Овидий Горчаков
Пепел Красницы
На утренней июльской заре, в час, когда на тропах тают ночные туманы, возвращались мы с Володей Щелкуновым с задания. В ночь на Иванов день — 7 июля — побывали мы в поселке Вейно под самым Могилевом.
Шли быстро, спешили до свету добраться до партизанских деревень. Рассвет в это время года намного опережает восход солнца.
От села Красница, где застал нас рассвет, было уже недалеко до нашего лагеря в Хачинском лесу. Красница — село партизанское, и потому мы сразу почувствовали себя в безопасности, и ночные рискованные приключения казались уже смутным и не очень правдоподобным сном.
В селе сгоняли на выпас скотину. Пахло навозом, парным молоком, теплым запахом коров. В разреженном гулком воздухе звонко хлопал кнут пастуха.
Мы решили отдохнуть, позавтракать. Над ближайшей хатой уже вился многообещающий дымок. Но Володька Щелкунов, или Длинный, как звали его все в отряде, загадочно ухмыляясь, повел меня спящей улицей к знакомому ему дому. Это была пятиоконная хата, сложенная из могучих сосновых бревен, с зеленой железной крышей и затейливой резьбой по карнизу. Хата стояла на пригорке, в глубине небольшого, но густого старого сада. Окна с белыми ставнями и голубыми узорными наличниками проглядывали сквозь сплошную зелень вишен, малины и яблонь, чьи тяжелые, росистые ветви с еще зелеными плодами свешивались через низкий забор, К прогнувшимся ступенькам крыльца бежала, спотыкаясь о корни деревьев, ровная дорожка, чьей-то заботливой рукой чисто выметенная и посыпанная песком. За яблонями загорались в первых косых лучах солнца огненные головки мака, весело пестрели в кустах крыжовника свежевыкрашенные крыши ульев — целый городок разноцветных домиков.
— Дома есть кто? — крикнул я.
На крыше хаты испуганно взмахнул нежно-белыми крыльями большой аист — бусел по-белорусски.
Длинный оттолкнул меня, выругался вполголоса и елейным, совсем несвойственным ему тенорком заискивающе произнес:
— Можно к вам? Не рано? Извините, это я, Володя. — Мне он бросил шепотом: — Не называй меня Длинным, ладно?
Не успел я опомниться от удивления, как на крыльцо выпорхнула девушка лет семнадцати в синем ситцевом сарафане и пошла, мелькая загорелыми босыми ногами, к калитке. Яркий венок полевых цветов лежал на отливавших бледным золотом светло-русых волосах над пышной девичьей косой, уложенной вокруг головы. Глаза василькового цвета глядели с приветливой лаской. Но не на меня, а на Длинного. С замиранием сердца смотрел я, как плыло к нам это небесное создание, и опомнился только тогда, когда красавица щелкнула задвижкой, распахнула гостеприимно калитку и, глядя на нас простодушно и весело, певуче, о белорусским выговором произнесла:
— Здравствуйте вам, гости дорогие!
— Здравствуйте! — густо краснея, совсем уж не своим голосом промямлил Длинный, пятерней машинально причесывая лохмы, отросшие за месяц после вылета в тыл врага.
Каких только цветов не было в том саду! Бегонии, настурции, жасмин. И малина, красная и черная смородина. И пахло в нем в этот заревой час не порохом, не потом, а подмосковной дачей, мирным покоем, детством..
В темных сенях возле кросен и аккуратной поленницы мы долго и усердно вытирали ноги о половик. В дверях столкнулись и застряли, запутавшись в наших боевых сбруях. На покрашенном охрой дощатом полу ярко цвели узорчатые пестрые дорожки. Мы прошли по ним осторожно, как по кладкам, и присели на краешке лавки, поспешно сдернув пилотки. В полутемной горенке с невысоким беленым потолком пахло печеным хлебом, прохладой свежевымытого пола. В щели ставен сквозило солнце.
Девушка протянула руку, чтобы раскрыть незапертые ставни, и смуглые пальцы ее против щели засветились, загорелись солнечно-алым светом.
В окна с геранью и фуксией на подоконниках хлынуло солнце. Оно зажгло белоснежную, искусно вышитую белорусским орнаментом скатерть на столе, заиграло веселыми зайчиками на затейливо расписанной печи, на глянцевитых бревнах стен с янтарными подтеками смолы.
