Франц Теодор радовался. Строптивый был укрощен. Назревавший в семье бунт – подавлен.
Франц Теодор и радовался и ликовал. Дела шли в гору не только в семье, но и в государстве. Наполеон был низвергнут. Австрийские войска и армии союзников с триумфом вступили в Париж. По этому поводу Франц Шуберт-младший даже сочинил музыку торжественной песни «Освободители Европы в Париже», чем душевно порадовал Франца Шуберта-старшего.
Зло оказалось посрамленным. Добродетель восторжествовала. Наконец-то взбурленный порогами войн и революций век был введен в спокойное русло. Отныне на земле воцарятся мир, спокойствие, порядок. Отныне и во веки веков!..
Франц Теодор не мог найти слов для выражения благодарности великому монарху. Впервые в жизни он пожалел, что он учитель, а не поэт.
Но Франц Теодор не привык предаваться бесплодным сожалениям. Если до сих пор он не был поэтом, то теперь он станет им. Исключительный случай обязывал к тому.
Долго ли, коротко ли корпел Франц Теодор над листом бумаги, но к прибытию в Вену императора Франца были изготовлены стихи. Трубные, тяжеловесные и, на вкус доморощенного поэта, величественные, они как нельзя лучше подходили к торжественному дню:
Восторг обуревал не только Франца Теодора. Он охватил всю Вену. В тот день ее жители высыпали на площади и «улицы столицы. Здесь были и старые и малые, и женщины и мужчины, и знатные и незнатные, и бедные и богатые, и ротозеи и шутники. Один даже явился с собачкой – пусть любимый песик звонким лаем приветствует любимого государя императора.
Толпа, яркоцветная, ликующая, жадно стремилась к узкой теснине прохода, где статные лейб-гвардейцы, стоя шпалерами по обеим сторонам людского ущелья, едва сдерживали веселый и радостный напор. Их высокие меховые шапки спокойно колыхались над многоголовой толпой, жадно стремившейся увидеть того, ради кого возникла вся эта давка и толчея.
А он двигался меж шпалер. Неторопливо и плавно, на белом коне, в ослепительно белом мундире. Лицо его было ясно, губы улыбались, и лишь глаза, пустые и водянистые, неприязненно скользили по лицам.
Император Франц не любил толпы, даже восторженной. Хотя все эти люди были полны любви к нему, он побаивался их. А они в этот момент действительно горячо любили его. Ведь он, въехав в столицу на белом коне, привез долгожданное избавление от войн, кровопролитий, мучений.
С ним, с его торжественным въездом, с завоеванной им победой люди связывали не только свое настоящее, но и будущее. Позади осталось столько плохого, что впереди виделось только хорошее. Но жертвы, приносимые народом, лишь увеличивают алчность правителей. Ослепленные победами, одурманенные фимиамом славословий, они силу народа почитают за слабость, а любовь к родной земле принимают за обожествление их собственных персон. Уверенные, что народ все снесет, они садятся ему на голову. И ненасытно требуют новых жертв.
В тот ясный и радостный день венцы не спускали восторженных глаз с императора-мироносца. И почти не обращали внимания на его свиту. А там, среди сверкающих орденами бравых и осанистых генералов, затерялся человек, мешковато сидевший в седле, – князь Меттерних. Его рука крепко вцепилась в уздечку. Вскоре эта пухлая рука мертвой хваткой сожмет горло народов Европы.
Но пока что толпа ликовала. Император Франц приветливо помахивал рукой. Князь Меттерних крепко сжимал уздечку коня. А за окраиной Вены, в отдаленном предместье, на фасаде неказистого двухэтажного домика, среди зеленых гирлянд, разноцветных фонариков и подслеповатых окошек красовалась надпись:
«Францу Великому, возвратившемуся после славной победы!»
И Вена и Франц Теодор Шуберт приветствовали обожаемого монарха.
День снова начинался по звонку. Колокольчик, пронзительный и голосистый, звал на занятия. Рано поутру. Как прежде. С той лишь разницей, что раньше учили Франца, теперь же учил Франц – несколько десятков непоседливых, озорных ребятишек, спрессованных в тесном классе и неугомонно выискивающих возможность размяться.
