Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: На пустом месте - Дмитрий Львович Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И я с ним, бродя по Галерной,

Смеялся до боли в живот

Над тем, как, хозяину верный.

Взбесился затравленный «скот».

Это Есенин о Блоке 1917 года – том самом, которого Маяковский видел на тех же улицах, у тех же костров, в той же шинели.

К восьмидесятилетию Толстого Ленин и Блок написали по статье – статьи непохожие, но главный пафос их един. Оба противопоставляют Толстого современной России – царской, победоносцевской; оба эту Россию люто ненавидят, Блок прямо говорит о взгляде упыря, под которым живет вся страна. В сущности, Ленину близка в Толстом та же безоглядная решительность в «срывании всех и всяческих масок», в назывании вещей своими именами, в договаривании до конца.- и ту же солнечную все-сжигающую ясность благословляет Блок в статье «Солнце над Россией». Оба ненавидели условности, и это вполне в духе погибающих классов. И, мнится, на могиле у каждого могли бы быть начертаны страшные блоковские слова: «Слопала-таки поганая, гугнявая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». Кстати, если бы у Ленина была могила – они были бы с Блоком соседями. Ленин завещал, чтобы его похоронили рядом с матерью, на Волковом кладбище. Там же, неподалеку, могила Блока, чей прах перенесли со Смоленского.

Некоторые полагают, что большевизм – концентрированное выражение всего русского. Но задумывался он как безоговорочное его отрицание – вот о чем хорошо бы помнить. Коммунизм тоже оказался слопан, как поросенок. Россия все слопает.

Это, кстати, к вопросу о том, почему сегодня нет ни Ленина, ни Блока.

Ни один из оставшихся классов до сих пор не дошел до той степени вырождения, при которой появляется настоящий и бескомпромиссный могильщик. Все живехоньки – и интеллигенция, и средний класс, и партбюрократы. Только переоделись.

Всякая революция, всякая великая поэзия начинается с полного и окончательного омерзения к себе и окружающему – но омерзение такого масштаба, блоковско-ленинское, небывалое, случается даже реже, чем раз в столетие. Это – удел последних из рода, признак вырождения, деградации – и последнего титанического всплеска.

Но род – живехонек.

Без вырождения и полного отрицания никогда не начнется ничто новое, но без этого нового так уютно в бесконечной теплой гнильце…

Ей ничто пока не угрожает. К счастью или к сожалению – каждый решает сам.

2007 год

Дмитрий Быков

Черный и Белый

похождения русской литературы во время Первой мировой войны

из цикла «Типология»

1

Первая мировая война была в каком-то смысле страшнее Второй. Масштабы зверств были, может, и меньше, и ни Освенцима, ни Катыни Первая мировая не знала, но, в отличие от Второй, не имела она и смысла. Не считать же смыслом передел мира, который для большинства воюющих ровным счетом ничего не значил. Какие-то колонии, какие-то границы… Все зверства, не запрещенные еще газы, многомесячный окопный кошмар, мясорубки вроде Верденской, экзотический идиотизм вроде железных стрел, сбрасываемых с аэропланов на кавалерию,- все это было решительно ни к чему, хотя премьер-министр Новой Зеландии Хелен Кларк и заявила в 2005 году, к девяностолетию Галлиполийского сражения, что участие Австралии и Новой Зеландии в боях на английской стороне сильно способствовало их становлению как наций. Мысль здравая: участие Италии и Германии в Первой мировой до такой степени способствовало их становлению как наций, что с итальянским фашизмом и германским нацизмом Европе пришлось довоевывать двадцать лет спустя. Возможно, прав Максим Кантор, рассматривающий в новом романе Первую и Вторую мировые как единую мегавойну. Многим довелось поучаствовать в обеих. Может быть, нация действительно не отковывается без войны – беда только тем нациям, чья национальная идея исчерпывается их, так сказать, суверенитетом, то есть ограничивается кровью или почвой. Тогда все кончается, как у Германии. Кстати, советскую нацию – кто бы что бы ни говорил, она у нас была,- по-настоящему отковала и сформировала именно Великая Отечественная: событие, так сказать, народообразующее. Отсюда и ее великая роль в советской мифологии – и полная бессмысленность сегодняшних камланий: преемственность современной России относительно Советского Союза проблематична, соотношение масштабов очевидно, а уж насколько мы, нынешние, слабей и бледней той нации при всех ее пороках – не будем повторяться, чтобы не травить душу. Кстати, эта советская нация потому и победила, что идея ее далеко не сводилась к крови и почве: армия верила, что несет миру новую правду, более человечную. Так оно и было. У России царской не было даже отдаленного подобия такой идеи – большинство воюющих (и ворующих) не верили ни в Отечество, ни в царя, ни в Бога, ни в черта. В результате война Россию добила, расколола и ввергла в революцию. Англии и Франции ничего не сделалось – они были уже, что называется, готовы.

