в громадных волдырях и струпьях — копался, видно, в углях. Белая борода в саже. Измазанная копотью рубаха распахнута на впалой груди, на шее болтается медный крест на суровом шнурке. Взгляд его безумен, рот скошен в кривой улыбке.

— Вся вот сгорела, — бормочет он, поднимая на меня слезящиеся голубые глаза. — Девичье золотое колечко почти совсем расплавилось, а бусы я собрал… Нитка сгорела, так я бусы собрал. А я, старый, цел!.. Ее нет, а я цел!.. Выходит, нету бога! Или умер он… А пчелы все бунтуются, бунтуются пчелы, да…

Я что-то говорю деду, какие-то не те слова, но дед не слышит меня. А Щелкунов — на его руки тоже страшно смотреть — убитым голосом произносит:

— Он на лесной пасеке был, потому и уцелел. Тронулся дед… — А у Володьки глаза тоже сумасшедшие. — Рылись в углях. От боли, понимаешь, сердце у меня в обожженных руках билось. И мерещилось мне, будто это ее сердце в углях…

Едва слышно хрипит старик:

— Я видел ихний флаг фашистский — красный, черный и белый. Красный огонь, черные угли, белые кости..

Я не могу смотреть на Лявона Силивоныча и на Володю. И на то, что на носилках. Я ухожу, а вдали, замирая, разносится над пепелищем обжигающий душу крик:

— … прокляты, прокляты, прокляты!..

Под светлым пеплом пульсирует, вспыхивает язычками жар. Обуглившиеся венцы, кусок старинной иконы Христа-спасителя с черной от копоти фольгой.

Десятки партизан рыли огромную могилу. Это была братская могила, и копали ее в тягостном молчании братья погибших — местные партизаны из Грудиновки и Смолицы, Хачинки и Заболотья, и окруженцы и беглые военнопленные из многих и многих городов и деревень Советского Союза. Когда начали собирать трупы, носилками служили садовые калитки, звенья заборов, уцелевшие от огня.

Во время пожара во все стороны разбегались опаленные куры, расползались обгорелые мыши. Я увидел одну такую мышь, раздавленную на тропинке кованым эсэсовским сапогом, подбитым гвоздями с широкими шляпками. Вот так хотели рыцари черного корпуса Гиммлера раздавить всякое сопротивление на завоеванной земле…

В громадной братской могиле — не братской, пожалуй, а семейной, общедеревенской — хоронили мы обугленные останки.

Дотемна пробыл я на пожарище, ворочал еще тлеющие головки балок, вместе с партизаном из Красницы, ставшим в один день круглым сиротой, выносил в плащ-палатке чьи-то обугленные останки. Сгорая, люди свертывались калачиком, становились похожими на внутриутробный плод. В судебной медицине позу заживо сгоревшего называют «позой боксера». Пот смывал копоть с наших лиц, жалил обожженные руки, капал на покоробленные жаром, перемазанные седой золой сапоги.

Темнеет. Багровый отблеск закатного пожара ложится на пепелище. Свежеет ветерок. И тут и там красно и зло мерцают угли, поземкой вьется пепел. Над мрачным пожарищем, тяжело взмахивая розовыми в последних лучах солнца крыльями, пролетает аист. Точно хлопья сажи, нетерпеливо кружит над черными трубами черное воронье…

На шляхе еще ясно виднеются отпечатки покрышек немецких машин — «бюссингов», «опелей», «адлеров»… И всюду — следы вермахтовских сапог со шляпками тридцати двух гвоздей. Этот отпечаток смоет первый же летний дождик. Хотелось пойти по следу карателей, догнать их, убивать, беспощадно убивать…

И в тот вечер в Краснице я дал себе клятву, что узнаю имена убийц, стану голосом безгласной могилы.

Ночью в Красницу пришли и завыли голодные собаки. Со стороны Хачинского леса прилетел и заухал филин. Заскрипели вдали дергачи. Над пепелищем клубился туман. И туман пропах дымом и кровью.

Потом были дни неуемного горя и ненасытной ненависти. Громом гремели, светлее дня становились в огне боев и засад короткие июльские ночи сорок второго года. Докрасна накалялись дула ручников и станкачей, падающими звездами чертили небо дуги трассирующих пуль. На место одного убитого партизана становилось пять, десять бойцов. Летели под откос эшелоны «Дойче Рейхсбанна». Смерть за смерть, кровь за кровь! Всю челюсть за зуб, всю голову за око!..

Да, громом гремели июльские ночи. А утром или днем, когда я валился спать в лагере, за минуту до тяжелого сна перед глазами нестройной чередой проносились события последних ночей: замах руки с противотанковой гранатой, судорожно сведенные руки пулеметчика на бьющейся в ознобе гашетке, еще не засыпанная землей лунка с миной-«трясучкой» и блеск рельса под луной, оскаленное, изуродованное очередью лицо гитлеровца в призрачном свете ракеты… Кровь, дым, огонь.