Класс постоянно гудел, точно по нему носилась стая черных, с синеватым отливом, больших и жирных шпанских мух. Неумолчное гуденье прекращалось лишь тогда, когда он появлялся в дверях. Чтобы тут же смениться грохотом отодвигаемых столов и скамеек.
Вся эта шумная ватага дружно вскакивала с мест не потому, что горела желанием приветствовать учителя. Просто в общей сумятице легче отвесить соседу оплеуху, дать пинка в бок или лягнуть по ноге, а это куда как приятно, особенно если впереди нудные часы сидения за книжкой. И только после того, как учитель, грозно сверкнув очками и беспомощно, словно птица подбитыми крыльями, помахивая руками, подавал знак садиться, ученики нехотя и вразнобой опускались на свои скамейки.
И класс снова начинал гудеть, то тише, то громче, но все так же неумолчно.
Меж ним и учениками установились отношения людей, друг другу сторонних, на время сведенных случаем. В этих отношениях не было места чувствам. Учитель был равнодушен к ученикам, ученики – к учителю. Он не любил их, но не настолько, чтобы возненавидеть. Они не уважали его, но не настолько, чтобы совсем не бояться. Тем более что на высоком столике, напоминавшем не то конторку, не то кафедру, подле классного журнала лежала розга.
Кое-как вдолбив своим подопечным начатки грамоты и счета, Шуберт в дальнейшем не очень утруждал себя. Обычно он давал ученикам задание, а сам, прохаживаясь между рядами или стоя за кафедрой, погружался в свои мысли. Постепенно он настолько привык к гомону, что совершенно свыкся с ним. А в те редкие минуты, когда поглощенные решением трудной задали ребята смолкали, он вздрагивал, близоруко щурился поверх очков и беспокойно тянулся к розге. Что случилось? Почему вдруг наступила тишина, пугающая и непривычная?
Шум помогал ему. Из монотонного гула многих приглушенных голосов он каким-то непостижимым даже ему самому способом вылавливал отдельные звуки. Они складывались в ритмическую фигуру, в мелодию. И вот уж напев, ясный и чистый, стремительной змейкой проносился в мозгу, и он, лихорадочно поспешая, наносил его на бумагу. А гуденье все продолжалось. И на этом одноцветном фоне только что слетевшая на бумагу мелодия внезапно вскипала новыми красками, обрастала созвучиями. Рождался аккомпанемент. Не примитивный звуковой фон, а второй план, помогающий лучше познать план первый. Единая жизнь, пронизывающая все произведение в целом.
Так рождались песни. На глазах у целого класса. Он сочинял упоенно и самозабвенно, забывая обо всем и не думая ни о чем. Его толстые губы то расплывались в радостной ухмылке, то искривлялись гримасой страдания. Его круглое лицо то светилось счастьем, то искажалось болью. Он склонял голову к столу, и курчавая шевелюра его мелко-мелко тряслась над листом бумаги, как бы сопровождая стремительный бег восьмушек и шестнадцатых.
А то вдруг он распрямлялся, высоко вскидывал подбородок и, заложив руки за спину, принимался расхаживать от окна к двери и обратно. Быстро, небольшими и частыми шажками, катясь, словно шарик, на своих коротких и толстых ногах.
И ребятишки, большую часть жизни проводящие на улицах венского предместья, среди ссор, перебранок и потасовок, склонные к насмешкам и злому озорству, как правило, не трогали его.
Учителя и учеников как бы связал неписаный договор: каждый существовал сам по себе, не затрагивая и не стесняя другого.
Правда, иногда негласное соглашение нарушалось. Обеими сторонами. Когда в классе становилось чересчур шумно и где-то сзади вспыхивала яростная драка, он, недовольно сморщившись, спешил к драчунам и, деловито оттаскав их за вихры, восстанавливал порядок. После чего пугливо оглядывался на дверь: не учуял ли, упаси боже, беспорядка отец?
А незадолго до экзаменов он отрывал своих учеников от их привычных и любимых занятий и принимался вколачивать в них науки. Другая сторона относилась к нарушению конвенции с философским спокойствием. Раз ходишь в школу, надо кое-чему и учиться. Тем более что особых поводов к огорчениям не было: каждый знал, что рвения учителя хватит ненадолго. Пройдут экзамены, все образуется и пойдет по-старому, обычным чередом.
