Разрезая русскую ночь темную, святозвездную, бежал-гремел поезд желтоокий к берегам великой реки. В вагоне Корнута горбатого, визжа и харкая, пьяные хамы пели национальный гимн, тешили сон своего господина.
Не терпит тишины и ласкового мира черт Корнута.
Шли дни и дни.
Как дерево подрубленное, Виктора душа и цветет, и вянет, и жизни хочет, и о смерти не забывает. У опушки дерево стоит молодое, ветви-руки протягивает туда, где солнце над полем; живые еще ветви. И чует смерть ветвей своих, тех, что протянуты в лес, туда, где ветви соседей сильных смехом жизненным, зелено-золотым, смеются-живут, смехом листвы извечно сменяющейся, извечно живой. Стоит дерево молодое; рану, у корня зияющую, чует. И все, что в нем еще жизнь, отвернулось от леса, где так много ему подобных; отвернулось от леса, обратилось к Солнцу-богу, ликующему грозно-радостно над полем немым. Страшен явно чуемый холод жизни леса.
Из Петербурга Виктор в Лазареве приехал. Забылись дни расчетов, писание цифр, шелест бумаг и старо-желтых, и глянцево-белых. Забылось лицо рыжего Кости, младшего брата. Когда увиделись, тогда не узнал Костю. Но глянувшие глаза, не во всю открытые - знакомые чьи-то глаза. Вспомнился дядя Семен. Но нет. Нет той тихости в Костином лице. Слушая слова медлительные - и чуть улыбался младший брат - вспомнил несознанно Виктор Рожнова ли старика, мудрейшего Агафангела Ивановича, портрет ли железного деда вспомнил там, на Торговой, в старом порушенном доме. Чуть кривая улыбка, на левую щеку забегающая.
Слов говорил мало тогда рыжий Костя. И показалось Виктору, что посмеивается тот над ним.
- Лазареве, говоришь? По всей вероятности твоей доли хватит. А я на Лазареве не претендую. Сестры также. Запрашивал.
- Maman?
- Мамаша? Ей не нужно.
И еще показалось Виктору тогда, что на особый лад ухмыльнулся Костя, сказал с расстановкой: «мамаша...» на его, Викторово, легкомысленное «maman».
- Только вот Яша...
- А что?
- А то, что болен он, и запрашивать его об этом я теперь не буду. Вот выздоровеет... Впрочем, беру на себя. Хотя ты ведь знаешь, он любил Лазареве.
И опять усмешка, совсем уж явная.
- Но не беспокойся. У меня от него доверенность. На себя беру. Улажу. А у тебя хватит. По всей вероятности, хватит. Расценка вот. Подожди. А в правах наследства через неделю. Я кой-где нажал. Тут, знаешь, было кое-что.
И улыбнулся опять Костя, будто поморщился. Вспомнил Виктор смутные рассказы про Корнутовы происки. Хотел будто Корнут объявить брата покойника ненормальным.
А Костя сощурился-посмотрел тогда на Виктора, сказал, будто прочитал его думы:
- Вот, если бы завещание оставил, тогда, может, и трудно было бы. А так что ж...
Слова младшего брата натолкнули Виктора. Сказал:
- А Яша как? Что пишут? Из санатории ведь тебе пишут.
Вскинул плечи Костя и вмиг опустил. За тот миг похож он показался Виктору на Корнута.
- Пишут. Да.
И оборвал. И отвернулся. И глядя на чуть дернувшиеся уши Кости, понял Виктор, что брат смеется, перебирая бумаги на столе.
- Костя. Я хочу с Лазаревым поскорее.
Говорил и видел Виктор над Лазаревом давним, над милым летом своего блаженного детства, стаи птиц-мечтаний своих смутных, недающихся.
- Сотворим там нужное, хорошее. Там мир, там жизнь земная, настоящая. Дубы, кедры, сосны, пруды... И дом давний.
А Костя:
- Поскорей? Вот расценка как. Земля - пустяки. В полчаса. Но постройки там... То есть папашины. Конечно, могу ускорить: счета в сохранности все. Только это...
И явно поглядел Костя в глаза брата.
- Только это тебе невыгодно будет. Но скоро зато. А так если, то есть расценка, может и на год. Там ведь конский завод, молочная ферма. Свиньи еще вот...
- Ну, так ты поскорее.
- Как хочешь, Витя.
И не скрывал улыбки, забегающей на левую щеку. Взор лишь отвел, в окно смотрел Костя.
И еще кое о чем говорили тогда. О нужном, о деловом.
Забылось. Много уж дней прошло. Но теперь в Лазареве вспомнилось вдруг. И вспомнились речи купца долгобородого там, в вагоне вчерашнем. Говорил купец, бороду поглаживая, и улыбка его была подобна Костиной:
- Вам бы с торгов. Ай-ай, как много бы сэкономили. С торгов-с, с торгов-с!