Разумеется, русской революции могло и не быть; более того – Россия могла выйти из войны обновленной, цельной, триумфальной и великодушной. Но произойти это могло при одном условии – если бы подавляющее большинство ее населения походило на Николая Гумилева. К сожалению, это было не так, поэтому получилось то, что получилось, а Гумилев, пощаженный австрийскими пулями, погиб от русской.

2

Великих певцов войны в мире было трое: Киплинг, Гумилев и Симонов (в последнее время четвертым продвигают Генделева, но он, по-моему, слишком старается). Гумилев в этой славной когорте стоит несколько особняком: окопной и боевой конкретики в его стихах мало (вся проза войны ушла в «Записки кавалериста»), патриотизма тоже негусто. Странное дело – он воюет не за ту Россию, которая есть, а за ту, которая будет; он вообще идет на фронт для того, чтобы она наконец настала.

Отношение к Первой мировой разделило всю русскую литературу на несколько непримиримых кланов, разведя по разные стороны баррикад даже таких испытанных друзей, как Горький с Андреевым. Для Горького война – гибель цивилизации, ее позор; для Андреева – начало великого национального проекта, великий шанс для России, надежда воспрянуть и объединиться. Исторически прав оказался Горький, но по-человечески понятней Андреев (как всегда понятней и симпатичней человек, который честно заблуждается – предпочитая энергию этого заблуждения слишком очевидному, слишком простому знанию). Скажем, когда в России в очередной раз сменяется парадигма – всегда правы оказываются те, кто предсказывает либо казарму, либо разруху; но по-человечески обаятельны те, кто опять – в двадцатый раз – искренне верит, что грабли вследствие наступления на них не ударят наступившего по лбу, а издадут музыкальный звук или, допустим, зацветут. Это в политике хороши точные прогнозы, а в литературе хорошо то, что генерирует лучшие тексты. Иногда они возникают в результате заблуждений – как «Рассуждения аполитичного» Томаса Манна или «Записки кавалериста» Гумилева (не говоря уж о ранней советской литературе с ее пафосом всемирного переустройства).

В поэтах тоже наблюдался раскол, даже более сложный – потому что поэзия вообще дело более тонкое. Некоторая – весьма незначительная – часть декадентов ударилась в ура-патриотизм: Федор Сологуб выпустил книгу «Война», в которой так и блещет дикое стихотворение «Запасному – жена». Маршак – сам большой мастер стихотворного плаката – издевательски цитировал сорок лет спустя:

«Что уж нам Господь ни судит -

мне и то утехой будет,

что жила за молодцом.

В плен врагам не отдавайся,

умирай иль возвращайся

с гордо поднятым лицом!

Бабы русские не слабы -

без мужей подымут бабы

кое-как своих детей…»