Но случалось и так, что какой-либо распоясавшийся сорванец дикой выходкой отрывал его от сочинения музыки. Тут уж добродушный Шуберт, отшвырнув нотную бумагу, хватался за розгу, и она гуляла по чреслам негодника до тех пор, пока гнев учителя не остывал, а приятели наказуемого не притихали, испуганно и смиренно.
Раздражала его вся эта необузданная свора или, как он сам их называл в сердцах, «эта банда малышей»?
Разумеется. Ведь при всем том, что неписаный договор существовал, существовало и творчество. И оно развивалось не благодаря тому, что было вокруг, а вопреки ему. В Шуберте с невиданной силой звучали песни. А пробиваться они должны были сквозь толщу и твердь крика, гама и шума, сквозь косноязычные объяснения того, сколько ящиков чая осталось у оптового торговца К. после того, как розничный торговец Л. приобретет половину его запаса, сквозь дурацкие вопросы: почему из дырявого бочонка вода вытекает, а в дырявый башмак втекает?
Школа пожирала лучшие часы жизни. Рано поутру, когда голова свежа, а мысли светлы, как золотистый солнечный день за окном, вместо того чтобы с пером, чернильницей и бумагой уйти в Венский лес, усесться под буком в пахучей траве и писать, писать, писать, отрываясь лишь затем, чтобы послушать пение птиц и шелест листвы, изволь отправляться в душный и тесный класс, провонявший кислым запахом чернил.
Но что было делать? Куда податься?
Податься было некуда. Чтобы жить, надо трудиться, форма же труда для него была лишь одна – преподавание в школе.
И он преподавал. Изо дня в день, исключая воскресенья.
И писал. Несмотря ни на что. Тоже изо дня в день. Воскресенья включая.
Приходится лишь изумляться жизнестойкости его творческой натуры. Именно в эти годы школьной каторги, с 1814 по 1817 год, когда, казалось, все было обращено против него, им создано поразительное множество произведений. Только за один 1815 год Шуберт написал 144 песни, 4 оперы, 2 симфонии, 2 мессы, 2 фортепьянные сонаты, струнный квартет. И среди творений этого периода немало таких, что озарены немеркнущим пламенем гениальности. Это песни «Маргарита за прялкой», «Лесной царь», «Розочка». Это Трагическая и Пятая си-бемоль-мажорная симфонии.
Рабочий день начинался звонком. Но не кончался им. Много часов спустя после того, как отзвенел колокольчик и вся горластая стая ребят с восторженным ревом и свистом вырывалась на улицу, он все еще продолжал быть привязанным к школе. Не было класса, не было учеников с их писклявыми голосами, но были их безмолвные воплощения – тетради. Кучи тетрадей, неряшливых, заляпанных кляксами, испещренных каракулями, полных ошибок. Ошибок было так много, что трудность заключалась не в том, чтобы выискать их, а в том, чтобы их не пропустить.
И он, не расправляя плеч, не разгибая шеи, корпел над тетрадями. Исправлял ошибки. Перечитывал прочитанное и снова исправлял. Он знал: отец проверяет своих помощников, и горе тому, кого он уличит в небрежности и халатности.
Если в классе еще кое-как удавалось творить – пусть урывками, через силу, преодолевая раздражение, то после уроков это было абсолютно невозможно. Пока на столе громоздилась гора тетрадей, нечего было и думать о том, чтобы писать. Каждую минуту в комнату мог зайти отец. Нотная бумага по соседству хотя бы с одной неисправленной тетрадкой привела бы его в исступление.
За свое любимое можно было приниматься только под вечер, когда школьная обуза, наконец, сваливалась с плеч. Но к этому времени он уже был измочален. Чтобы вновь собраться с силами, нужно было время, а ночь уже бродила невдалеке.