И то, и это вспоминал Виктор. У пруда зеленого стоял. У того, что в конце парка.
Жернов мечтаний страшных по жернову каменной мысли кружась, растер зерна жизни живой в муку мертвых символов.
- Понимаю все, - говорил себе, - пусть они белые, пусть они мертвые.
Есть пруд Потомараи. То мертвый пруд. На юге Индии в Мадуре мертвый пруд. Колоннами многими оцеплен пруд Золотого Лотоса. В душах верных вечной жизнью жив Лотос, но смерть в пруде омовений. И пруд тот давно уже не для омовений. Всякое живое теряет жизнь, когда коснется зеленой воды того пруда.
У пруда лазаревского стоял ныне Виктор, вспоминал страшную зелень мертвого пруда Потомараи. Осенние свисты летали в желтых, в красных листьях, в трепетных, в последних. Забрел сюда, в конец парка. Скамья каменная, в десятилетиях забытая, замшилась. Вон виден фундамент, рябиною заросший. Возле - поломанная колонка худенькая серого камня. Беседка была? Ни Макар, ни строители его, пядь за пядью долгие годы расчищая, ломая и воздвигая, не дошли до зеленого пруда, чуть в овражке притаившегося. От центра кругами шла-ползла Макарова чистка, от большого дома, во времена Федора и Вячеслава стоявшего без крыши. Много, много денег проглотили те стены.
По детским воспоминаниям разыскал не сразу Виктор зеленый пруд. Чуть порадовалась душа. Но скоро жутким, воющим осенним страхом устрашилась. Тишину безлюдную мертвят свисты, несущие желтые и красные обрывки лета. Ранний снег затихшей души молодой мертвят свисты мчащихся воспоминаний. Кривляются и глумятся.
Вдруг почувствовал душу свою и жизнь свою мертвым прудом, зеленым, заглатывающим, мертвым молчанием отвечающим говору живого леса и свисту-хохоту далекого неба.
Гнал себя, шел от пруда к дому. Думал-шептал:
- Это потому, что дом нелепый. Разве так реставрируют? Много этот Знобишин понимал! Наворотил... Русский empire? Нет, голубчик, это не empire, а шарманка... Вот оно... Потому и на душе неспокойно. А ведь можно! Конечно можно!
И новою мыслью обрадованный, пошёл быстрее. Думал-соображал-высчитывал, где и как в дому можно пестроты поубавить, что из мебели выкинуть и где добыть старинных нужных вещей. Еще по парку шел, а думы-мечты с большого дома перекинулись на службы, на конюшни, побежали по дорожкам и встретились с ним, идущим здесь по шуршащим обрывкам перегоревших риз лета.
- Все не так. Эпохи не чувствуется. Мешанина. Нет, почтеннейший Петр Петрович, не за свое дело взялись. Это что за фонтан! К чему чугунное литье? А там... А эта дорожка, как она смеет под прямым углом заворачивать! Всюду сумбур. Переделать. Переделать. Осторожно, любя. Старину ворошить лопатой с маху нельзя, хотя бы и золотой лопатой. Так-то, Петр Петрович. Так-то, Макар Яковлевич...
И хмурился, и улыбался.
Во флигель прошел, в контору.
- ...Да, да. С ночным уезжаю. Лошадей... Нет, не карету, не карету. Колокольчик непременно. Эта книга - здесь что? Нет, вы мне ту дайте, сельскохозяйственную. Вот что, господа, все эти десятины, что под овсом стояли и те, как их, что под кормовой свеклой, назначить к продаже. Где план? Ну вот, от лугов тоже весь этот кусок отрезать. Те новые конюшни дальние - купит их кто-нибудь? Хоть на слом - что ли... Вообще, так как игра в лошадки здесь кончилась, объявите продажу этой вот земли и этой также. Подумайте на свободе, нельзя ли еще сократить. И мне в Петербург отпишите. Да поскорей. Деньги нужны будут. Зимой в большом доме переделки будут большие, а с весны в парке... Ну и вообще кругом.
Оборванными торопливыми жестами в окно показал, в вечереющее. Говорил-спешил, и слова звучали весело, глаза же глядели немигающие куда-то поверх бумаг, на большом столе разложенных.
-...Да, переделки, постройки. Так нельзя... И придумали бы вы что-нибудь, чтоб имение хоть какой-нибудь доход давало. У меня ведь мильонов нет. Сыроварню что ли завести, мельницу паровую. Вам виднее: вы по двадцати лет здесь.
- Яков Макарович приехали...
В дверях, в валяные сапоги бесшумные обутый, появился нежданно румяный парень дворовый.