Вдоль стены красовался ряд венских стульев. В углу стоял комод. На самодельной этажерке — аккуратные ряды учебников и других книг. Под потолком висела до блеска начищенная десятилинейная керосиновая лампа с железным абажуром. Светлые пятна на стенах напоминали о некогда украшавших комнату портретах. Чьи это были портреты, догадаться было нетрудно. Цветные дорожки тянулись по полу в спальню, окна которой были, по-видимому, еще закрыты ставнями. В полумраке белела наполовину завешенная ситцевым пологом деревянная кровать, застланная белым покрывалом с высокой горкой белоснежных подушек. Всюду пестрели вышивки, подушечки, коврики.
Такой дом за месяц своего пребывания на Могилевщине я видел впервые, привык уже к соломенной кровле, земляному полу, полатям, конику. А здесь все говорило о довоенном трудовом достатке, довольстве. За ладно сложенной печкой заводил свою мирную песню сверчок.
— Садитесь к столу. Я зараз соберу вам поснедать! Солнце так и горело, так и плавилось в ее волосах. На крыльце звякнуло ведро, стукнуло коромысло, в сенях заскрипели половицы, и через порог переступил библейского вида старик с белой бородой, прокуренными усами и лицом удивительно просветленным, мягким и добродушным. Чистая холщовая косоворотка до колен, цветной поясок, домотканые порты, ни дать ни взять — сказочный дед Белорус-Белоус.
— Это дедан ее, — прошептал Длинный и громко, все тем же противно-умильным голосом, сказал:-Доброе утро, Лявон Силивоныч! Как пчелки ваши поживают?
— Здравствуйте вам, люди добрые! Господь милует, скрипим помаленьку. Ась? Пчелы-то? Бунтуется пчела у меня, сынки, никак быть беде… Глянь-ка, Тузик, кто до нас пришел!
В дверь вслед за дедом комом белой шерсти, с заливистым и звонким тявканьем, влетела чернолобая шавка.
Дед Белорус-Белоус потрепал Длинного протабаченными пальцами по плечу и тяжело опустился на лавку, отдуваясь и вытирая лицо жилистой рукой. Девушка присела рядом, обняла старика, прильнула к нему и участливо заглянула в запавшие бледно-голубые глаза.
— Уморился, деду? Опять по воду сам пошел?..
— Ничего, отойду сейчас, — отвечал дед довольно зычным и бодрым голосом, ощупывая поясницу. — Попотчуй-ка, коза, медком гостей дорогих. Слыхали? В Могилеве объявил комендант, что каждый пасечник должен сдать по пять кило меда с пчелосемьи! Знают ведь, черти немые, что сейчас главный взяток с меда! Паразиты несчастные! Ох уж этот «гансовый» сбор!.. Кабы не старость, я бы не сидел трутнем на печке, я бы тоже бил их по сил-мочи… — Он проворно стащил с моих колен десятизарядку. — Пиф-паф! И германом меньше! Я в свое время за действия против китайцев отличие государя императора имел, за японскую — Георгия, а теперь мной и тына не подопрешь. Мне бы хозяйство, дом сыновьям сохранить. Слыхать, растет у нас партизанщина, что река половодом, поднимается духом народ! Слыхать, и наши, красницкие, исправно воюют в лесном войске. Народ у нас в Краснице всегда был смелый, вольный, в полицию вон никто не пошел. Жили мы, сынки, не так чтобы очень богато, но дружно, душевно, в любви и совете. На немца всем миром крепко сердиты…
— Как внучку-то вашу звать? — спросил я старика. Пахло от него медом и духовитым самосадом.
— Минодора, — благоговейно шепнул Длинный. — Глуховат старикан…
— Ась? Домом любуетесь? Дом что надо, ладный дом. Все тут кровью и потом досталось. А этому — крови-то, поту — цены нет…
Чудесное имя — Минодора! Минодора, дочь Беларуси. И улыбка у нее солнечная, и вся она солнечная, светлая..