Или нужен был толчок извне, который встряхнул бы мысли, прогнал усталость, пришпорил фантазию. Таким толчком было чтение. Особенно стихов. Читая их, он подпадал под власть образов, строчек, строф. Сам того не замечая, он тут же переводил их на язык музыки. И слова вдруг начинали светиться, приобретали емкость. Жизнь, схваченная в слове, воплощенная в звуках, вспыхивала новыми, еще более яркими и многоцветными красками. Слово и музыка; слившись воедино, проникали в тончайшие, затаенные извивы человеческой души.
Душа человека, его чувства, переживания интересовали Шуберта больше всего. Сердечные порывы он предпочитал порывам духа, лирику – философии. Именно в лирике видел он свою родную стихию. Оттого, вероятно, в гетевском «Фаусте» взор его привлек не острый ум всеуничтожительно-саркастического Мефистофеля и не снедаемый раздумьями и сомнениями Фауст, а простодушная Гретхен с ее самоотверженной и беззаветной любовью. Из первой части трагедии он избрал сцену в светелке Гретхен, когда она, сидя за прялкой, вспоминает о любимом.
Из монотонно-однообразного аккомпанемента, напоминающего печальное жужжание прялки, возникает голос, тоже печальный. Чуть вздрагивая от затаенной тоски, он тихо вздыхает по утраченному покою и мягко жалуется на тяжесть, сдавившую сердце.
Нигде и никогда не обрести былого счастья. Оно ушло, потому что рядом нет любимого. Без него жизнь тесна, как могила. Без него весь мир – ничто.
Голос звучит громче. В мелодии угадываются вскрики сдавливаемых рыданий.
И снова с тихой грустью жужжит прялка, а девушка так же печально жалуется на разлуку.
Меняется напев. Чуть заметно, едва уловимо преображается мелодия. Она становится живее, подвижнее. В ней слышатся нежность, любовное томление. Мыслями Гретхен все сильней и сильней завладевает возлюбленный. Только о нем мечтает она. Только его ищет повсюду и всегда, выглядывая из окна, выходя из дому. Только его видит в своем воображении.
И вот уже вольно и широко, как чувство, не знающее преград, хлынула мелодия. Стремительная и неудержимая, она рвется вперед, к наивысшей точке, и, наконец, достигает вершины.
– Пожатие его руки… И, ах… его поцелуй!.. – в упоении восклицает Гретхен.
Пауза. Мгновенная и неожиданная. Тишину зло буравит отрывочная фраза рояля. Это как бы осколок мотива прялки – мотив одиночества. Постепенно он переходит в монотонное жужжание аккомпанемента. И на сумрачном фоне вновь горько звучит печальная песнь одинокой девушки. Она вздыхает по утерянному навсегда покою и жалуется на тяжесть, тисками сдавившую сердце.
Шуберт избрал лишь небольшой фрагмент трагедии Гете. Только один монолог. Но он сумел как бы окинуть взором и поведать звуками всю трагическую историю Гретхен. В короткой песне с изумительной правдивостью и художественным совершенством раскрыто содержание одного из самых трогательных образов мировой литературы.
«Маргарита за прялкой» – монодрама, исповедь души.
В другой песне Шуберту пришлось решать иную задачу.
«Лесной царь» – драма с несколькими действующими лицами. У них свои характеры, резко отличные друг от друга, свои поступки, совершенно несхожие, свои устремления, противоборствующие и враждебные, свои чувства, несовместимые и полярные. Действие происходит не в одинокой комнатке, где однозвучно жужжит прялка, а в глухой лесной чаще, объятой мраком и тьмой, в обстановке романтической таинственности.
Здесь реальное выступает под маской ирреальности, видения сплетаются с увиденным.
Смертельно больному сыну чудится Лесной царь. Мы слышим его вкрадчивый голос, сменяемый порывистыми вскриками больного. Отец пытается успокоить дитя: то не мантия Лесного царя, то ночной туман… Голос отца звучит спокойно, но за спокойствием скрыты тревога и озабоченность: скорей, скорей, вперед, только бы поспеть, только бы спасти ребенка… И вновь звучит голос Лесного царя, таинственный, ласково и коварно манящий. Мелодия причудливо извивается, пританцовывает, словно дочери Лесного царя при лунном сиянии, призрачном и неверном, затеяли хоровод. Все взволнованнее и возбужденнее речь автора. И, наконец, отрывистые, резко диссонирующие аккорды. И такие же резкие и отрывистые слова, будто мгновенно нанесенные удары, – ребенок мертв…
Здесь фантастика сочетается с правдой, беспощадной в своей трагической обнаженности.
