Надернула галоши, зашаркала через двор. И вдруг кричит от калитки: "Володя, иди-ко сюда! К тебе гости!" Она приставила ладонь козырьком ко лбу, подслеповато вглядывается в верхний конец деревни. Нелепо улыбаясь, я вышел на заулок. "Откуда гости? От какой сырости?" — говорю соседке.
"Да посмотри… Это к тебе. Из "Белого дома" бегут".
Я всмотрелся в широкий распах улицы, пронзительно желтый от солнца и увядшей от засухи травы, сквозь которую пробивались песчаные плешины. И верно… По взгорку вдоль пустыря, как бы чуть припорошенные небесным голубым сиянием, медленно шли трое незнакомцев. В середине высокий мужик в плаще, с папкой письмоводителя под мышкой; одесную весь круглый приземистый человек будто катился по тропинке, третий, в ярко-красном свитере, косолапил, загребая песок, и гоготал, радостно вздымая над головой руки. Я поспешил, уже признавая родных людей и не веря встрече. Только что смотрел клубы дыма, ужасный вид притихшей обворованной Москвы, и вот друзья, как бы в особой машине времени преодолев пространства, вдруг выткались в лесном бездорожном углу.
Нет, это не ошибка, не мара, не чудесы. О гостях думал, и вот они на пороге. Но какова соседка моя, а? Через добрую сотню метров увидала незнакомцев, кои здесь никогда не бывали, и особым народным чутьем и знанием поняла сразу, что несчастные бегут из Москвы. И бегут именно ко мне. То были Проханов, Бондаренко и Нефедов. Уставшие, не спавшие сутки, какие-то мятые, пыльные, припорошенные несчастием, но и вместе с тем оживленные, совсем не прибитые поражением, готовые к действию. Пешком и на попутных, минуя все посты и заставы, ловившие патриотов, по какому-то наитию понимая, что так важно избежать ареста в первые дни, когда победители ошалели от крови и сводят счеты, друзья вспомнили обо мне и кинулись в глухой русский угол. Верили, что пространна русская земля и даст приюта.
…Эх, восславим же гостей, в эти минуты роковые посетивших писателя в глухом куту. Все, что есть в печи, на стол мечи. Бутылочка русской возглавила тарелки со снедью, повела в поход; без чоканья причастились, помянули погибших, чьи имена будут занесены в синодик новомучеников за русскую веру, за стояние против идолища поганого. Водка ожгла, что-то нервное проявилось в моих товарищах; все пережитое нахлынуло вдруг, им почудилась странной, эта деревенская обитель, отодвинутая от схватки в оцепенелый угол, ждущий чуда.
Русский мужик переживал, крестьянки плакали, но никто не сдвинулся на подхват погибающим, не протянул руки, не воззвал к милости и миру. Где-то толчея, там роятся самолюбия и всякие страсти, там делят народные сундуки, отодвинув от них самого хозяина и кормильца, и печищане, туго соображая, что творится в Москве, кому верить, сошлися крохотным табунком под ветлу в середке деревни и размышляют о своем, земном, как на их личной судьбе отразятся московские стычки. Старушишки и дедки корявые изработанные — вот и все нынче воинство: ладно хоть гробишко еще могут сколотить, да в землю прибрать.
"Опять та же морда добралась до власти" (Это о Гайдаре).
"Безрадостно жизнь. Одни охи да вздохи. Пехаем дни-то скорее, а они ведь не ворачиваются. Прожил и все. Будто другую жизнь ждем".
"Боремся за кусок хлеба…"
"Раньше пели: серп и молот — смерть и голод. А нынче, как свиньи живем, по-свински живем. Каждый день у нас пасха, каждый день масляница. Говеть не говеем, церквы не знаем, вот как есть свиньи. Вот и наслал нам Господь в устрашение Ельцина. Чтобы опамятовались мы, пришли в ум…"
Рассказываю друзьям, о чем толкует народ.