Да что Сологуб, или Северянин, или Кузмин, или Городецкий,- когда сам Мандельштам поначалу радовался! «Европа Цезарей! С тех пор, как в Бонапарта гусиное перо направил Меттерних,- впервые за сто лет и на глазах моих меняется твоя таинственная карта!» Больше того – Маяковский некоторое время очень успешно сочинял подписи к плакатам и открыткам, что здорово пригодится потом в РОСТинском опыте: «У Вильгельма Гогенцоллерна размалюем рожу колерно… Враг изрублен, а затем он пущен плавать в синий Неман…» И рифма та же, сологубовская: «Пруссаков у нас и бабы истреблять куда не слабы». Не сказать, конечно, чтобы он все это проделывал из патриотического энтузиазма,- но Маяк с его знаменитым бескорыстием был не таков, чтобы просто продаваться. Он искренне верил в пользу наглядной агитации. Не станем осуждать это поэтическое большинство, до конца 1915 года гнавшее патриотический гладкий строкаж в российской периодике: тут дело, конечно, не только в желании выслужиться. Поэты в большинстве своем неврастеники – они всегда радуются, когда долгое и мучительное ожидание разрешается наконец катаклизмом. «Есть изныванье перед боем – и упоение в бою». Все чувствовали, что нарыв должен прорваться,- и когда наконец нечто свершилось, не в силах были сдержать восторга.

Были вторые – те, кто с самого начала войну только проклинал как дело бесчеловечное и, главное, бессмысленное. Никакие государственные соображения для таких людей попросту не существовали, кровавая правда войны была им омерзительна, себя они на фронте не мыслили и ни в какую благотворность очистительных бурь не верили. Так воспринял войну Хлебников, так – после короткого обморока первоначального энтузиазма – смотрел на нее из Парижа Эренбург, так же – негодный к службе из-за хромоты Пастернак; последний думал о добровольчестве, но под влиянием рассказов шестовского незаконного сына Сергея Листопада опомнился. Воющий ужас слышится в первом цветаевском отклике на войну – «Белое солнце и низкие, низкие тучи». Никаких иллюзий насчет войны не было у Волошина: «Враждующих скорбный гений братским вяжет узлом, и зло в тесноте сражений побеждается горшим злом». Этих людей объединяет некая здоровая, трогательная детскость – не зря в эренбурговских «Канунах» солдаты представляются автору заигравшимися детьми, которых «больше не будет». Ребенок никогда не воспринимает войну как возмездие: для него всякая обида – несправедлива.

Была третья категория литераторов, отлично понимавших, что война – гибель, но относившихся к этому с фаталистской покорностью: гибнем – значит, заслужили. Апокалипсис давно предсказан и честно заработан. Мы это приближали, мы на этом и погорим. Таких было мало, потому что честных и ответственных всегда мало – а уж наделенных врожденной «любовью к гибели» и того меньше. Так воспринял войну Блок, так понимала ее Ахматова, сходно – Ходасевич (для которого, однако, война не столько расплата, сколько крах любых надежд на человечность, см. «Обезьяну»; вероятно, он все-таки не дошел до такой страстности самообвинения, как Ахматова и Блок,- в «Некрополе» отовсюду торчит самооправдание, он там явно самый умный, это и в стихах слышится. «Это они все виноваты, а не я». Вот друг его Муни – Самуил Киссин – действительно принял войну за окончательную и последнюю «Месть негра» (так называлась его пьеса, предвосхитившая обэриутов). Блок и Муни пошли на войну, покорно следуя участи: Блок служил в тыловых инженерных частях и с врагом не соприкасался, Муни в первом же отпуске застрелился.

Наконец, были четвертые – своеобразный синтез первых трех категорий, люди с наиболее здоровой и взрослой психикой (что по российским перевернутым критериям как раз есть признак душевной болезни). Таких было совсем мало – из крупных поэтов только двое. Эти двое на самом деле очень похожи, чего раньше обычно не замечали.

Они тоже восприняли войну как крах России прежней – но увидели за ней шанс на рождение новой. Оба пошли на фронт добровольцами. Оба писали стихи внятные, рациональные, звонкие – и поэтому оставили мало прозы: они в ней не нуждались. Оба отличались несколько сардоническим юмором, были болезненно самолюбивы и горды, вечно страдали от бесчисленных хворей, но героически их преодолевали; оба были известны отвагой, физической храбростью – один бросался во все атаки, второй погиб при тушении пожара. Знакомы они, кажется, не были – при всей тесноте тогдашней литературной жизни,- да и воевали в разных местах: один – в Литве и Восточной Пруссии, второй – в Польше. Кстати, даже фамилии у них начинались на одну букву – Гумилев и Гликберг. Правда, Гликберга вся Россия знала под именем Саши Черного. А Гумилеву куда более к лицу был бы псевдоним Белый. Настоящий Белый – который Бугаев – был пестрый, суетливый, неоформленный; киплинговское бремя белых в русской поэзии нес один – Гумилев.

