В.Б. Я давно уже чувствую, Александр Андреевич, вечное раздвоение твоей личности, определенный трагизм твоего пути. Ты — один из ярчайших метафористов, не побоюсь сказать авангардистов слова, твое “Агентство Дня”, твои бойни, твои кровавые батальные сцены, твой парад метафор вбирают в себя опыт Сальвадора Дали и русских примитивистов, Хлебникова и Набокова, Маяковского и Филонова. Не случайно твоей ранней прозой так восхищался Андрей Вознесенский. Своей эстетикой ты близок искусству авангарда. Но ты — последовательный и принципиальный державник, русский государственник.
В результате ты везде не до конца свой. Я помню, как искал встречи с тобой тот же Вознесенский. Но он тебе чужд и враждебен политически. С другой стороны, тебе тесно и душно в рядах кондовых реалистов, тебе становится скучно на пространстве почвенничества. Ты не воспринимаешь академизм Академии Художеств и с писателями-деревенщиками тебя сближает лишь русское государственничество, борьба за Россию, любовь к Державе.
Ты — авангардист, но 99 % авангардистов — в лагере радикальных разрушителей государства и откровенно презирают Россию. И потому среди них тебе нечего делать. Они тебе ненавистны…
Ты — государственник и консерватор, но 99 % государственников консервативны, и в своих литературных и художественных пристрастиях всегда предпочтут Шишкина и Репина Филонову и Татлину. Ты им непонятен как художник, их пугают твои взгляды на искусство…
В круге Валентина Распутина ты не свой по художественным взглядам. В круге Владимира Маканина ты не свой по политическим и державным взглядам. Чувствуешь ли ты свое одиночество? Ощущаешь ли это драматическое, шекспировское раздвоение?
А.П. Во-первых, деревенщики индиффирентны к проблемам государства. В своих работах они, скорее, тоже антигосударственники. Трагедия русского крестьянства, трагедия русскости в период социализма сформировала из них полудиссидентов. Это теперь, когда разрушено государство и когда мы оказались на руинах страны, когда пришли страшные либеральные мародеры, они стали воспевать государство, да и то не в творчестве своем, а в манифестальных статьях. Во-вторых, либералы от искусства, о которых ты говоришь, — они не владеют той эстетикой, которой владею я. Они не являются настоящими носителями авангардного сознания. Я не думаю, что писатели типа Анатолия Рыбакова или Григория Бакланова хоть в малой степени подвержены авангардизму. Они — типичные традиционалисты.
Разница все-таки в другом. Если отвлечься от самых разных идеологий, то художник, в частности — прозаик, особенно русский прозаик, — он обладает страшной и страстной жадностью к изображению. Скажем, Иван Бунин — свирепый изобразитель, в нем потребность изобразить, то есть овеществить, зафиксировать даже то, что не поддается фиксированию и изображению, — является главной мотивацией его жизни. Все его идеологии, человеческие пристрастия — вторичны, они вытекают из какой-то другой его природы. Первая его природа — это изобразительность мира, стремление изобразить мир. Изобразить вкус, дыхание, твердость и шипение сочного антоновского яблока, куда вторгаются молодые зубы молодой женщины. И ее молодая вкусная сочная сладкая слюна сливается с соком самого яблока. Вот его главная задача.
Другая задача — изобразить движение поршня в хлюпающей, дышащей, медной горячей паровой машине. Это — в “Господине из Сан-Франциско”. Но традиционно русский художник изображал природу. Лучше русских художников никто в мире природу не изображал. И не изобразит. Русский художник изображал тонкие синусоиды человеческих переживаний, извивы психологии, человеческой души. Это — Достоевский, Чехов. Светотени человеческих переживаний. Переход от отчаяния, от бездны, от проклятий к высшему религиозному восторгу со всеми переливами этих состояний, — способно изобразить только русское перо. Это совершает русский художник. Но русский писатель никогда не пытался изобразить государство как явление. Русский художник не понимал, что государство есть явление. Он не понимал, что государство есть тоже тело, некая категория, которую можно изобразить, у которого есть своя совершенная красота. Он не пытался понять государство как совершенную машину, совершенный организм со своими уникальными красками, нюансами, психологией…
Я понял постепенно, что государство, в частности советское государство — это огромный мегамеханизм, который обладает чисто пластическими формами: зоны, льды, часовые пояса, пространства, обладает компонентами технотронными. Это — огромное количество самых разных производств, из которых и состоит весь социум. Сюда входит и производство самых разных типов государственных людей, клонирование политических и социальных типов, которыми создавалось советское общество. Метафизически пережив существование такого огромного тела, как государство, такой планеты “Государство”, я ощутил стремление зафиксировать его в литературе, в словах. Написать портрет государства. Не портрет дамы среди цветущей сирени — коровинский, или не портрет умирающей деревни — распутинский, на фоне индустриальной катастрофики, или не портрет отдельно взятой войны, а портрет всего государства. Я взялся осуществить эту интереснейшую для художника задачу. Я не говорю, что эту задачу выполнил. Я ее как мог — осуществлял. Я делал, а фреска моя осыпалась, я писал, а стена, на которой фреска писалась, ибо считалась стеной твердой, прочной — начала крушиться… Я все равно шел на этот штурм и иду до сих пор.