Душистый мед-липец горит янтарем, густо стекает с расписной деревянной ложки на блюдце. Не поймешь, какой вкуснее и ароматнее — этот, гречишный, или вот тот, засахаренный, желтый. К ногам жмется мохнатая шавка. На черном лбу у Тузика серебряная звездочка. Тузик дрожит черным мокрым носом, шевелит пушистым хвостом, нервно зевает, лезет лапами на колени.
— Прочь, дурень! Разве собаки едят мед? — гонит его дед и рекомендует нам шавку: — Слуга мой, страж верный, добрая псина. Так опять, говорите, немец наступать начал, на Воронеж аж прет? Знать, сильней, все еще сильней он нас, дуй его в хвост!
— Ничего не сильней! — не соглашается Длинный. — Просто мы…
— Зараз сильней он, сынок. Но ежели мы на него всем миром навалимся да по-русски гвоздить его будем, вот тогда треснет пуп у Гитлера!
Хрустящая хлебная корочка, теплая пахучая мякоть, острый холодок малосольного огурца. Из сеней доносится запах прошлогодних яблок. Вот они в миске — антоновка и «цыганки»… Конечно, и яблоки и хлеб — горького урожая сорок первого года. Звонок смех Минодоры — она нет-нет да и прыснет в кулак, глядя на Длинного. А губы у нее красные и сочные, как земляника…
— Внучка вон уж как налилась, — болтает дед, — кровь с молоком, самой что ни на есть спелости, а все в девках сидит из-за фашистов проклятых…
Минодора вспыхивает, машет на деда руками, прикрывается рукавом. У Длинного пунцово пылают оттопыренные уши.
Минодора ловко ловит рукой юркую моль в кулачок, спешит сменить тему разговора:
— Надо бы, дедусь, в шкафу посыпать…
— Эх, девонька! До нафталину ли теперь, с молью ли воевать! Спасибо партизанам, прогнали германов до Быхова, до Пропойска, живем безданно-беспошлинно, да не ровен час. Ох, силен он еще… Бунтуется у меня пчела, не к добру это…
— А я верю, что наши победят к осени, — твердо заявляет Минодора. — И поеду я в Слуцк свое педучилище кончать!
В полутьме сеней Длинный остановился и замямлил:
— Ты ступай потихоньку, а я… того, догоню. Вот только скажу деду пару слов, яблок возьму на дорогу…
…Он догнал меня за околицей и долго шел рядом, молча улыбаясь каким-то своим мыслям, то и дело оглядываясь на Красницу, на дом с аистовым гнездом. Сбочь шляха отцветали озимые. На ветле стонала горлинка.
— Ну как? — осведомился я ехидным тоном. — Поцеловался на прощанье с дедом?
Длинный глянул на меня обалдело и расхохотался, достал несколько яблок из карманов хлопчатобумажных красноармейских шаровар, произнес уважительно:
— Лопай! Антоновка, апорт, титовка!
— Знаешь, Витька, — заявил он мне неожиданно, — после войны я обязательно приеду сюда, в Красницу, жениться!
В немом изумлении уставился я на друга. Лицо у этого восемнадцатилетнего жениха лошадиное, нос как у Буратиыо, русые волосы торчат космами во все стороны. Воротник гимнастерки замусолен до черноты, пуговицы оборваны, куцый ватник продрался на острых локтях, в раструбах кирзовых голенищ тощие икры. «Длинный» — это партизанское прозвище, среди десантников Володьку нередко называли Дон-Кихотом. Только лакированный комсоставский ремень со звездой на медной пряжке и портупеей, наган, гранаты, рожки в голенищах да фрицевский тридцатидвуха рядный 38–40 поперек груди придают Длинному, одному из лучших разведчиков отряда, лихой, воинственный вид. Меня прорвало:
— Раскис, разлимонился! Тоже мне жених! На смазливую девчонку польстился. Только канарейки в клетке не хватает. Немцы Севастополь взяли, а она барахло свое нафталинит! Какое право она имеет салфетки крахмалить, когда весь мир кровью обливается?! Эх, ты… Тузик!
— Молчи, дурак! — весело отрезал Длинный. — У Минодоры отец и брат в армии. Брат — летчик, отец — комиссар полка. Да и сама она такие сведения из Могилева да Быхова носит, что мы только ахаем! А что они с дедом за прежнюю, мирную жизнь цепляются, так в этом ничего дурного нет. Минодора даже затеяла детей в Краснице грамоте учить. Это, брат, такая девушка!.. И старикан мировой. Воск, правда, отдает церкви на свечи, так и то во имя победы над «нехристями-хрицами»!..