"Где твой народ? С места не сдвинулся. Да и есть ли он?" — в голосе Проханова обида. Он зол, черен, скулья играют, обугленное лицо вроде бы потрескалось. Лишь на миг, при встрече что-то прояснилось в нем, и вновь взгляд угрюм, непрогляден. Проханов пьет, и водка не забирает его. Уходит к телевизору, и сжавшись в груд, уж в который раз смотрит на своих сподвижников, как выводят их из "Белого дома" в автобус и отвозят в тюрьму. Да, от сумы и от тюрьмы не зарекайся; еще вчера были во власти, ели сдобные булки, а нынче отправляют на камерные харчи. Такое мгновенное падение фаворитов и временщиков, чьи имена были на всеобщем слуху, поначалу кажется безумием, злым наваждением: думается, встряхнись лишь, сбрось оцепенение, и вновь вернется прежнее ровное время. Да нет, уже не бывать ему. Когда Проханов писал воззвание к народу и увещевал очнуться, ныне опальные Руцкой и Хасбулатов на своем горбу, надсаживаясь и корежа души людские лжою, втаскивали Ельцина на тронку, пели ему алилуйю, кормились с барского стола, преследовали Проханова. Руцкой грозил тюрьмою, Хасбулатов с пеною у рта сталкивал накренившийся воз гигантской страны в пропасть, нищету, раскол.
Да, это было, куда деться. Но Проханов уже забыл те стычки, ту брань, бейтаровцев с автоматами, пришедших в газету "День", чтобы закрыть ее. Сейчас замкнувшийся в себе Проханов видел на экране друзей, увозимых в неведомое, генерала Макашова, не изменившего присяге, настоящего русского витязя, сгорающих в огне сподвижников, патриотов и близких знакомцев, покидающих поверженную цитадель по московским катакомбам.
Похохатывал на кухне Бондаренко, блестя очками. Его распирало от счастия, что их не догнали, не обратали вязками, не оковали браслетами. Постоянно вздыхал Нефедов, болезненно морщился: "Где-то в Москве жена. Что с ней? Она же ничего не знает про меня". Сейчас он видел лишь семью, и все пережитое отступало, тускнело.
Сообщили по телевизору: "Арестован Проханов".
"Го-го-го, — смеялся Бондаренко. — Слышь, Проханчик, они тебя сцапали, а ты тут водку жрешь".
"Тут моя тень…"
"Может, и тень, но она ест и пьет, — смеялся Бондаренко. — Нет, я им не дамся. Я не свинья, чтоб самому на убой…"
"Каждый русский хоть однажды бывает в бегах, — сказал Проханов и просветлел. Он не мог глядеть без улыбки на своего безунывного друга. — Кто в душе, кто в мыслях, кто наяву. В бегах созданы все мифы и лучшие идеи, выковалась душа народа".
"Вот и побежим в лес, выроем землянку, станем жить. Слышь, Личутка, давай за грибами, а?"
Бондаренке не сиделось.
"Какие сейчас грибы? Октябрь на дворе, — пытался я остановить. — С дороги, устали. И что за грибы? Одни шляпы?"
"Вот шляп и нажарим с картошкой. Да под водочку. Куда лучше, а? Прохан, ты-то как?"
Бондаренко расталкивал друга, тормошил его, не давал устояться и закаменеть в груди той каше из сомнений и тревог, что не отпускали Проханова. Сейчас нужно было пить, петь, буянить и шляться по лесу. Хотя Володе с его-то больным сердцем и было всех труднее пересиливать тягости; но он не давал себе послабки, чтобы не стать обузой.
И потащились мы в боры, на рассыпчатые, хрустящие под ногами белесо-розовые мхи, где давно ли толпились многие стада маслят и козлят, белых и сыроежек, а сейчас лишь тонкой прохладой сквозило из-под обвисших колючих подолов, и никто оттуда не скакал в коробейку. Только мухоморные зазывистые свечи, слегка пожухлые от утренников, светились на каждой лесной кулижке.