Если иконописцы и художники пытались изобразить Бога в сводах Храма, пытались понять, как Божественное, то есть непередаваемое, нерукотворное и неизъяснимое переходит в тварный мир, в душу, в поступок, в историю, в события, а затем создавали целые эстетики, с помощью которых вырывали у непознаваемого крохотные фрагменты Бытия, поддающиеся описанию, то для меня и само Государство является проекцией Бога в мир, как и отдельно взятая душа, или тот или иной народ. Государство — это явление. Мой чувственный мир давно уже живет вокруг этой монады — Государства. Так случилось, что мне было дано жить в советском государстве. Если бы я жил в царской Империи, я описывал бы явление Императорской России. Я чувствовал бы потребность изобразить то государство — с Помазанником Божьим, с проекцией Бога в царство, в царя, в Государя Всея Руси… В институты, освященные православной традицией. Я жил среди другого государства — и мой интерес к нему постепенно превратился в любовь к нему. Это был постоянный объект моей работы. Я открывал в этом государстве огромные миры метафизические, вырабатывал свою эстетику. Это не значит, что я просто писал государство. Было множество людей, характеров. Были войны, которые вело государство, были разведоперации в глобальных масштабах, были человеческие драмы и трагедии, был штурм дворца Амина, и этот штурм осуществлялся не роботами, а людьми, которые гибли от пуль, переживали, страдали, сами убивали. Потом в государстве произошла трагедия 1991 года, я видел, как рушится государство, и мой герой романа “Последний солдат империи” — это настоящий певец государства.
Мой последний роман “Краснокоричневый” посвящен трагедии Дома Советов, расстрелу в октябре 1993 года. Герой романа — не песчинка, подхваченная ветром истории, не Клим Самгин, не из “унесенных ветром”, а человек, сражающийся за свою Родину, за свою историю, за свой народ, за свою Державу. Это — знаток государства, один из его волхвов. Я ведь не считаю, что одиночество в искусстве — это трагедия для художника. Неужели скульптор, который высекает памятник из скалы, гигантский памятник из гигантской скалы, — чувствует себя одиноким? Перед ним горный хребет, а у него в руках лишь молоток и долото, и он всю жизнь рубит свой памятник. Пока хватает сил. Он не чувствует себя одиноким…
В.Б. Я помню, Александр Андреевич, еще в конце семидесятых годов в Доме медработника был твой вечер, и ты заявил, что твой любимый писатель — Владимир Набоков. Тогда это было суперсмелое выступление. Признаваться в любви к писателю-эмигранту мало кто решался… Но что это было: бравада молодого романтика, стремление козырнуть малознакомым именем, или ты на самом деле в ту пору многому учился у Набокова? Кого ты считаешь своими учителями? Для меня, например, видна с одной стороны — героико-романтическая имперская традиция, которую ты чисто идеологически подхватил у того же Киплинга и Николая Гумилева. Ты себя назвал последним солдатом империи, и это соответствет истине, но были и первые, и вторые в русской литературной традиции — тот же Бестужев-Марлинский, тот же Лермонтов… С другой стороны, прослеживается и тенденция одухотворения машины, воспевания мира техники. Ты сам уже восторгался бунинским “Господином из Сан-Франциско”. Ты не раз вспоминал Андрея Платонова и Евгения Замятина… Это два русских классика ХХ века, которые с разным успехом пытались примирить человека и машину, очеловечить технику, описать единую и гармоничную ноосферу. Ты продолжаешь и эту литературную традицию. Согласен ли ты с таким определением твоего творчества? Кто близок тебе в русской и мировой культуре?