Володька Длинный засмеялся счастливо, вытянулся и, задрав к небу длинные руки, заорал во весь голос:
— Жениться-я-я приеду-у-у!..
И голос жениха далеко разнесся по зреющей ниве, обгоняя волны, катившие по зеленому морю ржи, пугая жаворонка в поднебесье.
Месяц липец. Июль, значит. Пенятся, медово благоухают липы.
Он повернулся ко мне:
— Что ты, скептик, понимаешь! — Почему-то слово «скептик» было ругательством в нашем отряде. — Ты глянь вокруг, до чего жить хорошо! Совестно немного, война все-таки. Но я никогда не был так счастлив. Душа у меня поет, ну прямо как хор Пятницкого! «Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы и обнять любимую свою!..»
Я не посмел, конечно, признаться Длинному, что и я уже успел влюбиться в его Минодору. А что? Любовь с первого взгляда. С той самой минуты, когда ее пальцы, протянутые к ставням, загорелись солнечно-алым, светом и вся она стала какая-то солнечная. И весь день озарился каким-то особенным светом…
Наша диверсионно-разведывательная группа ездила ночью на хозяйственную операцию под Чаусы. В лагерь вернулись к полудню. Часовой у Горбатого моста, здоровенный парень из Красницы, стоял на посту и плакал. В ответ на наши недоуменные расспросы он проговорил:
— Фашисты спалили Красницу… Сегодня утром… Со всеми жителями…
Эта весть оглушила нас, будто мы вдруг разом услышали крики заживо сжигаемых людей, рев пожара, треск пальбы, вопли обезумевших от ярости и страха перед своим преступлением немцев и полицаев. И июльский полдень померк вдруг, словно при солнечном затмении.
— Всех? — переспросил я часового, судорожно вцепившись в грядку телеги.
Минодора, дед Белорус-Белоус… Почему-то вспомнился чернолобый Тузик…
— Поголовно! — ответил часовой мертвым голосом, размазывая слезы на щеках. — Вот ведь дело вышло. Помните, Сашко Покатило самолет ихний сбил над Красницей? Вот за то и спалили германы-эсэсовцы всю нашу веску до синя пороха…
Пулеметчика Сашка Покатило мы все отлично знали. Лейтенант-окруженец, он одним из первых пришел в местный отряд Якова Аксеныча Курпоченко. И я отлично помнил, как ему удалось сбить этот «мессер». Наша группа повстречалась в то утро недалеко от Красницы с группой Аксеныча. Мы возвращались домой, в лагерь, после минирования шоссе Могилев — Гомель, а Аксеныч ночью «раскурочил» маслозавод, кажется, в Долгом Мохе. Стоим, курим, а тут как раз этот «Ме-109» летит с востока почти на бреющем. Ясно видим номер на фюзеляже, черные кресты на крыльях, косую свастику на хвосте, обведенную желтой краской. «Ме-109» — одномоторный истребитель, скорость — до шестисот километров в час, вооружен пушкой и двумя пулеметами.
— Дозволь — пугну? — говорит Покатило Аксенычу, снимая «ручник» с плеча.
— Разрешаю, — отвечает, — ежели собьешь.
РПД мог поражать самолеты на дистанциях до пятисот метров. Выпускал он до восьмидесяти пуль в минуту. Обычно полагалось стрелять короткими очередями.
Сашко Покатило установил прицел, положил дуло «дегтяря» на плечо нашего отрядного богатыря Витьки Токарева, прицелился как положено (на сто метров высоты один корпус самолета — упреждение), дал длинную, на весь диск, очередь, целясь в мотор и в желтое клепаное брюхо, и все мы с изумлением увидели, как «мессер» распустил черный шлейф дыма и пошел на вынужденную посадку. Приземлился одноместный «мессер» далеко за перелеском, и мы не успели схватить пилота. Раненный, он добрался до своего аэродрома под Старым Быховом и все рассказал. Немцы сразу изменили свою воздушную трассу, которая пролегала между Старобыховским и Сещинским аэродромами как раз над Красницей, в тот же день начали облет и бомбежку нашего Хачинского леса.