Но ведь на охотника и зверь. Бондаренко прямо из-под земли выцарапал грибов на жаровню: и верно, что наскребли корзину огромных маслят-перестарков, уже обвисших, сомлевших, полных воды. Так, одно название, что гриб. Воистину, лешачья еда. Да и что тужить? Гриб да огурец в брюхе не жилец. Лишь бы охотку сбить.
Любопытно было смотреть на этих лесовиков, прибежавших из зачумленной столицы. Задыхающийся от астмы поэт, с разбитым сердцем критик и прошедший Афганистан и Чернобыль прозаик, натянув обтерханные фуфайки и резиновые сапожонки, сразу опростались, потеряли городскую выправку, превратились в деревенщину, в простых русских мужиков. Так что же заставило их быть в самой гуще противостояния? — да лишь любовь к Отечеству. Они не добивались ни почестей, ни славы, ни наград, но лишь из поклонения национальному древу хотели помочь русским избежать нового тугого ярма, которое по своей гнусности могло стать куда хлеще первого…
Вернулись в избу. По лицу Проханова мазнуло розовым, что-то поотмякло внутри, он стал слышать нас, часто улыбаться. Бондаренко поставил на костер ведерный чугун, почистив, загрузил грибы, настрогал картошки. Получилось этого непритязательного солдатского кулеша на целую роту. Воистину непритязательная, самая походная лешева еда, о которой в городах не слыхать.
"Не съедим ведь", — засомневался я, собирая на стол.
"Съедим!" — самоуверенно возразил Бондаренко.
Я вытащил из запечка флягу с молодым ягодным вином. Зачерпывали из бидона кружками, каждый сам себе целовальник. Веселились, как в последний день на земле. Проханов сдался первым, в валенках полез на русскую печь, недолго гомозился там и уснул, как убитый. Длинные ноги, не умостившись, торчали, будто деревянные.
Утром, проснувшись, увидали липкие лужи вина на полу, остывшие, серые, как резина, остатки грибов в чугуне. Эх, не одолели! Но уже не пилось — не елось. Сидели у телевизора, напряженно ждали вестей. Из Москвы плели несуразное, болванили Русь, заливали помоями. Сообщили, что поймали Анпилова. Показали и его со скрученными руками, какого-то маленького, жалкого. Даже снимая его, лакеи угождали своим хозяевам, сладострастно хихикали: вот-де у вас, русского быдла, какая участь…
И неужель это организатор московских народных полчищ, затопивших Москву и готовых пойти на Кремль. Оружия они просили, оружия, а им сунули лишь ворох сладких обманных словес, с пустыми руками погнали брать "почту, телеграф". Но ошибся случайно оператор, показал лицо Анпилова крупным планом: глаза спокойные, чуткие какие-то, но глядящие в себя. Нашли атаманца под Москвою в деревенской избе на чердаке: выдал сосед просто из интереса. Замутили несчастному голову.
Проханов свесил голову. В фуфайке, надломленные руки: будто уснувшая птица. Что-то меня толкнуло за язык, и я без задней мысли вдруг воскликнул с горечью в сердце: так жалко было Анпилова с туго заведенными за спину руками:
"Эх вы, воители! Пошли в бой голоручьем, без штыков, без связных, без явок, без укрытий. Плохо вас, партийных, учил батько Ульянов. Да и что в деревню прибежал Анпилов? Спрятался бы в Москве, ни одна сволочь не сыщет".
Бондаренко оживился.
"А когда иначе-то у нас было? Припекло — и за топор. А уж после давай думать, как в тюрьму поволокут".
"Ничего, друзья! Все на пользу, все в науку, — отозвался Нефедов. — Хорошо тут у тебя в деревне, Володя. Прямо рай. Кабы не жена дома маялась…"
И я тут почувствовал, как мысли Проханова обрели былую ясность и стройность. Он отоспался, выглядел человеком.