Отоспавшись, я перелистывал «зольдбухи» — трофейные солдатские книжки, по складам читал письма немецких солдат. Ни в «зольдбухах», ни в письмах ничего не говорилось о Краснице.

— Ну что? — нетерпеливо спрашивал всегда теперь угрюмый Володя Щелкунов.

— Пока ничего, — неизменно отвечал я.

Мы мстили в те июльские ночи не только за мертвых Красницы, но и за живых ее жителей — за наших братьев в армии — односельчан погибших. В последний день Красницы они сидели в блиндажах и окопах где-нибудь под Жиздрой или Юхновом, лежали в санбатах и эвакогоспиталях, шли по дорогам войны…

Саша Покатило особенно тяжело переживал гибель Красницы. Однажды его спросил Аксеныч:

— Что, брат, кошки на сердце скребут?

— Тигры, Яков Аксеныч!

— Казнишь себя, что сбил тот «мессер» под Красницей? На то война, Сашко… Скажи по совести: над своим родным селом на Украине ты бы стрелял в фашистскую сволочь?

— А як же!

— Значит, чиста твоя совесть, брат. Не в пустыне воюем. И засады устраиваем, и на фрицев нападаем, и эшелоны спускаем всё в деревнях или около них. Так что не журись, брат! А то какой из тебя будет вояка?!

И все мы знали: Аксеныч прав.

Мы мстили за Красницу, а Красница зарастала крапивой, лебедой и чертополохом. И больше всего я боялся, что она так и зарастет травой забвения.

А на землях Красницы, вокруг пепелища, ликовало лето. Вызрели хлеба на заброшенных пашнях, празднично пестрели цветы в недокошенных лугах. Равнодушная к судьбам человека природа не знала и ничего не хотела знать о трагедии Красницы. Но человек — не колос в поле, не беззаботная ромашка, не тыква огородная. Каждый, кто видел Красницу, уносил в сердце щепотку ее пепла.

Как-то я сказал Аксенычу, что меня бесит наше бессилие: сколько бы нам ни удалось перебить бешеных эсэсовских собак, все равно мы никогда полностью не отомстим за Красницу.

Аксеныч, сын сожженной Смолицы, соседки Красницы, горько усмехнулся:

— Да, всех их не перебьешь. — И добавил: — Но постараться можно.

Первыми наказание понесли предатели Родины, полицаи, помогавшие немцам-карателям расправиться с Красницей. На трофейном грузовике мы заехали под видом немцев и полицаев прямо в полицейское село, где проходили сборы полиции. Никто из предателей не ушел от справедливой кары. Весь стан полиции был разгромлен полностью.

Мы не потеряли во время этой операции ни одного человека. Кроме… деда Белоруса-Белоуса, Лявона Силивоныча. Он стал жертвой трагического недоразумения. Когда мы промчались в эсэсовской форме мимо Красницы, Лявон Силивоныч решил, что в деревню снова нагрянули каратели. Он повесился на обгорелой яблоне в своем саду, над разоренными ульями.

Наш отряд немцы выбили из Хачинского леса 3 сентября 1942 года. Огрызаясь, ушли мы на восток, в Клетнянские леса, на Смоленщину и Брянщину, навсегда покинув наш небольшой партизанский край. Но место, где стал партизаном, — это родина партизана. А родину забыть нельзя.

Мы уходили, а на полях Красницы уже повалилось, спуталось перезревшее жито. Почернели колосья, высыпалось зерно. К спаленной Краснице вели через пепелище лишь следы ворон да мелких грызунов. Шлях шел в объезд пепелища, огибал деревню, как огибает дорога кладбище. Вороны и галки готовились к осеннему перелету в Могилев, Быхов, Пропойск. В саду Минодоры горел куст рябины.

Мне часто думалось в те дни: если так ужасна гибель рабочих Ветринки и крестьян Красницы, то как безмерно страшна должна быть сдача Севастополя, гибель сотен городов, тысяч деревень в одной только Белоруссии. Как ужасна вся эта война, если увидеть ее всю сразу, прочувствовать ее целиком. Этого сделать нельзя, и это, пожалуй, хорошо — иначе ослепли бы глаза, не выдержало сердце.

В начале ноября выпал первый снег, и я вспомнил Красницу и представил себе ее огромное кострище, сначала со снежинками, с белыми косицами на братской могиле, затем — в белом саване. И потом, весной, вспоминал я Красницу, и летом на Брянщине, где горели села и деревни, горели со всеми своими жителями.