Аксеныч обследовал сбитый «мессер» и обнаружил брошенный летчиком планшет с полетной картой и документами, из которых мы узнали, что этот кавалер Железных крестов обеих степеней служил в 4-й эскадрилье 1-го истребительного полка 8-го воздушного корпуса «Люфтваффе» генерала и барона фон Рихтгофена, воздушный округ «Москва». Сбил двенадцать английских и советских самолетов в 1940–1942 годах. С весны, когда Рихтгофен и его корпус убыли в Крым, полк вошел в состав 5-го авиационного корпуса генерала Риттера фон Грейма, возглавившего оперативную группу «Ост». Мы знали, что с Быховского аэродрома немцы летали бомбить наши войска на фронте, лагеря партизан.
Сашко Покатило ходил именинником.
— Ну, Сашко, орден Отечественной войны первой степени тебе обеспечен! — говорили ему ребята. — Представляешь, сколько бензина и бомб фрицы потратят теперь на наш лес?!..
Только Аксеныч не радовался, не ликовал вместе со всеми.
— Боюсь, как бы гады не отомстили Краснице, — откровенно признался он. — У меня в этой Краснице полно родичей и родная Смолица рядом. А фашисты любят отыгрываться на старых да малых…
И вот Красницы больше нет.
— Народ весь в лугах работал, — рассказывал сквозь слезы парень из Красницы, — одни старики в селе оставались, когда германы понаехали. Тогда эти гитлерюги обманом послали дедов за жителями: пусть, мол, все спокойно придут на сходку, землю делить будут. А кто не придет, тому земли не будет. И старики, куриная слепота, поверили душегубам, уговорили народ. А когда собрался народ, тут-то и началось. Окружили, мужиков почти всех в колхозную пуню загнали и там расстреляли. Остальных по хатам развели и убивать стали чем попало — гранатами, из автоматов, из пулеметов. Всех пожгли, все село дочиста выгорело. В нашей семье, кроме меня, семеро душ было, младшей сестренке, Алеське, годик всего. Никого у меня на свете не осталось. Подменил бы из вас кто меня, а? Прибрать хоть косточки-то…
Красница, мы ели твой хлеб!
Все мы сразу повернули наши подводы с дороги, ведущей к лагерю, сбросили весь наш груз и погнали лошадей во весь опор через Горбатый мост по Хачинскому шляху в Красницу.
…Они стояли вдоль Хачинского шляха, пересекавшего Красницу. Женщины всех возрастов — молодухи-солдатки, тещи и свекрови, древние прабабки, старики, белоголовые дети, подростки. Не так уж часто заезжали к ним немцы, только летом прошлого года, в июле, промчались на восток, в Пропойский район, в обход Могилева. Все они, жители Красницы, были соседями, годами знали друг друга. Шурины, девери, кумы, сватьи, золовки. Стояли в домотканых холщовых рубахах, юбках и портах, в лаптях с белыми онучами, черными оборами, но больше босиком.
Немцы зевали, разглядывали туземцев. Аборигенов. Как не похожи эти лачуги на фольварки гроссбауэров!
В селе жило до войны, пожалуй, более полутысячи человек. Число немалое. На памяти старейших ее селян была отмена крепостного права, войны и революции нашествия немцев и поляков, лютая классовая борьба, неурожаи и разруха. Незадолго до войны только и увидел народ маломальский достаток, с надеждой стал смотреть в будущее. Потому и помогал он партизанам. Беды в жизни было много, а счастья мало. И никто не знал; пришла такая беда, какой Красница никогда не ведала. В каждой хате смотрели со стен фотокарточки родных и близких: бородатые деды и бабушки, снявшиеся в могилевской фотографии, женихи и невесты в подвенечных нарядах, парни в буденовках, с ворошиловскими значками, с треугольниками, а то и кубарями в петлицах. Эти парни, если еще уцелели, воевали на фронте, лечились в госпиталях, и никто из них не знал, что для родной Красницы настал судный день.