"В город надо…"
"Да ты что, Санек? Там сейчас мильтоны улицы подметают. На первом же углу заберут. В тюрьму легко загреметь, да оттуда кто вытащит?"
"В город надо", — повторил Проханов.
"Погоди, Санек! Пусть утихнет".
"Может быть, — вдруг мягко согласился Проханов и стал сам собою, участливым, вкрадчиво-ласковым и безмятежным: взгляд его обрел осмысленность, и с каким-то хозяйским интересом он пошел оглядывать подворье. И без конца повторял:
"Володя, как я хочу жить в деревне. Огурцы выращивать, картошку, встречать солнце, слушать, как прохладными утрами поют птицы, мычат коровы, вопят петухи. Счастливый ты человек. Все… С газетой завязываю. Навоевался. В деревню насовсем… Слышь, чего в избе торчать? Пойдем в лес, тебе поможем, вон сколько нас мужиков. Хоть дров нарубим".
Нет, Проханов не может без того, чтобы не помочь ближнему. У него появился план, и надо было его исполнить.
Смеясь, валили мы березняк, крякая и постанывая, хватались за поясницы, волочили баланы в груд, потом безмятежно отдыхали, уставясь на теплое еще, припорошенное пылью солнце. Последний лист, шурша, скатывался на прелую землю, пахнущую закисшим грибом.
…В избе Проханову не сиделось. И я повез друзей на глухой обмысок петлистой речонки, запутавшейся в высоких тростниках. Заводь была темно-коричневой, на ней недвижно лежали ссохшиеся дубовые листья. Задымил костерок, забулькала вода в котле. Все молчали, боясь нарушить вселенскую тишину. Проханов лежал под деревом, полузакрыв глаза, вроде бы дремал. Я ушел по берегу со спиннингом, поймал щучонку-травянку, случайно угодившую на блесенку. Была в запасе трещина. Заварили уху.
Где-то в Москве очищали от крови улицы, посыпали песком, забивали камеры людьми, тайно закапывали убиенных. Там-сям слышались выстрелы, то без суда. По углам дремуче сутулились танки и бронемашины, торчали солдатские заставы, наглые омоновцы и собровцы, забыв свою честь и товарищей, погибших в Белом доме, пили водку, отпускали подзатыльники субтильным интеллигентишкам, ненавидя их за смуту в столице. Душа милиции, тоже живая, с каждым днем каменела, черствела от грязной работы…
А здесь плескалась рыбья мелочь, гулко хлопая, вставала из тростников на крыло вспугнутая ондатрой утица, дятел над головою долбил корье, нудил и нудил над ухом последний осенний комар.
Боже, какая сумятица чувств, какое тревожное будущее. Закопаться бы в такую щель, забиться, чтобы никто не сыскал.
Подняли стопки. Нефедов пропел:
Выпили, крякнули. Проханов мельком глянул на меня и, закусив ушицей, глядя задумчиво-прозрачно на тихие рыжие воды, сказал ясным голосом:
"В город пора. В Москву надо…"
"Ты что, Саша?" — пытался я возразить.
"В Москву надо. Там все брошены, унылы, подавлены. Газету будем делать, и немедленно. Хоть кровь из носу, нужна газета. Пусть все знают, что мы живем, не раздавлены, не пускаем нюни".
Проханов вскочил, отряхнул брюки от сора.
"Володька, Бондаренко, соби-рай-ся! И немедленно шагом-марш!"
Я понял, что возражать бесполезно.
…Рано утром они уходили, медленно исчезая в распахе деревни. В центре Проханов в сером длинном плаще с кожаной папочкой под мышкой, одесную Бондаренко загребал пыль пристоптанными башмаками, ошую Нефедов катился веселым колобком. Их ждала неизвестная Москва.
С неба бусило, все было глянцевым от дождя. Земля готовилась к затяжной мрачной зиме.