Эти два воина – поистине белая и черная кость войны, аристократия и народ, но обоим присуще то рыцарское понимание долга, которое в России встречается крайне редко («института рыцарства», по мнению Пастернака из письма 1918 года, Россия не знала). Это долг, так сказать, независимый от Родины, совершенно особый: воевать и, если потребуется, умирать за Родину надо не потому, что она хороша, и вообще не ради нее, а ради себя и своих принципов. Когда все в России станут думать так – она процветет. Разумеется, ни внешне, ни биографически у прирожденного вождя, блистательного организатора Гумилева и кроткого мизантропа, желчного добряка Гликберга не было ничего общего… кроме ненависти к реальности и любви к той России, которую они за этой реальностью провидели.

Сатиры Гумилева и Черного очень созвучны – вспомнить хоть «Я вежлив с жизнью современною» первого и любую из курортных зарисовок второго. Оба многому научились у Гейне. Гумилевский «Почтовый чиновник» – едва ли не буквальный перепев «Колыбельной» Саши Черного. Разумеется, Гумилев как поэт был куда крупней Черного – это странным образом сказалось и в военных их чинах: Гумилев дослужился до прапорщика и лишь по крайней рассеянности не выдержал экзамена на офицера, а Черный так и остался рядовым, над которым издевается унтер («Видать, что образованный!» – как в его явно автобиографичном стихотворении «Репетиция»). Гумилевские военные стихи и записки переполнены восторгом, никакого гликберговского пацифизма мы здесь не найдем,- все вечно ставили ему в вину неумеренно радостное «И как сладко рядить победу, словно девушку, в жемчуга, проходя по дымному следу отступающего врага!» (Как будто в первых же строчках не сказано: «Та страна, что могла быть раем, стала логовищем огня».) Но ведь это никак не восторг войны, разрушения, насилия – это скорее самогипноз, заговор на самого себя: «Я, носитель мысли великой, не могу, не могу умереть».

О том, почему Гумилев отправился воевать, существует много гипотез – самую нелестную высказал Николай Ульянов:

«Пошел он на войну не из любви к ней, а в силу внутренней опустошенности. Путешествуя по разным Левантам, прожег и проиграл лучшее в жизни и возжаждал боевых тревог как средства заполнить образовавшуюся пустоту».

На самом деле ни о какой внутренней опустошенности Гумилева в 1914 году говорить не приходится – он на пике славы и в преддверии высшего творческого взлета, каждая книга лучше предыдущей, и если его уверенность в собственной неуязвимости и базировалась на чем-то рациональном, то разве что на этом предощущении новых гениальных текстов. Каждый литератор вам скажет, что сознание величия начатых замыслов – лучший щит: пока они не окончены, все пули тебя минуют. Причина в ином: если каждый отнесется к России и к долгу, как он,- страна действительно выйдет из войны другой, такой, какая ему мечталась.

Как ни странно, у Черного была сходная мотивация: он мог сколько угодно ругать Отечество в сатирах, но такой умиленной любви к идеальной Родине, как у него, мы не найдем ни у одного современного ему лирика. Ненависть его направлена в основном против пошляков, часто – против коллег, почти всегда – против интеллигентствующего мещанства… но за всем этим должна же быть какая-то подлинность, иначе не стоило бы и убиваться! «Кто не глух, тот сам расслышит, тот расслышит вновь и вновь, что под ненавистью дышит оскорбленная любовь». Он сформулировал это, может быть, слишком прямо – читатель и так догадывался. В эмиграции не написал ни одного ностальгического стихотворения – тоже сильное доказательство.

Война Гумилева – рыцарская, милосердная к противнику, несколько мальчишеская, игровая; он не забывает написать о том, что не видел в занятых немцами деревнях никаких разрушений, никакого варварства, вообще все были очень любезны. У Черного многажды отмечается тот же искусственный, чуть не игровой характер войны: люди решительно не понимают, чего ради им убивать друг друга.