Диву даешься, откуда у восемнадцатилетнего юноши достало сил и умения соединить, казалось бы, несоединимое, связать в неразрывное целое то, что по природе своей, казалось бы, разрыв-трава.
Гений, помноженный на знания, – а их он приобретал годами: и самоучкой и у наставников, долгим, упорным трудом, – свершил чудо. Был создан шедевр. В мировой музыкальной литературе трудно сыскать другой пример того, как звуками нарисована нестерпимо яркая картина жизни, ошеломляющая пластичной объемностью и правдивостью.
С первых же нот нас поглощает пучина тревоги и смятения. Из бешено мчащихся восьмушек аккомпанемента возникает топот коня, скачущего во весь опор сквозь ветер и ночь. И в топот, неудержный и беспокойный, врывается зловеще-властная тема Лесного царя. Неодолимая тема смерти – две взметнувшиеся вверх восьмушечные триоли и три четвертные ноты, тяжело и неотвратимо спадающие вниз.
Беспокойный топот и зловещая тема Лесного царя пронизывают всю песню. Они создают и объемный, полный трепетной жизни фон, на котором разыгрывается действие драмы, и обстановку, и настроение. Они сообщают произведению необычайную цельность и художественную законченность.
Поразительна история создания этого шедевра. Он возник в едином, неслыханно могучем порыве вдохновения.
«Однажды, – вспоминает Шпаун, – мы зашли к Шуберту, жившему тогда в Химмельпфортгрунде, у своего отца. Мы застали друга в величайшем возбуждении. С книгой в руке он, расхаживая взад и вперед по комнате, читал вслух «Лесного царя». Вдруг он сел за стол и принялся писать. Когда он встал, великолепная баллада была готова».
Как это ни странно, «Лесной царь» впервые прозвучал в конвикте.
Тот, кто отведал тюремной похлебки, выйдя на свободу, сторонится тюрьмы, как чумного барака. Если ему случаем доведется пройти мимо, он готов дать громадный крюк, только бы снова не видеть глухих и мрачных стен, за которыми пришлось претерпеть столько горя.
А Шуберт, вырвавшись из конвикта, все же продолжал в нем бывать. Отнюдь не потому, что его влекли сентиментально-лирические воспоминания. Конвиктское прошлое оттого, что минуло, не стало милым. Напротив, всякий раз, когда за Шубертом с лязгом захлопывалась калитка, а впереди вставал нагоняющий тоску и уныние двор, без единого ростка зелени, мощенный серым камнем и обнесенный серыми, угрюмыми зданиями, он съеживался и, втянув голову в плечи, прибавлял шаг. Чтобы юркнуть в дверь, взбежать по лестнице и поскорее скрыться в музыкальной комнате.
Жизнь на воле оказалась немногим лучше конвиктской тюрьмы. А кое в чем даже хуже. В конвикте рядом были друзья. Теперь он был разлучен с ними. Отец косился на Шпауна, Штадлера, Рандхартингера, когда они заходили. Он неодобрительно ворчал: отрывают от дела… выбивают из колеи…
Дома встречаться с друзьями Шуберт не мог. А встречи эти были ему необходимы. Требовалось поделиться созданным. Он творил потому, что не мог не творить, но сотворенное предназначал не себе, а людям. Единственной же аудиторией были друзья. Где, как не в музыкальной комнате конвикта, мог он собрать их у рояля, познакомить с написанным, узнать их суждения?
Услышав «Лесного царя», друзья пришли в восторг. Песня поразила их необычностью, небывалой новизной, могучим размахом фантазии, верностью жизненной правде. Но кое-что озадачило и даже испугало некоторых. Разгорелся спор по поводу диссонирующих аккордов, введенных в аккомпанемент.
Спор разрешил Ружичка. Бывший учитель Шуберта сел за инструмент и еще раз проиграл песню с начала и до конца. Ружичка отлично понял замысел юноши. Диссонансы остро подчеркивали драматизм событий и в то же время придавали вещи удивительную прелесть и красоту. Разрешение диссонирующих аккордов было неожиданным, оригинальным, воистину прекрасным.