Евгений Александрович Вертлиб
ПОРОДА ТУГОПЛАВКИХ
Анатолий Андреевич Ким
ПО ДОРОГЕ КРАСОТЫ
В представлении о том, что такое человек и что такое судьба человека, я в силу, может быть, моего восточного происхождения, осознаю двойственность судьбы. И каждый человек проживает свою жизнь под знаком двух начал. С Александром Прохановым я встретился очень давно, в самом начале своего литературного пути, тогда и его путь только начинался. В то давнее время в этом очень талантливом человеке, интереснейшем писателе я сразу ощутил двойной путь его судьбы.
С одним из этих его жизненных путей я сошелся очень близко. Сашу я помню с первого нашего знакомства. Это был молодой сильный блистательный завоеватель Москвы из провинции. Парижский Люсьен в московском варианте. Мы с ним встретились на вечеринке у Володи Маканина, познакомились. Я его полюбил и воспринимал всегда как такого сильного пришельца из провинции в столицу. С большой таинственной миссией. Одну из этих миссий я распознал сразу: это была его литература. В дальнейшем раскрылась и вторая дорога его судьбы — это его вхождение в политику. Когда стало ясно, что Россия вовлечена во все мировые процессы, и распадение последней мировой империи на национальные конгломераты становилось очевидным, у нас с Прохановым были на эту тему разговоры. Он, может быть, тоже это ощущал, но все дарованное ему свыше мастерство, незаурядный талант он поставил на службу тому, чтобы противиться распаду империи. Я ему откровенно говорил: Саша, нам не удастся остановить распад, как бы мы ни старались. Надо готовиться к неизбежному. Он сказал: нет, я буду бороться… Затем он создал газету “День”. Пригласил меня быть членом редколлегии. Но я хочу говорить не об этом.
Мы с Сашей Прохановым как-то вместе съездили в Польшу. И там я заметил этот конфликт Проханова, как он сам его обозначил — между политическими реалистами и “филологическими людьми”. Он мне в поездке много говорил о своих расхождениях с “филологическими людьми”. Как пример он приводил своего друга Володю Маканина. В Польше на нас напали люди из “Солидарности”, они набросились на Проханова как на имперского идеолога… И я там встал перед всеми этими польскими лидерами и сказал: зря вы так Проханова воспринимаете. Это прежде всего замечательный русский писатель, и ему на этом творческом поприще предстоит много свершений. То, что он уже сделал — является подлинной литературой. Если вы будете относиться к нему только как к политику, то вы просто ничего в нем не поймете. Мы все должны воспринимать Александра Проханова как замечательного художника.
Еще в нем мне очень симпатична одна черта его личности: мне как мужчине, художнику, поклоннику красоты, всегда нравилось в Проханове умение общаться с женщинами, умение чувствовать женщину. Самые красивые женщины обожали Проханова…
Как бы и что бы о нем ни говорили сейчас, Александр Проханов не разгадан временем. Я всегда с восторгом вспоминаю его элегантный блистательный дар русского Рыцаря. Я всегда знал, что Саша Проханов наиболее полно раскрывается в своей эстетической ипостаси.
Одну его жизнь определяет политика. Он сторонник сильной России, сильного государства. Сторонник машины и государства. Где все должно быть разумно, где все должно идти от центра к периферии. Он мне часто любил говорить о государстве, как о совершенном линкоре. Где все взаимосвязанно и все должно работать четко и слаженно. И тогда мы будем непобедимы и могучи…
Другая его жизнь определяется прекрасными женщинами, тонким вином, тонкой чувственной красотой мира, бабочками, запахом цветов, лесными просеками, европейской живописью. Он создатель изящной словесности в особой ее ипостаси.
Думаю, что как бы ни сложилась в дальнейшем политическая жизнь, какое бы он место ни занял в политической реальности России, я лично навсегда остаюсь его сторонником, другом в его второй художнической жизни, спутником по дороге познания красоты этого мира.