«Кровавый дым в глазах, штыки ежами встали,-

но вот в пяти шагах и те и эти стали.

Орут, грозят, хрипят, но две стены ни с места -

и вот пошли назад, взбивая грязь, как тесто.

Весна цвела в саду, лазурь вверху сквозила…

В пятнадцатом году под Ломжей это было».

Этим все и могло бы закончиться – поорали, продемонстрировали друг другу храбрость, разошлись, всем спасибо. Ясно, что и Гумилев, и Черный терпеть не могут убийства – все, что написано ими о войне, написано главным образом об антураже, а не о самих боях. Но если война ведется не ради убийства и захвата – то для чего? Для России. Чтобы она хоть такой ценой пересоздала себя.

3

У Гумилева очень мало стихов о России – а те что есть, все больше идиллические, идеальные, не с натуры: «В садах настурции и розаны, в прудах зацветших караси, усадьбы старые разбросаны по всей таинственной Руси…» «На базаре всякий люд – мужики, цыгане, прохожие – покупают и продают, проповедуют слово Божие…» «В чащах, в болотах огромных у оловянной реки, в срубах мохнатых и темных странные есть мужики…» Где он видел эти городки, усадьбы и срубы, и этих девушек (самое частое слово в его поэзии, странное предвестие советской лирики), и этих мужиков? Все – «странное», «таинственное», хотя в русской провинциальности настолько нет тайны, что хоть лоб разбей – не достучишься ни до какого второго дна.

Гумилевская Россия насквозь книжная, никакого отношения не имевшая к реальной! Однако только за такую и можно воевать, потому что настоящая… ну, что говорить о настоящей? Она злая, грязная, расколотая и в любом случае не своя. Странным образом эта его идиллическая Россия совпадала с той, которая мечталась Саше Черному в блаженном стихотворении об отпуске с фронта:

«Эй, Дуняша, королева, глянь-ка, воду не пролей!

Бедра вправо, ведра влево, пятки сахара белей.

Тишина. Поля глухие. За оврагом скрип колес.

Эх, земля моя Россия, да хранит тебя Христос!»

(«На поправке»).

Какой-то, честное слово, Исаковский – опять-таки советская песенная лирика, «на побывку едет молодой моряк» – но ведь и советский фольклор старательно выдумывал другую, «правильную» Россию, а не ту, которая была.

Военный выбор Гумилева и Черного – как раз высшее проявление мужества, то, что я назвал бы патриотизмом без Родины и государственничеством без государства. Когда идешь воевать не за настоящее Отечество, а за свое представление о нем, с твердой верой, что только так и можно это представление осуществить. Для Гумилева война – акт преображения: и личного, и общероссийского. И если бы все обладали способностью так выдумывать себе Родину – она очень скоро такой бы и стала; вся беда в том, что изобретать ее мы перестали.

Гумилеву невыносимо скучно было бы сегодня. Мы живем теперь в плену новой национальной матрицы, в пространстве сплошных имманентностей: наша пища – нефть и газ, наша философия – кровь и почва, наша национальная идентификация формулируется простейшей формулой – «Да, мы такие. И что?!» Выдумыванием России никто не озабочен, и всем предлагается героически жить, вкалывать, а если понадобится, то и жертвовать ради того, что есть. Ничего другого не будет. Это называется прагматизмом. Но если жить в прагматизме еще возможно, то умирать за него охотников нет. Хорошо бы нам в ближайшее время не пришлось воевать. Потому что, если, не дай Бог, случится,- эта война разделает Россию круче, чем Первая мировая. Тогда еще было откуда взяться Гумилевым и Черным – сегодня, боюсь, они повывелись.