А.П. Вообще, давно замечено, что старые писатели, когда их спрашивают: кем вы увлекаетесь, кто на вас влияет, кто вам близок, — стараются отмалчиваться, они уже сами с усами… А я тоже — уже стареющий писатель. Трудно спрашивать старых писателей об их учителях… Человек движется один. Либо опираясь на клюку, либо держась за стену, либо все-таки используя крылья, которые он нарастил в течение своей жизни. И он летит своей дорогой, не касаясь праха предшественников. Но если оглядываться назад, я вижу ту чашу культуры, из которой я пил. Это культура двадцатых годов ХХ века. Русская культура двадцатых годов. Это и поэзия, это и живопись, это и архитектура, это и философия, это и социальность, увлеченность утопиями. Период великого воплощения утопий. В утопию входила и живопись, и литература. Свои архитекторы, свои космисты, свои дирижабли, своя беспредельность, свой Маяковский, свой Циолковский… Когда вскрываются льды в марте или в апреле, из льдов возникает такая бурлящая серебряная клокочущая вода, которая выбрасывает на поверхность затаившуюся жизнь. Таким было для меня явление двадцатых годов. Там я находил свое вдохновение. Я страшно любил Кузьму Петрова-Водкина с его красными конями, комиссарами, с его ярко-голубым цветом… Я любил и увлекался архитектором Константином Мельниковым. Мне нравились его футурология, его смелый конструктивизм, его дома-линкоры, его архитектура, которая была готова улететь в космос. Я очень любил прозу Андрея Платонова. Платонов взвалил на себя непосильную для традиционной русской прозы задачу. Он работал и с социальной машиной общества, и с машинным миром техническим. Он работал с электричеством… Велимир Хлебников с его как бы архаичностью, с его пра-языком, пра-лингвистикой, а на самом деле его “пра…” оказывались сверхфутурологическими космическими проектами. Русскими проектами… Настоящий русский авангард как бы нырял в самые глубины традиции, в самые пра-основы, в самые глубины языка и цвета… Хлебников доныривал до той глубины традиции русской, где вообще понятие традиции сливалось с понятием первородства. Первородства жизни, земли, слова… Вот что такое настоящий русский авангард. Этот авангард меня питал… Русские народные песни, которые я собирал в молодости, песни шестнадцатого-семнадцатого века, и тут же Велимир Хлебников, и появившиеся в те мои годы первые русские ракеты, и русский пафос освоения мирового океана — это для меня были абсолютно близкие и одинаковые вещи. Это и была моя русскость.
В.Б. О тебе еще в пору молодости писали как о трагическом романтике. О твоем трагизме, помню, говорил Руслан Киреев. Ощущаешь ли ты сам в себе трагическое мировосприятие?
А.П. Прочитай великие мировые тексты любого периода, любого народа, я не говорю о сборниках анекдотов Жванецкого, который несет комическое ощущение мира, для него мир — это непрерывный затянувшийся анекдот. Но вернемся к настоящим классическим текстам — разве они все не трагичны? Я недавно перечитал библейскую притчу об Иове. Разве Иов — не трагический персонаж? Жизнь под Господом не менее трагична, чем жизнь без Господа. Страх Божий — это одно из самых трагических переживаний. Апокалипсис — это верх трагедии. Однако настоящая трагедия все равно заканчивается высшим стоицизмом. За пределами земной гибели стоит сам факт героической их гибели. Сама гибель — это форма преодоления трагедии. Апокалиптическая картина кончается новым Иерусалимом. Кончается новой землей и новым небом. Я живу в лучшие моменты этими ощущениями. Что может быть страшнее Апокалипсиса? Даже Иоанн содрогался, ужасался апокалиптической картине. Но ему, как богооткровенному человеку, дано было понять, что за этим следует величайшее очищение. Вот этим ощущением грядущего обновления и живут мои герои. Они своим сопротивлением формулируют грядущее очищение. Четвертый Рай, о котором мы с тобой говорим, — неизбежен, он будет.
В.Б. Несешь ли ты в себе ощущение древности своего рода — Прохановых, проповедников, еретиков, бунтарей, сосланных еще Екатериной в Закавказье, или ты сформировал свой характер, свой путь в отрыве от рода, и тебя определяет лишь яркое личностное начало?
А.П. Как я могу оторваться от своих корней, от своего рода? Конечно, это тоже во мне заложено, тоже определяет мои пути. Это происходит и подсознательно, и с переживанием их судеб, со знанием их жизненного опыта, их поисков, их родовых хроник и преданий. Но никуда не уйти и от того, что мы прошли свою советскую школу, и на путях к Господу все являемся неофитами, кто бы из каких родов и верований ни происходил. И ты, Владимир Григорьевич, являешься неофитом, и Крупин, и Распутин, и Белов… И Константин Душенов, командир подлодки — является неофитом. Вот митрополит Иоанн не был неофитом. Но таких мало. И русские люди как бы вновь приходят от язычества к вере в Господа… Но не все. И иные из бывших православных родов ныне пополняют секты, а выходцы из староверов, напротив, идут служить в нынешнюю Московскую Патриархию… Я сам — православный человек, крещеный человек, и мое православное мироощущение вряд ли иное, чем у моих вновь обращенных из членов компартии сверстников, у того же Владимира Крупина. Как и у каждого верующего человека, у меня бывает ощущение богооставленности, чувство греховности, порочности своей. Это не значит, что Бог тебя отринул или проклял. Просто тебе до Него не дотянуться. Ты слишком слаб, грешен, слишком погряз в двумерности своего существования. Вот художник и старается осмыслить эту тайну. А я — художник, не еретик, а художник…
В.Б. Ты — один из мистических художников нашего времени. Эта мистика чувствовалась и в твоих ранних пасторалях, и в твоих державных проектах, и в летописи войн ХХ столетия. Но когда она зарождалась? Когда еще в юности ты входил в кружок писателей и философов, где встречались Юрий Мамлеев и Гейдар Джамаль, Александр Проханов и Александр Дугин?