Под конец я просто хочу рассказать один из эпизодов, которые подтверждают то, что я сказал о Саше Проханове. Был какой-то пышный юбилей Союза писателей СССР и нам всем давали какие-то ордена. Это было время, когда Бондаренко нас всех обозвал “сорокалетними”, “московской школой”, и нам вдруг всем дали ордена. Мы пришли в Кремль. Там были Володя Маканин, Орлов Володя, Крупин — тоже Володя, и другие наши друзья. Мы сели в задние ряды, и тут с опозданием вбежал Проханов. Загорелый, откуда-то с Африки, он зашел, увидел нас, сел рядом со мной, и мне говорит: “А ты знаешь, где у женщины находится аппендицит?” Спрашиваю недоуменно: “Где?”. Отвечает нам всем: “Как войдешь, так слева…” Мы все целым рядом засмеялись. И нас засняли все телекамеры. И вечером в программе “Время” показывают серьезный идеологический разговор на трибуне и целый ряд смеющихся сорокалетних писателей: Проханов, я, Маканин и другие. Это был такой диссонанс всему официозу. Но ведь Проханов на самом деле всегда такой…
Для меня Саша Проханов всегда остается талантливым художником, несмотря на то, что сейчас по телевидению он выглядит таким опечаленным, серьезным, иногда даже крайне усталым человеком. Но я знаю, что в душе он по-прежнему тот же озорник, эстет, ценитель красоты и чувственности, ценитель изящной словесности и изящных бабочек. Я думаю, что наш путь до самого конца мы пройдем вместе, в общем служении красоте мира!
photo 7
Грозный, 1995 год.
Станислав Юрьевич Куняев
СОЛОВЕЙ ГЕНШТАБА
Александр Андреевич Проханов
Чеченский блюз
(Глава из романа)
ОНИ УШЛИ с озаренной площади, от танков, боевых машин, шумного солдатского многолюдья, в тихую окрестную улочку, где стояли небольшие одноэтажные домики, кирпичные, добротные, окруженные заборами с железными, крашенными в зеленое и синее, воротами. Одни из ворот были приоткрыты, и Кудрявцев вслед за хозяином — чеченцем вошел во двор. На земле, на снегу, падая из окон дома, лежали полосы света. Под навесом под сквозной, перевитой лозами крышей был накрыт стол. На длинной клеенке в фарфоровой миске дымилось мясо, зеленели груды пахучей травы, круглились огромные помидоры. В стеклянных вазах светились груши и яблоки, свисали до самой клеенки темные гроздья винограда. Стояли бутыли с черно-красным домашним вином. Вокруг стола хлопотали, расставляли тарелки, сметали с лавок сырой липкий снег молодые женщины, которые, увидев гостей, засмущались, заулыбались и куда-то исчезли, как тени.
— Прошу, дорогие гости! Посидите, покушайте с нами! — приглашал их темнокудрый хозяин, широким жестом указывая на застолье, на длинные лавки, на которые два шустрых с бедовыми глазами мальчугана укладывали толстые шерстяные подушки, шитые черным и красным узором. — Чем богаты, тем и рады! — произнес он русскую поговорку, улыбаясь, желая угодить гостям.
В стороне, в темном углу заснеженного сада дымилась и краснела жаровня. В отсветах виднелись молодые мужские лица, темные усики, быстрее глаза, ловкие сильные руки, клавшие на уголь шампуры с гроздьями шипящего мяса. Молодые люди издалека поклонились, сделали приветствующий взмах руками, и Кудрявцев заметил, как над огнем сверкнули часы на браслете.
Они рассаживались под виноградными лозами на теплые удобные подушки. Взводный жадно и весело смотрел на горячую еду, на резные черно-изломанные лозы, сквозь которые дышало холодное близкое небо, на открытую освещенную дверь, где на мгновение возникали смеющиеся девичьи лица. Солдаты, стесняясь, боком пролезли за стол, осторожно поставили у ног автоматы. Их глаза, приоткрытые рты, чуткие носы были нацелены на обильные, остро пахнущие яства.