С какими мыслями и чувствами встретили краснинцы карателей? Грозовой тучей повис над селом страх. Все знали про сбитый самолет, про партизан, ежедневно заходивших в хаты, проходивших и проезжавших мимо на подводах с начала лета. И все-таки, наверное, мало кто ждал смерти. До этого в округе убивали евреев. Под Быховом их расстреляли и закопали в противотанковом рву, и земля в том рву долго шевелилась. Вешали и расстреливали в могилевском лагере военнопленных, да и в самом Могилеве свирепствовало гестапо.
Люди в Краснице, как и всюду, жили разные. Одни тесно связали свои судьбы с партизанами, отправили в отряд сыновей, выпекали для отряда хлеб, помогали продуктами. Другие — таких, верно, было меньшинство — желали лишь уцелеть на войне да сберечь свое имущество. Была горстка подкулачников, видевших в немцах освободителей, державших тайную связь с полицаями и гестапо.
Глухо волновалась толпа на шляхе. Всех не арестуют. Наша хата с краю. Мы ни при чем. Мы ихние законы не нарушали. Гады! Наверно, будут брать заложников. На машинах приехали — могут увезти в лагерь, а то и в неметчину угонят. Нет, машины у них битком набиты, в машинах они сами уедут. Может, народ за машинами погонят? Не робей, бог не выдаст, свинья не съест…
Гадали, судили, рядили. Одно не приходило в голову в это погожее летнее утро, что для всего села оно — последнее.
Многие свято верили в доброту, в извечную победу добра над злом. Ту доброту, что жила в их сердцах, они бессознательно переносили на всех людей.
Живя в захолустье, многие краснинцы не верили слухам о зверствах немецких фашистов. Нормальному человеку трудно поверить в зверство себе подобных.
В расширенных зрачках голубых белорусских глаз отражались приплюснутые каски с руническими знаками эсэсовских молний, серо-зеленая полевая форма «Ваффен СС». На офицерских фуражках с серебряным шнуром под имперским орлом, зажавшим в когтях свастику, скалил зубы череп на скрещенных костях. У эсэсовцев — закатанные по локоть рукава, в черных петлицах — серебряные руны СС и знаки различия. Железные кресты, черные, поблескивающие серебряными обводами. У каждого на черном поясном ремне — кинжал с надписью на рукояти «Кровь и честь», впервые надетый перед выпускным парадом в тренировочном лагере СС. На пряжке ремня, отлитой из оружейного металла, вокруг свастики отштампованы слова: «Моя честь — моя верность». В руках — стальные автоматы. За поясом — гранаты с длинными ручками. И в голенище коротких сапог — гранаты с деревянными ручками, автоматные кассеты, заряженные зажигательными и разрывными пулями. Мертвая голова — символ загробного мира и тевтонской верности по гроб, заимствованный из древнегерманской мифологии. Верности фюреру, своим командирам и друг другу и по ту сторону могилы — в Валгалле.
Словно завороженные, потемневшими от страха глазами смотрели босые нестриженые мальчишки и девчонки в холщовых рубашках на этих чужеземных солдат. Ребячьи головы в толпе были похожи на подсолнухи. Страх боролся с тревожным любопытством.
Молодые думали, что они слишком молоды, чтобы умереть, старые думали, что они слишком стары, чтобы умереть насильственной смертью. Никто не собирался покончить счеты с жизнью.
— Шнелль! Раус! Шнеллер!..
Эсэсовцы выкрикивали какие-то команды, зачем-то перестраивались, установили два крупнокалиберных пулемета, несколько ручных. Рядовыми эсэсманами командовали унтер-офицеры СС — обершарфюреры и гауптшарфюреры, теми, в свою очередь, распоряжались офицеры СС — унтерштурмфюреры и оберштурмфюреры, гауптштурфюреры. Командовал операцией майор СС — штурмбаннфюрер.
А потом вдруг с громовым грохотом хлестнул по толпе свинцовый град. Взвились с крыш и полетели прочь черно-белой стаей аисты и вороны. Крики и плач заглушили пулеметную и автоматную трескотню. В глазах у жертв взорвался и стал темнеть мир вокруг. И стекленели глаза. Старухи крестились — вот оно, светопреставление! Страшный суд!
— Ой, паночки! — взвился к небу истошный крик. Люди в толпе никогда не держали в руках оружия.
Их руки были в мозолях от поручней плуга, держака косы, серпа, граблей.