- Как? Когда? Где Яша?
- Сюда идут.
Поспешно к выходу Виктор. А старый управляющий ему:
- Вот изволите говорить: сыроварню, а в июле-месяце мы коров сорок голов продали. А что насчет мельницы, то опять же-с...
- Ну, потом, потом...
Ушел. Торопливо думал-шептал:
- Яша? Как так?
На середине круглого большого двора сошлись.
- Ну, добро пожаловать. Как рад я, что ты здоров. Давно в России? Сейчас-то ты оттуда, от maman?
Нахмурился Яша, взор бегающий совсем от брата отвел, горячую руку свою из руки брата высвобождая.
- Нет, я сюда прямо. Из-за границы то есть. Не заезжал домой... Здоров, слава Богу, здоров. Я бы давно приехал, да то то, то другое... а тут это у вас... то есть maman... ну я на год еще... А в санатории у нас ничего, хорошо; я, знаешь, привык там. Сначала-то нервы у меня были того... Так что отдохнуть, полечиться необходимо было, ну а потом так, привык... там и русские были; не скучно. Лазарево, значит, теперь твое... Мне тогда Костя писал. Я что же... Раньше-то я, то есть давно, сам хотел... то есть не хотел, а думал... Ах, не то! Я, знаешь, там подолгу молчал, отвык много-то говорить. Слабость у меня бывала... так, знаешь, лежишь и лежишь, и вставать не хочется. Ну и не читал ничего... то есть иногда...
Дошли до крыльца. Яша на Виктора поглядывал, пальцами правой руки щелкал. Будто вспомнить что-то хотел, и не вспоминалось.
- А мы с тобой, Яша, больше трех лет не видались. Да. Тогда, весной.
- Вот-вот! Я все думал сейчас, когда я тебя, Витя, видел последний раз и где. Я думал, а ты как раз и сказал. Три года, говоришь? Какое! Гораздо больше. Впрочем... А где Ирочка? Мне Костя писал...
- Она в Москве.
Взошли во второй этаж, в большую столовую. Слуга люстру засвечал.
- На террасе посидим пока. А тут они самовар скоро. А то по парку пройдемся. Или, может, дом хочешь вспомнить? Давно ты здесь не был. Я, знаешь, когда приехал, первые дни все бродил, вспоминал. Впрочем, я больше времени не был. Помнишь, наши комнатки там, наверху, с квадратными окошками? Пойдем?
- Нет, к чему? Здесь. Самовар, говоришь? Я чаю, пожалуй, выпью.
Сел на стул у пустого стола. Лицо каменное стало. Думая о брате, от стены к стене ходил мимо него Виктор, на старшего брата поглядывал и на стены. И краем думы думалось о том, какие переделки необходимы. И здесь, и там вот. И этот громадный буфет, зачем он попал сюда? Вот фриз лепной великолепен. Грифы и цветы. Но как решились такими бумажками оклеить стены!
- А то пойдем, что ли, Витя.
Яша из каменного забвения вырвавшись, рукою с пальцами растопыренными перед глазами своими потряс, как бы что-то доказывая. Но собеседника не было, и Яшины губы ничего не говорили. Потом волосы свои пригладил. И тогда сказал те слова, убегая от невидимых.
Шли по лестницам, свечным огоньком желтым освещая путь. Не глядел по сторонам Яша. Мимо стен крашеных и оклеенных шли, мимо дверей, окон, проходов; и взоры Виктора отскабливали стены, в трепещущем свете робкой свечи видели сказку иного замысла.
- Я думал, здесь давно электрическое освещение. Папаша тогда еще хотел... Ты бы, Витя...
- Не успел он, очевидно. И хорошо сделал, что не успел. Не люблю электричества. А уж в старых домах...
По коридору, а справа в окна малые виделась всходящая луна, дошли до двери низкой. Без звука открылась. И здесь, в верхнем, в низком этаже дома тишина его нежилая еще неомрачаемее стала, святее. Мало забот строителей приняли верхние комнатки. И потом, при частых ремонтах и переделках забывались низкие эти маленькие комнатки, давно никому не нужные. Здесь по летам жили дети Макара, с тех пор, как себя помнят. В детстве. Вот комнатки братьев здесь, а там сестры жили. Потом, когда подросли, пониже перебрались; каждый себе по вкусу комнату выбрал. Но не сестры. Те, пока приезжали, так в своей верхней комнатке и жили.
- Вот, Яша. Помнишь, ты здесь жил, а я вот здесь. А в той комнате птицы, хорек; помнишь, и уж был. Длинный, черный уж, на головке узор золотой. Молоко пил. Из-за ужа-то весь зверинец и пришлось ликвидировать. Выполз, немку перепугал. Смотри, смотри, здесь-то что! Кольца видишь! Здесь занавес был. Театр помнишь?