…Гумилев получил двух солдатских «Георгиев» и «Станислава» с мечами (последнего – в марте 1917 года), говорил всем петроградским знакомым, что войска деморализованы, что без дисциплины воевать нельзя; был откомандирован во Францию – офицером для поручений при военном комиссаре Временного правительства; оттуда отправился в Лондон, виделся с Честертоном и уверял его, что управлять миром должны поэты как самые умные люди на Земле. Вероятно, Честертон его не понял. Следовало бы сделать поправку: служить в армии должны одни поэты, потому что только они могут убедить себя, что это кому-нибудь нужно. Из Лондона Гумилев вернулся в Петербург, работал во «Всемирной литературе», возрождал «Цех поэтов», вел поэтический кружок «Звучащая раковина», изъявил готовность участвовать в заговоре (хоть заговора и не было – это спустя семьдесят лет подробно расследовано; были разговоры петроградской интеллигенции и расплывчатые намерения, но никакой организации). Его расстреляли 24 августа 1921 года – как считала Ахматова, под Петроградом, на станции Бернгардовка.

Саша Черный в 1916 году был прикомандирован к полевому запасному госпиталю, стоявшему в Пскове, прожил там до 1918 года, а когда в город вошли немцы – уехал с женой в Вильно и оттуда в Берлин. Отравился дымом при тушении лесного пожара 5 августа 1932 года и через несколько часов умер.

Сашу Черного в России начали переиздавать в 1961 году, Гумилева – тридцать лет спустя.

Что случилось с Россией в результате Первой мировой войны – помнят все.

Почему она выталкивала то в могилу, то в эмиграцию всех, кто хотел искренне любить ее и пытался для этого выдумать «настоящую», «правильную», «небесную» Родину,- понятно. Ей этого совершенно не нужно. Ей хочется, чтоб ее любили такую, какая она есть. Любые попытки изобрести что-то другое и работать или гибнуть ради этого другого ей глубоко отвратительны – ведь и нам с вами не нравится, когда вместо нас любят прекрасного вымышленного персонажа.

Девиз всякой истинной любви и всякого подлинного русского патриотизма сформулировал еще Чехов: «Лопай, что дают».

2007 год

Дмитрий Быков

Три вкуса времени

эволюция советского стиля

Мода – всегда пошлость. Следование поветрию, копирование образцов, подражание кумирам – все это сфера масскульта с его неизбежным обесцениванием всего и вся. Мода мила только ностальгически. Отсюда и ретро – тоже мода, и тоже пошлость; однако что пройдет, то неизбежно становится мило. Ненавидя разделять общие увлечения, все моды я начинаю ценить задним числом. Только тогда они обретают в моих глазах ностальгическую прелесть. Законодатели вкусов, ужасающие своим мелким тиранством и дамской капризностью при жизни, после смерти обретают законченность, которую так ценили во всем. И хотя быть современником Ренаты Литвиновой невыносимо – я понимаю ее поклонников из будущего. Из будущего, в котором она уже не опасна, я бы и сам ее больше любил.

Советский вкус на протяжении семидесяти лет истории СССР претерпел три главных изменения, прошел три фазы, могущие условно быть обозначены как конструктивизм, ампир и скромный отечественный модерн; аскеза, роскошь и межеумочный демократизм; символом первого была кожанка, второго – генеральская форма, третьего – ковбойка. Третий стиль – это возвращение к первому после искушения вторым; советская хрущевка и сменившая ее девятиэтажка – это среднее арифметическое между бараком и сталинской высоткой. Круг замкнулся, и советская история кончилась.

Аскетизм двадцатых был не просто следствием так называемой победы так называемых пролетариев, которые как раз омещанились первыми, обзавелись абажурами и канарейками и запрезирали все, ради чего они кровь проливали (хотя и проливали-то не они – гражданская война была прежде всего войной крестьянской). Ранняя советская аскеза была сознательным выбором, стилем существования – не до конца истреблены еще были люди, у которых между жизнью и образом жизни не было зазора. Эстетизировать, так всё. Вкус двадцатых – это вкус картошки, запекаемой в печурке, и селедки, выдаваемой по разнарядке; черный хлеб, папиросы «Ира», только и оставшиеся от старого мира, а в одежде конструктивизм ценит исключительно прочность и универсальность. Господствует унисекс. Это был, разумеется, вызов НЭПу с его второсортными роскошествами: НЭП был ненавистен идеологам всемирной революции, большинство художников были либо стихийными троцкистами, либо богоискателями, и в новых временах им было крайне неуютно. Надо сказать, что нэповский стиль канул очень быстро, а конструктивизм определил все тридцатые. Разумеется, с годами все эти замечательные люди, конструкторы миров, «большевики пустыни и весны», вышли в большое начальство и стали кроить мир уже реально,- но аскетической своей юности оставались верны. Разве что вошли в моду авиаторы: главный персонаж тридцатых годов – летчик.