На примере «Лесного царя» Ружичка зорко разглядел новые пути, первооткрывателем которых стал Шуберт. Это столкновение резко-контрастных созвучий, смелое сопоставление несопоставимых по законам классической теории музыки гармоний, дерзкие: и неожиданные гармонические переходы.
Эти новые пути вели к романтизму в музыке.
Друзья доставляли пищу не только уму, но и творчеству. Писал он упоенно и много. Ни занятия в школе, ни нехватка времени и сил не могли остановить потока песен, струившегося из-под его пера. И лишь одно угнетало Шуберта – недостаток текстов. Кончив песню, он мучился тем, что не мог начать новую. Это: было похоже на голод, неотвязно гложущий человека. И друзья отдавали все свои заботы тому, чтобы голод утолить. Они днями просиживали в библиотеках, перерывали ворохи книг, выискивали где только могли тексты и приносили Францу.
Вечерами молодые люди допоздна засиживались в кафе или трактире за кружкой пива либо вина и читали стихи. А он слушал, тихо кивал в такт головой или попыхивал трубкой. А то, примостившись тут же за столиком и отодвинув на край кружки, писал, быстро и порывисто, не обращая внимания на несмолкаемый трактирный шум.
Он торопился поймать мгновенно сверкнувшую искорку, нанести на бумагу музыкальный образ, словно из огнива, высеченный из образа литературного. В таких случаях друзья знали: приглянувшееся стихотворение надо отчеркнуть. Вернувшись ночью домой, он разовьет возникшие мысли, и к утру будет . готова новая песня.
Однако заботы друзей не ограничивались только этим. Верный Шпаун неутомимо искал не только тексты, но и людей, которые могли бы их сочинять. Так возникло знакомство композитора с поэтом. Иосиф Шпаун свел Шуберта с Иоганном Майерхофером.
Они нисколько не походили друг на друга. Ни внешне, ни внутренне. Кругленький, приветливо и рассеянно улыбающийся толстячок и худощавый, длинный молодой человек с усталым продолговатым лицом аскета и тяжелым подбородком борца. Первый – душа нараспашку, непосредственно и доверчиво тянущийся к людям, второй – замкнутый и нелюдимый, словно зажатый в тисках скрытности и подозрительности. Один – веселый и смешливый, как ребенок, другой – угрюмый и меланхоличный, со сдержанной неприязнью, исподлобья поглядывающий на людей своими усталыми и тоскливо-задумчивыми глазами.
Поначалу Шуберт никак не мог понять, зачем Шпаун познакомил его с этим скучным, безразличным ко всему, а потому нагоняющим тоску и уныние человеком, способным часами молчать, думая о чем-то своем, неведомом, непонятном и, вероятнее всего, не интересном никому, в том числе и ему самому.
Майерхофер же раздраженно недоумевал: чего стоит этот маленький человечек, с шумом восторгающийся молодым вином и смолкающий, как только беседа коснется какого-либо возвышенного предмета – скажем, преимущества романтической манеры письма в. поэзии. Равнодушно поблескивающий очками и безучастно потягивающий из кружки при разговоре о форуме древнего Рима; радостно хохочущий над соленой простонародной шуткой, донесшейся из-за соседнего стола; беззвучно покидающий друзей в caмый разгар спора о судьбах искусства, чтобы подсесть к слепому старику арфисту, бренчащему перед трактирной стойкой вконец заигранную и запетую уличную песенку вроде «Отец мой портным был, портняжка и я»?
– Но постепенно их отношения изменились. Шпаун сделал все, чтобы они лучше и ближе узнали друг друга. Во время шумных сборищ случайных людей трудно разглядеть в человеке человека. Когда же они стали встречаться не на людях, ушло расстояние, разделявшее их, спала пелена внешнего, несущественного, того, что бросается в глаза с первого, взгляда и ошибочно принимается за суть.
Они разглядели друг друга. И в конце концов поняли один другого.