А.П. Это была пора, когда в недрах вроде бы идеологического советского монолита скопились маленькие крохотные пустоты. В этих пустотах сосредотачивалась какая-то другая жизнь. Другая культура. Там были остатки уцелевших былых культур, монархических культур, которые сжались до микроскопических размеров, но существовали. Ведь культуры никогда не умирают до конца. Приходили новые люди. По существу, весь букет сегодняшних культур и идеологий возник из тех микрокружков. Все эти лишайники, мухоморы, ядовитые грибы, орхидеи — все из тех микроорганизмов. Этих кружков было в Москве довольно много. Некоторые люди одновременно существовали в нескольких кружках. Были кружки политического диссидентства, самые радикальные, с боевиками, которые мечтали о терроре. Леонид Бородин вышел из таких кружков. Были такие кружки, я заходил в них, общался — православной эзотерики, которых не устраивало подконтрольное существование Московской Патриархии, которые строили в Москве свою православную катакомбу. Были кружки восточных культов, восточной мистики… Я, как человек живой, любопытный, творческий — двигался из одного кружка в другой, познавал их. Мне импонировала в этих кружках такая белая мистика, связанная с иррациональным пониманием русского фольклора, русской песни, русской архитектуры, русской души. Потом такая реторта подобных веяний появилась в Доме литераторов. За одним столиком собирались монархисты, сторонники русского ордена, за другим сидели певцы Израиля. Время было мирное, драк не бывало серьезных, люди здоровались друг с другом, даже к концу посиделок столы сдвигались. Тут могли сидеть и диссидентский священник, и академик Сахаров, и убежденные сталинисты. Сейчас все это выплеснулось наружу и превратилось в развернутые культуры. Эти культуры сейчас во многом обмелели. Ведь вирус всегда богаче эпидемии, в вирусе заложено все, а эпидемия — это конец вируса, вирус умирает, опошливается. Эпидемия — это опошление цельного вируса. Вот я в этих вирусных зонах и двигался в молодости. Юрий Мамлеев — это была одна из моих коммуникаций. Были и другие: православные, литературные, политические. Кто там только ни был!..
В.Б. Из твоего “вируса” выросло несколько грандиозных проектов. Это и проект твоей семьи — в отличие от твоей русской авангардной эстетики, от твоей катастрофики, твой проект русской семьи оказался понадежнее и традиционнее семей многих самых ортодоксальных почвенников. С юности одна жена, с которой уже столько прожито, столько связано, столько песен спето. Трое детей: двое сыновей и дочь, сейчас уже внуки пошли. Все дети рисуют, у младшего и перо неплохое. Если бы все патриоты равнялись на твой проект семьи, то у нас не было бы ни демографического кризиса, ни такого количества разводов. Я бы сравнил разве что с проектом Дмитрия Балашова, у которого то ли 15, то 13 детей, но, правда, при пяти-шести женах. Второй твой удавшийся проект — литературный. В главном он осуществился. И два последних романа — тому подтверждение. История даст всему свои оценки, но никто не сможет отрицать, что твоя проза — в центре современного литературного процесса.
Третий твой удавшийся проект — проект газеты, которую могут ненавидеть, но никто не в силах отрицать ее влияния, а иногда и кардинального влияния на политическую жизнь России. Не случайно тебя называют идеологом двух путчей. А Бог наш с тобой, как известно, троицу любит. Может быть, в юбилейный год и произойдет третья победная попытка остановить разрушение России, разрушение государства. По сути, проект газеты “День” — был самым авангардным проектом. Ты поломал все правила создания газеты и при минимуме средств и поддержки, при ненависти властей раскрутил самую важную оппозиционную газету в России.
Ты считаешь, что к своему шестидесятилетию успел сделать нечто главное в жизни, или у тебя немало проектов отложено на третье тысячелетие?