И еще, конечно, журналист. Такой Кольцов. Этот советский конструктивизм и люди, его исповедовавшие, неотразимо подействовали на Хемингуэя – он увидел их в Испании и пленился навеки. И я бы тоже так хотел. Быть советским журналистом, посланным в Испанию, сидеть в баре регулярно обстреливаемого мадридского отеля, и чтобы рядом французский коллега, бормочущий под нос: «Жизнь – дерьмо. Бабы – дерьмо. Фашисты – дерьмо. И знаете, Димитри, республиканцы тоже дерьмо». Потом входил бы американец, весь такой же подтянутый, как наши, советские, но при ближайшем рассмотрении мертвецки пьяный. «В хорошей корриде,- говорил бы он доверительно,- самое главное – удар. Если у вас нет удара, вы не будете хорошим тореро, даже если у вас есть все остальное». И демонстрировал бы настоящий удар – бутылкой о стойку. Тут входила бы голландская корреспондентка со сливочно-нежным телом, только что из пекла боя, вся полная азарта и неутоленного желания,- которое я бы, естественно, и утолял наверху как избранный ею герой, наиболее романтический персонаж всего этого интернационального братства деловитых авантюристов. И сообщение о том, что Каррамба отбита, я отправил бы в «Известия» первым – хотя в СССР само понятие конкуренции бессмысленно, и никому, кроме очкастых школьников-радиолюбителей, нету дела ни до какой Каррамбы, ее и на карте-то не всякий найдет.

Потом француз стал бы экзистенциалистом, американец получил бы Нобелевскую, а голландская журналистка, остепенившись, стала бы женой магната. Но узнав о том, что ее советского возлюбленного по невнятному обвинению расстреляли в Москве, она все равно упала бы в обморок. А всех очкастых радиолюбителей убили бы под Москвой. Так закончился русский, да и мировой конструктивизм. Хотя кожаные куртки тех времен, летчицкие шлемофоны и планшеты, и даже добротные эбонитовые черные телефоны – все это для меня и поныне неотразимо обаятельно. Это был деловитый стиль надежных людей, нужных своей стране. Поэтому я зимой ношу шлемофон, который подарил мне Веллер и который вызывает у половины пассажиров метро дружелюбную усмешку, а у другой половины – нешуточную зависть.

Второй советский стиль и соответствующий ему массовый вкус – это уже начало упадка, римская роскошь кремовых тортов и рыбных отделов московских продмагов. В провинции, понятное дело, этой роскошью и не пахло, хотя в любом крупном промышленном городе найдется улица, целиком застроенная в стиле позднего Сталина. И в Новосибирске, и в Магнитогорске, и в Ялте, даром что она не промышленная, а курортная. Роскошь подчеркивалась окружающей нищетой и работала только в этом контрасте. Она была по-своему ослепительна и нашла самое яркое свое воплощение в кино советского послевоенного большого стиля – прежде всего, конечно, в Пырьеве. На смену просчитанному, сконструированному кино ФЭКСов, молодых Козинцева и Трауберга, ранних Барнета и Рома – пришла развесистая стилистика государственных эпосов Чиуарели, «Кубанских казаков» Пырьева, который и в своих экранизациях классики (не случайно его любимым писателем был Достоевский) с особенным смаком демонстрировал роскошь и красивые жесты.