Виктор переходил от стены к стене, от двери к двери. Бегающий огонек свечи желтил под низким потолком лунную робкую мглу начала ночи. Плыла сказка луны, по-осеннему всепрощающая, в квадраты малых окон без занавесей. Громкий голос Виктора, перебивный, новою радостью забытою звенящий, глотали простенькие стены, эха не давал низкий потолок. Будто где-то близко сидел кто-то невидимый, но не страшный, добрый какой-то старичок седенький и, посмеиваясь ласково, ловил слова как брошенные яблоки, и живо прятал их в карман. Присел Яша на диванчик, карельскою березой фанерованный, на брата не глядел, слов его не слушал. И не жил воспоминаниями тесных стен, оклеенных дешевыми бумажками. Близко прошел мимо Яши Виктор, свечу высоко подняв, на стене раскрашенную гравюру разглядывая. Рамочка красного дерева, по углам кружочки медные.
- Как мило. Тихость какая...
- Садись, садись! Слушай.
Яша брата за руку схватил, на диван притянул, рядом с собой. Руки его не выпуская, заговорил спешно и редко уже сбиваясь:
- Как я рад, как рад я, Витя, что это без меня случилось. Уж, кажется, теперь-то я совсем реабилитирован. А? Я за границей, и не месяц какой-нибудь за границей, а тут произошло. То есть папаша... И заметь: я ведь даже писем не писал, не то что какие-нибудь там посылки. Знаешь, какие посылки бывают? Я, Витя, этой сыщицкой литературы перечитал... то есть не теперь... теперь не читаю... И заметь: я читал с благою целью. Другой читает - он зло вычитывает, потому что злая воля, а я, чтоб быть, так сказать, во всеоружии на случай обвинения. Понимаешь? Разница. А они - медный купорос. Только теперь-то, кажется, вполне реабилитирован. При папах Борджиа были долгодействующие яды, но ведь не такие же. И заметь: человек день ото дня хирел. А тут... Ты думаешь, я зачем тогда сразу не приехал? Профессор говорит: вы достаточно оправились, отдохнули. А я: нет, говорю, я еще у вас поживу. Тоже не дурак. Только знаешь что, Витя, что они придумали? Можно, говорят, где угодно сидеть и человечка верного подослать. Человечка! Понимаешь, человечка! Но ведь это bravi[3], это мафия какая-то! Я до сегодня и не думал... То есть не до сегодня... а там, в поезде... Они, оказывается, сыщиков ко мне приставили. На границе смотрю: подозрительный присматривается. А там еще и еще. И в разговор лезут. Про финансовые операции один говорил; сначала будто не знал, кто я, а потом про банковские дела, про железную торговлю. Если, говорит, вы при капитале... Как они меня мучают! Как мучают... Витя, скажи ты им, что невозможно так. Милый, скажи...
Головой к груди брата прижавшись порывисто, заплакал вдруг слезами и содроганиями жалкими.
- Что ты! Что ты! Успокойся. Это не сыщики. Это случайно. Ничего никто про тебя худого не думает. Яша, милый...
- Не думают? Не думают? А это что? Это что?
Вскочил. Свеча замигала на столике. Лица слезного не отирая, стоял перед Виктором склонившись, глаза круглыми сделав. Руками с пальцами скрюченными тряс.
- А это что? Это что?
Думал Виктор: показывает ему брат что-нибудь. Наклонился посмотреть.
- Что у тебя?
- Не у меня, а там на вокзале человек один. Вам, говорит, самое лучшее самоубийством покончить... Я, говорит, на вашем месте... И это не сыщик? Да? Да? Так вот они что придумали! Самоубийством! Ну, не дождутся. Капитал пусть. На прожитие только брать буду, чтоб никаких уж подозрений... а этого не дождутся... Самоубийством, говорит...
- Да кто? Когда?
- Там, на вокзале. Я сижу, чай пью. А он подсаживается. Можно? говорит; я вас и на той станции видел; вместе едем. Ну, можно. А что, говорит, вы грустный какой? Семейные неприятности? То есть не сразу он про семейные неприятности. Сидит, коньяк пьет. У вас, говорит, сплин. Коньяк пьет и мне сует, и подмигивает; если бы, говорит, у меня такое случилось, пулю бы в лоб и больше никаких. И подмигивает...
- Яша! Милый, успокойся. Случай это... У тебя нервы. Ты еще... не отдохнул.
Задребезжал-запел колокольчик, сразу близкий. Топот; дружный веселый топот подков по подмерзающей земле. К окну Яша подбежал, к малому квадратному в толстой стене столетнего дома.
- Кто? Кто?