А.П. У меня есть несколько грандиозных проектов даже на четвертое тысячелетие… На самом деле во мне постоянно присутствует ощущение второй жизни, какой-то неявной, текущей рядом с первой жизнью. Меня когда-то поразило открытие, что есть могучая река Волга, по которой плывут корабли, плывут грузы, танкеры нефтяные, нефтяные пятна, баржи с арбузами, рыбы плавают, прекрасные молодые женщины раздеваются и заплывают, иногда утопленника несет. На берегу реки — города, церкви, заводы. А под этой Волгой течет донная, глубинная Волга. И катит свои воды тоже в Каспийское море. И та вторая, глубинная Волга — прохладна, чиста, никогда не замерзает, там нет ни одного человека, там даже нет ни одного организма. Эта глубинная Волга сливается с верхней промышленной Волгой уже в море. Вот так и мои жизни. Одна — реальная, в которой осуществляются все эти рассказанные тобой проекты, как корабли огромные двигаются, сталкиваются, тонут, выплывают, горят, взрываются — а другая моя жизнь течет глубоко-глубоко, под илом, под песком донным, под осадочными породами. Она течет вне моей воли. Я там тоже существую, но по иным законам. Это второе мое, глубинное “я” из той жизни всегда внимательно смотрит на шумное, громкое “я” из первой жизни. Смотрит с каким-то печальным выражением глаз. Но не с осуждением… И когда-нибудь мои жизни тоже сольются, и мы встретимся, наконец. Где? Может быть, это и будет Страшный Суд? Один “я” у другого “я” будет спрашивать за грехи, за пороки, за слабости. А этот верхний будет оправдываться, почему он жил так… Вторая, донная жизнь — она неизреченная. Там нет деяний, там нет поступков. Там — непрерывное ожидание.
В.Б. Ты справляешь свое шестидесятилетие накануне нового века. И даже нового тысячелетия. Что за Россия тебя ждет в третьем тысячелетии?
А.П. Первое. Россия по-прежнему должна быть огромной. Миссия русских — в освоении и стягивании воедино пространств Евразии. Русские поселились на этой плешине земли не случайно. Такова воля Бога. Только они эту гигантскую часть земли, а также часть космоса над ней могут освоить. Контролировать своими костями, родовыми могилами, крестами, железными дорогами и молитвами.
Второе. В силу того, что она огромна и набита колоссальными противоречиями, в России всегда должно быть сильное государство. Централизм. Я не против любой независимости и любой демократии, но там — в уютной маленькой Европе. Нам не надо вмешиваться в их миниатюрные правила игры, но и им незачем путаться у нас под ногами. Русское централизованное государство, оснащенное идеологией, технологией, стабильным образом жизни, заповедью — это не централизм убиения и разрушения, а централизм регулирования противоречий.
Третье. Россия заселена множеством народов. Самый великий из них — русский народ. В него изящно инкрустировано множество малых народов. Поэтому Россия всегда будет полиэтнической страной. Ей суждено всегда быть империей. Поэтому русское национальное сознание всегда общечеловечно и не держится на этнократизме. Русскость — не только в способности переносить тяготы и мороз, не только в широте и терпеливости, не только в наших песнях, но и в нашей супероткрытости. Задача русских — интегрирование всего в себя. Это такое внутреннее богатство, которого нет ни в одном другом этнически зацикленном народе. Даже пули, разрывающие мир, останавливаются перед таким богатством.
Четвертое. Россия должна быть справедливой. Россия всегда будет строить Рай, стремиться не к личной, а к мировой справедливости для всех. Она будет умирать на кострах, будет гибнуть под пулями, но она не может быть другой. Русские и Россия так устроены, так задуманы Господом, чтобы они всегда тянулись к построению Рая, выполняли идею Рая.
Пятое. Россия будет жить не только серпом и молотом, кувалдой, автоматом Калашникова, Интернетом, генной инженерией, водородной энергетикой. Ее главной ценностью будет — сверхпознание. Сверхвера. В силу уникальности задачи Россия и будет Богопознающей страной! Должна стремиться к высшему проявлению человеческого духа.
В сочетании этих пяти компонентов появятся вновь и люди, и культура, и смелое воинство, и границы. Так будет!