Вероятно, жилье – пристанище не только человека, но и его характера. С течением времени характер накладывает свою печать и на жилище. Понять другого легче, побывав у него дома. Майерхофер предстал перед Шубертом совсем иным после того, как тот побывал в его маленькой комнатенке, где сумрак боролся со скудным светом и побеждал его, а уныние и печаль своими пустыми белесыми глазами глядели из всех углов.
Здесь было пусто и неприютно. И узкая железная кровать, и стол, нетвердо стоящий на источенных червам и временем ножках, и стулья с продранной обивкой и сломанными спинками, казалось, не приносили хозяину ни малейшей радости. Он мирился с ними постольку, поскольку они были необходимы, мирился равнодушно и безучастно.
И только два предмета несли на себе отпечаток его рук и сердца – полка с книгами и старенький рояль. Чувствовалось, что они хозяину не безразличны, что он любит их.
Угрюмая отчужденность и мрачноватая холодность комнаты соответствовали внешнему облику Майерхофера. Рояль и книги раскрывали его внутреннюю суть. Музыка и литература составляли содержание всей его жизни.
Ради искусства он пошел на разлад с отцом и не подчинился воле его. Отец хотел видеть сына священником. Но мертвые догматы церкви не давали ответов на кровоточащие вопросы действительности, а они непрерывно вставали перед юношей и непрестанно волновали его. Мудреные хитросплетения богословия, жонглирование раз навсегда застывшими схоластическими понятиями претили его живому, подвижному, ненасытно ищущему истину уму. Пышная театральность католического богослужения вопиюще противоречила его взглядам на искусство и жизнь.
Слишком чуткий к правде, чтобы не чувствовать обмана и фальши, Майерхофер отверг путь, предначертанный ему отцом. И несмотря на то, что штудирование богословских наук попусту отняло лучшие годы молодости, бесстрашно сбросил духовный сан. Вместо того чтобы стать преуспевающим провинциальным священником, он стал небольшим столичным чиновником, живущим бедно, трудно и неустроенно.
Но все невзгоды бытовой повседневности сносились им легко. Он взирал на них с сурово-презрительным безразличием, а проще сказать, вовсе не замечал их. Были книги, была музыка, были стихи, и этого было достаточно. В них находил он опору, из них черпал силы.
Не удивительно, что первые же несколько песен, исполненных Шубертом, когда они поближе сошлись, воспламенили этого обычно холодного и сдержанного человека. Он, наконец, услышал то, к чему так долго тянулся, чего так долго ждал и искал и что отчаялся найти, столкнувшись вплотную с религией., Пред ним была правда жизни, сложная и многоречивая, глубокая и трогательная, правда жизни, запечатленная в образах искусства, а потому возвышенно-прекрасная.
Он ненасытно требовал новых и новых песен. И чем больше слышал их, тем сильнее проникался к ним любовью. Отныне песни Шуберта почти никогда и нигде не оставляли его. Он насвистывал их дома, на улице, по пути на службу. Они снились ему по ночам. Он напевал их утром, вставая с постели. Песни Шуберта стали неразлучными спутниками его жизни.
Не мудрено, что любовь к произведениям переменила и взгляд на создавшего их. Майерхофер вдруг увидел то, что прежде было заслонено внешними преградами. Песни помогли разглядеть душу их создателя. Скрытный и замкнутый Майерхофер теперь уже не мог больше таиться. Он поведал Шуберту то, что скрывал от многих, – свои стихи.
Они привлекли Шуберта суровой правдивостью и чистой простотой, горечью и грустью, страстным порывом к будущему и верой в то, что мрачное ненастье сменится солнечным сиянием весны, что беспросветный туман, поднявшись ввысь, рассеется в лазурной голубизне небес.
Стихи сказали композитору больше, чем задумал поэт. Позже, когда Шуберт стал автором многих песен на тексты Майерхофера (он положил на музыку сорок семь его стихотворений, и среди них такие превосходные песни, как «Тайна», «Одиночество», «Гондольер», «Освобождение», «На Дунае»), поэт с благоговейным изумлением заметил, что его собственные стихи начинают звучать с неожиданной и ему самому неведомой силой после того, как их подхватывают могучие крылья шубертовской песни.
Так в жизнь Шуберта вошел новый друг и сотоварищ по творчеству – Иоганн Майерхофер.