Из дома двое подростков вывели под руки старика в бараньей папахе, в длинной, похожей на кафтан телогрейке, в стеганных, обутых в калоши сапожках. Старик был белобород, белоус. На сморщенном лице выделялся сильный горбатый нос. Подслеповатые глаза были прикрыты косматыми седыми бровями. Старика подвели к Кудрявцеву, и старейшина пожал капитану руку своими холодными костлявыми пальцами:
— Дудаев кто?.. Дурак!.. На Россию замахнулся!.. Ему говорили, — Джохар, ты сбесился? С Москвой дружить надо! Москва Чечне все дала. Нефть дала, города, ученых людей. Сколько Москву дразнить можно? Она терпит, терпит, а потом ударит. Вот и дождался! Чеченцы с русскими братья на все времена. Я сказал Исмаилу, — Пойди, приведи русских!.. Спасибо, что пришли!
Пока старик говорил, его дрожащие холодные пальцы сжимали горячую ладонь Кудрявцева.
Словно он хотел для пущей убедительности передать через пожатия переполнявшие его мысли. Тот, кого старик назвал Исмаилом, пышноволосый, смуглолицый чеченец, почтительно кивал, всем своим видом выражая почтение.
— Он ходил на прием к Дудаеву, — сказал Исмаил, когда старик умолк, и подростки отвели его за стол, бережно усадили на узорную подушку, — Все прямо в глаза сказал. Мы думали, его убьют. Джохар правду не любит. А его с почтением на “мерседесе” домой привезли.
Кудрявцев, месяц назад собираясь с войсками в Чечню, очень слабо представлял, кто такой генерал Дудаев. Его портрет в щеголеватой пилотке, с колючими кошачьими усиками в золотых генеральских погонах, не вызывал у него враждебности, а лишь раздражение, как и многое из того, что являла собой удаленная от гарнизона реальность, запаянная в телевизионную колбу. В этой колбе случались непрерывные скандалы, утомительные склоки бесчисленные смерти, изнурительные выборы, бессмысленные дебаты, выступления надоевших артистов и усталых несмешных шутников, мелькали говорливые лишенные пола существа и некрасивые, выставлявшие напоказ свое дряблое тело певицы. И среди этой разноцветной, как нефтяные пятна жижы, среди ярких и ядовитых разводов мятежный чеченский генерал был одним из многих, кто являл собой разложение и распад. Кудрявцев, офицер, посвятивший себя служению, не понимал причин этого разложения, не находил его глубинных истоков. Был почти равнодушен к чеченскому генералу, казавшемуся ничем не хуже и не лучше других, русских, украинских, казахских, отпавших от великой армии, отломивших от нее сочный ломоть, жадно этот ломоть проедавших.
Стоя в степи на подступах к Грозному, разглядывая в бинокль туманные микрорайоны, слушая разведсводки и радиоперехваты, Кудрявцев изменил свои представлена о мятежном Дудаеве. Генерал постепенно превратился для него в противника, обладающего войском. Однако это войско не в силах было устоять перед натиском полков и бригад, и должно было рассыпаться, как рассыпается глиняное, покрытое трещинами блюдо с глазированными цветками и ягодами, когда бьют по нему молотком.
Теперь в сумраке зимнего сада, окруженный огнями, грудами пахнущего голубоватого снега, глядя на близкие виноградины, в каждой из которых теплилась малая золотая искра, Кудрявцев подумал о Дудаеве, как о чем-то уже прошедшем, исчезнувшем, что растаяло и пропало, едва в город вошла могучая колонна бригады.
Все расселись. Стол наполнился красивыми дружелюбными людьми, каждый из которых словом, взглядом, или жестом старался выразить расположение гостям. Передавал ножи и вилки. Наливал в граненый стакан вино. Клал на тарелку ломоть вареного, окутанного паром, на белой скользкой косточке мяса. Или просто издалека улыбался, прижимал к груди руку, кланялся, если встречался глазами с Кудрявцевым.