Татьяна Глушкова
ОЖИДАНИЕ ЧУДА
А. ПРОХАНОВУ
photo 3
Советско-китайская граница, Жаланашколь, место боев. 1969
Владимир Бондаренко
ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
КАЖЕТСЯ, совсем недавно все критики России — и левые, и правые — шумели о "прозе сорокалетних", последнем заметном явлении советской литературы. И вдруг эти мои сорокалетние друзья принялись один за другим справлять шестидесятилетние юбилеи. Исполнилось шестьдесят Андрею Битову и Владимиру Маканину, Владимиру Орлову и Валентину Распутину, Владимиру Гусеву и Эдуарду Успенскому, Тимуру Зульфикарову. Не дожили Юрий Коваль и Вячеслав Шугаев… Двадцать шестого февраля подоспеет юбилей самому энергичному из них — Александру Проханову. А вслед за ним — из месяца в месяц — Леониду Бородину и Борису Екимову, Валентину Устинову и Людмиле Петрушевской, после приблизится к юбилейному рубежу и Анатолий Ким…
Кажется, совсем недавно мы собирались в Кадашевском переулке, в Обществе книголюбов, и говорили о проблемах литературы, о новых героях, о кризисе духовности, надвигающемся на страну… Та встреча сильно напугала литературное начальство, высоких чиновников из Союза писателей, нас чуть не объявили новыми инакомыслящими. А мы всего лишь констатировали, фиксировали, летописали, анализировали, пытаясь предупредить те надвигавшиеся явления, которые и привели к развалу страны. От правды сорокалетних писателей отворачивались замшелые партийные страусы… Потом были наши встречи в каминном зале Дома искусств, у меня на квартире в поселке "Правда". Заболевший Руслан Киреев шлет на очередные посиделки свое шутливое стихотворное послание:
Сегодня это поколение определяет литературу России. Как всю страну, как всю русскую интеллигенцию, подросших сорокалетних катастрофа страны развела в разные политические лагеря, но за редким исключением писатели не озлобились один на другого, сохраняют уважение друг к другу, уважение к таланту, уважение к русской литературе. Не случайно именно бывшие сорокалетние стали инициаторами общих писательских встреч в Ясной Поляне, в тени толстовской веймутовой сосны. Из года в год там встречаются Дмитрий Балашов и Андрей Битов, Владимир Личутин и Владимир Маканин, Анатолий Ким и Леонид Бородин, Руслан Киреев и Валентин Курбатов, Тимур Зульфикаров и Владимир Толстой… Великий классик Лев Толстой каким-то мистическим образом помогает налаживать пока еще хрупкое единение двух литературных галактик.
Когда-то, отвечая на вопрос об общности "сорокалетних", Владимир Крупин заметил: "Да, общность "сорокалетних" чувствую. Сближает личное знакомство и общее дело и возраст. Обычно спорят лишь Личутин и Проханов…" Так и было. И вряд ли кто мог предсказать, что пути близких друзей Александра Проханова и Владимира Маканина разойдутся, а спорщики Личутин и Проханов станут не просто друзьями, а "заединщиками" в самом благородном, духовном смысле этого слова. Когда Проханов, первым из "сорокалетних" замеченный крупными западными издателями, знакомил Маканина с немецкими славистами, никто не мог предсказать, что именно Проханова спустя годы вычеркнут из всех списков рекомендуемых к переводу писателей, а Маканин на немецком книжном рынке найдет самую прочную опору…
Но русская литература живет, не считаясь с политическими убеждениями. И, если в демократических толстых журналах сегодня несомненными лидерами являются Андрей Битов и Владимир Маканин, Анатолий Ким и Руслан Киреев, Людмила Петрушевская и Валерий Попов, то так же несомненно литературный процесс в патриотической галактике определяют Валентин Распутин и Александр Проханов, Владимир Личутин и Леонид Бородин, Анатолий Афанасьев и Борис Екимов…
Проза теперь уже шестидесятилетних пока не демонстрирует усталости и не просит фору в творческом соревновании с нынешними молодыми, не требует уважения к авторитету и скидок за былые заслуги.
Творческое долголетие бывших "сорокалетних" может стать интересной темой для исследования. Поздно взошли, а потому и не торопятся уходить с поля боя. И если прозу "Нашего современника" в минувшем году определяли роман Личутина "Раскол", рассказы Крупина и Распутина, прозу "Нового мира" рассказы Бориса Екимова и Анатолия Кима, то в "Знамени" царили Давид Маркиш и Людмила Петрушевская. Символами этого литературного года, очевидно, станут два романа — "Краснокоричневый" и "Чеченский блюз" — Александра Проханова в "Нашем современнике" и огромный роман Владимира Маканина “Андерграунд, или герой нашего времени” в "Знамени". Два друга-соперника, как Пересвет и Челубей, встретятся на равных в творческом поединке.
Это двадцатилетие — восьмидесятые-девяностые годы — художественно зафиксировано прежде всего бывшими "сорокалетними" — последним советским поколением литературы. Читателям третьего тысячелетия для того, чтобы понять, что случилось с Россией в конце ХХ века, надо будет не в газетах рыться и не архивные документы изучать, а внимательно прочитать прозу этого последнего советского поколения. От "Любостая" Личутина и "Вечного города" Проханова до "Предтечи" Маканина и "Белки" Кима.