Расцвет ампира совпал с четвертой волной репрессий (первая – после убийства Кирова, вторая – ежовская, третья – бериевская); после войны считалось естественным восхвалять собой, любоваться собой, и лучший символ конца сороковых – сочинский санаторий с пышной мраморной лестницей и гипсовым рогом изобилия. На всем этом, конечно, лежала печать скуки и искусственности – люди со вкусом были уже повыбиты, да и настоящий страх выветрился, уступив место привычной тоске. Расцвет советской пышности был одновременно триумфом советской серости. Однако роковые ночные женщины, богемные спутницы молодых генералов от инфантерии, артиллерии и литературы, были все же очень хороши; и крабов было еще сколько хочешь, и микояновская «Книга о вкусной и здоровой пище» венчает эту пирамиду. Во многих семьях среднего класса она сделалась любимым чтением, а позднее – символом ностальгии.

Поколение детей XX съезда одержимо было идеей возвращения к истокам, к опороченным и опоганенным идеям расстрелянных отцов. Потому что не детьми XX съезда были они в первую очередь, а детьми героев гражданской, тех самых молодых конструктивистов, которые уже видели себя хозяевами мира. Отсюда порывы этих мальчиков рубить помпезную мебель и разговаривать в трудные моменты с военными или революционными отцовскими фотографиями. Тоска по аскезе и демократизму среди дряхлеющей империи была велика; пошлость вновь стала отождествляться с достатком, а романтизм – с нищетой и скитальчеством, с поездками на целину, заменившими «окультуривание Средней Азии». Это был гуманизированный, чуть более сытенький и розовый, но все-таки большевизм – только вместо военного коммунизма был шестидесятнический демократический стиль, ковбойки, неформальные выступления на совещаниях, культ молодых гениев – физиков, любящих лирику… Это, конечно, была культура даже не второсортная, а третьесортная, и стиль пошлейший, но в нем, в отличие от закосневшего и оцепеневшего русского ампира, было предчувствие будущего. Было неотразимое обаяние новосибирского Академгородка и московского района ВДНХ – где рядом с самой выставкой гигантским сталинским монстром вознеслась в небо легкая ракета, а рядом с ней столь же легкая башня. Вернулась строгость форм. Просторные улицы новых городов, окруженных тайгой. Ветер странствий. Песня про пингвинов, впервые услышавших радио. Высокие прически, телевизионные посиделки, студенческие попевки, обои в ярких квадратиках, кружках и треугольниках; немудрено, что это время вернулось к идеям конструктивиста Родченко, любимый ученик которого – Владимир Ворошилов – стал главным телевизионщиком эпохи, генератором всех ее лучших идей от телеаукциона до телевикторины.

Все это кончилось очень быстро. Застой обломал молодых идеалистов, стиль жизни выродился в стиль выживания, о духоподъемных шестидесятых ничто уже не напоминало. Движение это шло, строго говоря, в двух направлениях, и шестидесятников убивали с двух сторон. С одной стороны – государство, которому не нужны были искренние и непредсказуемые патриоты, а нужны – казенные и бездарные. С другой – диссидентское движение, которое основывалось на изначальном недоверии ко всем действиям «этой власти». Симфония власти и общества, их союз, который мечтался шестидесятникам,- рухнула; и от подпольных, циничных, снобоватых своих противников из числа диссидентствующей молодежи шестидесятники потерпели едва ли не больше, чем от государства. Потому что сама идея служения Родине вызывала у циников брезгливую ухмылку; стиляжество они возвели в ранг стиля жизни, спекуляцию – в ранг экономической инициативы, и в 1985 году победили именно они, потому что побеждают почти всегда худшие. Возобладали тенденции энтропии, распада и полного отказа от Родины. И где-то с начала девяностых Родина существует отдельно, а ее граждане – отдельно. Поэтому девяностые годы и не породили никакого собственного стиля, а у Запада позаимствовали самый скучный и деструктивный – кислотный.

Сейчас что-то вроде бы шевелится опять. Появилась молодежь, которой все это надоело и которая хочет спасти рухнувший российский проект, потому что кокаиново-нефтяная жизнь ее не прельщает. Если она вовремя отвергнет все прежние соблазны – из нее что-то может получиться; если предпочтет деловую стилистику белых воротничков или комсомольскую стилистику «нашизма» – у России больше не будет никакого стиля.

2003 год



Поделиться книгой:

На главную
Назад