Долгое время я ничего не знал о судьбе Курпоченко, двадцать пять лет напрасно разыскивал боевого друга. В 1967 году вышла книга воспоминаний секретаря Чериковского подпольного райкома КП Белоруссии. Вот что я прочитал в этой книге, озаглавленной «Три партизанских года»:

«Во всех партизанских отрядах была хорошая традиция — все советские праздники отмечать боевыми делами. В канун 25-й годовщины Великого Октября командование 720-го отряда решило провести операцию на железной дороге. Одна такая удачная диверсия стоила нескольких открытых боев. На задание послали группу из восьми человек во главе с заместителем командира отряда Яковом Аксеновичем Курпоченко.

В первый же день выхода на железную дорогу Курпоченко удалось пустить под откос эшелон противника в районе блокпоста 219-го километра на перегоне Рогачев — Быхов. Задание было выполнено. (В ту же ночь мне довелось участвовать в успешной диверсии на железной дороге Рославль — Кричев под станцией Понятовка. — О. Г.)

По пути назад группа остановилась в лесной деревушке Роги Кличевского района. Это было уже в партизанской зоне. В деревне ни немцев, ни полицейских не было. Решили отдохнуть.

На рассвете, только хлопцы сели завтракать, на улице появились эсэсовцы батальона Дирлевангера.

Партизаны выскочили во двор и повернули на огороды. Их заметили, стали преследовать.

Старший лейтенант Курпоченко приказал группе отходить, а сам, укрывшись за угол низенькой баньки, стоявшей в конце огорода, стал огнем из автомата прикрывать отход товарищей…

Я. А. Курпоченко вел бой в окружении до последнего патрона. На огороде, вокруг бани, осталось около десятка убитых эсэсовцев. Когда враги попытались раненого, оставшегося без патронов Курпоченко схватить, он успел выдернуть чеку из последней, оставленной для себя гранаты и взорвался вместе с врагами…

Якова Аксеновича Курпоченко посмертно наградили орденом Красного Знамени…»

В сентябре 1943 года я лежал с тяжелым ранением в госпитале в городе Гурьеве, недалеко от Каспийского моря, когда радио сообщило о проведенной патриотами Белоруссии казни гитлеровского гаулейтера Вильгельма Кубе. Я сразу воспринял это как акт справедливого возмездия за Красницу и сотни других уничтоженных врагом весок. Через несколько месяцев я снова прилетел в Белоруссию, в Полесье, и смог прочитать траурные номера газет с портретами Кубе в черной рамке. Это был «старый борец», один из первейших апостолов Гитлера, назначенный фюрером после прихода нацистов к власти гаулейтером Бранденбурга. В газетах, понятно, не сообщалось, что Гитлеру пришлось вскоре уволить своего сподвижника с этого поста за неслыханное и скандальное казнокрадство. В пору его опалы ему крепко помог рейхсминистр пропаганды Геббельс, у которого у самого рыльце было в пушку. При дележе оккупированных земель грабителю Кубе досталась Белоруссия.

23 сентября 1943 года Геббельс писал в своем дневнике, найденном после его самоубийства в Берлине: «…рейхслейтер Борман, встретивший нас по приезде в главной квартире фюрера, сообщил мне печальное известие об убийстве ночью бомбой нашего генерального комиссара в Минске Кубе. Под его постель подложили мину с часовым взрывателем; его буквально разорвало на куски. Это показывает, какие опасности подстерегают руководителей национал-социалистов, особенно в оккупированных странах Востока. Чтобы остаться в живых в нынешние кризисные времена, нельзя быть чересчур осторожным». Через пять дней Геббельс упоминает о торжественных похоронах Кубе в Берлине, ругая «бестактную» речь над его гробом министра восточных областей Розенберга, еще одного военного преступника.

Еще до освобождения Белоруссии я узнал, что героями этой операции, кроме непосредственного исполнителя Елены Мазаник, были Мария Борисовна Осипова и Николай Петрович Федоров — мои товарищи по военной разведке. Коля Федоров, мой товарищ по части, погиб в тылу врага на белорусской земле.

Когда я слышал о Хиросиме и Нагасаки и о четверти миллиона жертв в этих городах, я спрашивал себя: сколько это Красниц? Те первые атомные бомбы равнялись двадцати тысячам тонн тола. Водородная бомба равна по силе пятидесяти — шестидесяти миллионам тонн взрывчатки. Сколько это Красниц?

После войны я не мог не приехать в Красницу. Было это летом 1949 года, семь лет спустя после пожара. Незадолго до того я демобилизовался из армии, стал студентом вуза.

Еще в армии я часто думал о тех воинах-победителях с орденами солдатской славы на выгоревших гимнастерках без погон, которые возвращались из огня на пепелище. Разбрелись ли они или стали рыть землянки, рубить новые избы в бывшем партизанском Хачинском лесу, очищать заброшенные пашни от мин?



Поделиться книгой:

На главную
Назад