А на этой полосе "Дня литературы" я возвращаю вас к публикациям той поры, когда Проханов и все остальные "сорокалетние" активно входили в литературу.
Валентин Устинов
РЕВНИТЕЛЬ
Анатолий Афанасьев
МОИ ДРУЗЬЯ
Осуществлен сложный и обширный художественный эксперимент и подготовлена почва для создания литературы новых качеств, нового времени, у которой пока нет своей терминологии, но есть уже свои имена. Более того, думаю, что такая литература частично уже создана и вошла в двери издательств, но тщетно стучится в двери наших толстых литературных журналов. Ее там не понимают и не принимают, долгожданную гостью. Не принимают именно из-за ее непохожести, психологической несовместимости с традиционными представлениями и критериями.
Чтобы не быть голословным, мне, конечно, следует привести примеры, и я их приведу, хотя буду говорить о писателях, с творчеством которых хорошо знаком, понимая, что список можно продолжать.
Владимир Маканин. Писатель хорошо известный, популярный. Тончайший стилист, мастер психологического анализа, на мой взгляд, прямой продолжатель чеховского направления в нашей литературе. Владимир Маканин вступил в пору творческой зрелости. Каждое его новое произведение не похоже на предыдущее, каждое несет в себе глубокое и мощное дыхание современности, хотя понять это и не всякому дано. Владимир Маканин за все последние годы напряженной и продуктивной работы опубликовал всего один рассказ в журнале "Наш современник" — "Ключарев и Алимушкин" — поразительный и красноречивый факт!
Анатолий Ким. В его прозе затейливая словесная вязь очень своеобразно передает философский подход автора к происходящим в мире переменам, и не столько в мире, сколько в отношениях людей. Киму, пожалуй, повезло больше других. Примерно пятая часть из изданного — в основном рассказы — была опубликована в журналах. Почему-то, правда, это были большей частью вещи экзотические, не несущие в себе большого социального накала. С лучшими своими повестями — "Луковое поле" и "Собиратели трав" — Анатолий Ким достаточно помыкался по редакциям, выслушал много добрых слов, но опубликовать их не смог.
Александр Проханов — автор пяти книг, писатель яростного общественного темперамента. Его романы полемичны и дерзки, взгляд точен и предельно пристрастен. Он и сам как человек обладает редкими для многих писателей качествами бойца, потому, видимо, уже несколько лет упорно носит из редакции в редакцию свой лучший, на мой взгляд, роман "Вечный город", роман, в котором создан необычайно интересный тип городского интеллигента, творящего, страдающего.
Анатолий Курчаткин — писатель страстный и непримиримый, умеющий живописать фантасмагорию быта и показывать растлевающее воздействие этого быта на наши души с поразительной убедительностью.
Причин отстранения многих писателей, пишущих на городские темы, от журналов, вероятно, несколько, но одна из них и, на мой взгляд, главная — повторяю, в том, что большинство наших журналов воспитано на психологически традиционной прозе, и всякое отступление от канонов воспринимают эстетически с точки зрения именно этой прозы. Тут вины ничьей нет, если только не начать упрекать время, которое вносит слишком большие и быстрые коррективы в состояние нашего общества.
Владимир Личутин
ЗЕМЛЯ ОБЕТОВАННАЯ АНАТОЛИЯ КИМА
Их нынче много, пишущих на русском: и киргизы, и белорусы, и казахи, и таджики. Но кореец Ким захотел войти в Русь, поселиться среди "собирателей трав" и охватить жизнь народа не разумом, не логикой, но душой, чтобы сам народ, создавший столь гибкий многоликий язык, принял писателя в свое лоно и признал за родича. А русскому с его "всемирной отзывчивостью" не сложно было приветить пришельца.
По зову души Ким стал писать о рязанской деревне, ибо "собиратели трав" везде едины в своем первородном чувстве.
Произведения Кима все сотканы из видений, череды предчувствий, намеков: их нужно чувствовать, как картину. Он и сам-то таков, вроде бы сентиментально-мягок, с близкой слезой в глазах, но у меня постоянно создается ощущение, когда я вижу Кима, что он как бы ускользает от взгляда.
Ким для меня загадка. Не устаю удивляться, как человек, до семи лет не знавший русского языка, так ярко, с таким благоговением обласкал и впитал в себя в сущности чужое слово и принял его за свое? Это же воистину редкий и чудесный дар, коему стоит удивляться.
Анатолий Ким — художник. И не случайно по стенам его квартиры скачут кони и летают счастливые эльфы. Как бы ни трудно складывалась его литературная судьба, он никогда не покушался стереть пестрые виденья своей юности. Эльфы и кони, земная плоть и необъяснимый дух — постоянные спутники на словесной ниве, где писатель — тот же неустанный и смиренный, затаенный "собиратель трав".
Александр Проханов
РАДУЙСЯ, БЛАГОДАТНАЯ!
О чем роман Владимира Личутина "Любостай"? О стремлении к целостности. К тому состоянию души, когда она, подобно светочу, окруженному сияющими, расходящимися в беспредельность сферами, охватывает любовью своих милых и близких и дальних своих соотечественников, и весь род людской, и праматерь-природу, и ближний и дальний космос, и то из звезд раздающееся эхо и Слово о мудрости, благе и вечности, которое вторит душе, увеличивает ее непомерно, делает бессмертной. В романе поставлена проблема света, красоты, истины.
Есть несколько способов повести себя в этой растерзанной, лопнувшей по швам реальности.
Много, слишком много адаптантов, готовых примириться, не заметить конфликты и драмы века, свить свое гнездо на дымящейся гранате, прикорнуть на палубе готовой к погружению лодки. Одни адаптанты судный час встретят у телевизоров, за сытым столом, считая деньги, ссорясь с соседом, погруженные в благоглупости. Что им конфликты истории, души, мироздания!
Другие пытаются сшить расползающиеся стальные бортовины нашей цивилизации, соединить огнедышащие кромки любой ценой, даже если в руках гнилая нить, паутина — ею скрепить распадающийся ковчег нашего земного бытия, удержать его на плаву. Стиснуть, сжать мертвеющими губами телефонный кабель, по которому бежит, обрываясь, весть из прошлого в будущее. Эти стремятся обеспечить единство из материалов, лежащих под рукой, хватают со свалок искореженные реакторы, отработанные политические доктрины.
И третий путь, путь романного героя Личутина — Бурнашова. Он, герой, отсекает и отбрасывает прочь все, что связано в этом мире с бедой, тьмой. сатанинством, бездушным железом, ослепшей цивилизацией, оглохшей, равнодушной к слезам сограждан государственности. Все это прочь, в сторону. А собрать по крохам, по крупицам, по драгоценным зернам остатки былой волшебной фрески, осыпавшейся от удара и взрыва. Выбрать из пепелища мерцающую драгоценную смальту и восстановить Лик. Окружить себя, свой малый очаг тонкой, хрупкой, хватающей только на одну его собственную жизнь, одно его единичное бытие, оболочкой, достичь, хотя бы в своем собственном единственном лице, высшего понимания, прозрения, обретения гармонии и единства, построить молекулу индивидуального спасения и счастья — вот в чем сверхзадача Героя.
Он, интеллектуал, историк, писатель, порождение городской университетской культуры, покидает город, этот деградирующий Мегаполис, и уезжает в деревню, к крестьянам, в родной, завещанный благословенный мир. Там народ, там соотечественники, там понятные вещи, непогубленные традиции.
Нет, не напрасны его труды, ожидания. Он уже не одиночка, не фантазер, изобретенная им жизнь имеет развитие, продолжение — у него родилось дитя, вымоленное, дарованное, венец всех его упований, от любимой женщины на любимой стороне, в минуты высшей любви и прозрения.
И, наконец. его творчество, его искусство. Намотавшись за день с косой, топором, натрудившись на пажитях, он к вечеру может работать над книгой. И ему открываются истины родной истории, родного народа, на коих зиждется душа человека и душа мира.
Казалось бы, опыт блестяще удался. Он достиг целостности и нам указал этот путь. И мы вслед за ним — прочь из сатанинского варева современного города, где лживы и болезненны отношения людей, где двулична и двуязыка политика, где гибель всему наивному, доброму и доверчивому. Вслед за нашим Героем — на луга, в деревню, к истокам.
Но, Боже мой, как странно и страшно начинает вдруг раздираться сшитый, сотканный им покров, рушиться белоснежный, воздвигнутый в синеве шатер.
Столь любимый им деревенский люд, родной народ не вдруг, не сразу и не всем скопом принимает его. Одни видят в нем чудака. Другие — капризного барина. Третьи не любят его, даже ненавидят, даже рубят его топором, его, пришедшего на поклон к народу, склонившего перед народом выю. Да по этой вые да топором! Вот тебе и слияние с народом!
И сам народ не гармоничен — в нем противоречия, распри, оборванные концы, непросохшие слезы и кровь, он разорван, растерзан, в нем не найти единства, не найти утешения, а лишь продолжение скорбей.
Город, от которого бежал и скрывался, настигает его, присылает гонцов. Гонец появляется и льет ему на очаг чашу яда. Яд в доме, яд в душе. Яды, от которых бежал, никуда не делись, гуляют в его сознании.
Куда же нам идти, коли путь Бурнашова закрыт? Как избегнуть гроба?