И быстро спрячется лицо).
Слова?- Их не было.- Что ж было?-
Ни сон, ни явь. Вдали, вдали
Звенело, гасло, уходило
И отрывалось от земли…
Что до толстовского ухода – он у Блока предсказан еще в феврале все того же десятого года:
С мирным счастьем покончены счеты.
Не дразни, запоздалый уют.
Всюду эти щемящие ноты
Стерегут и в пустыню зовут.
Повод у всех был разный, реакция – примерно одинаковая. В шестнадцатом году солдаты повторили толстовский уход, развернувшись и отправившись по домам с фронтов. А в семнадцатом и вся Россия ушла куда глаза глядят – половина интеллигенции оказалась за рубежом, да и прочее население сорвалось с места, чтобы начать оседать только в семидесятые годы. А в восьмидесятые опять сорвались. Когда страна никак не может решить, каковы ее приоритеты, она обречена ходить с места на место, как загадочные ходуны – последователи Толстого, модернизированная версия бегунов. Когда он ушел, вернейшие последователи тоже пошли странствовать. Так все и ходили. Между прочим, и Ленину не сиделось на месте – всю жизнь его носило по Европе, а оседлая работа в Москве, во главе СНК, сводила его с ума.
Страшно заглянуть в себя, не на чем успокоиться. И тогда остается одно – метаться, как метался всю жизнь Гоголь, как странствовал Лермонтов, носимый по свету, как дубовый листок, как бешено и неостановимо ездил Бунин. Толстой всю жизнь сиднем просидел в Ясной Поляне для того только, чтобы раз и навсегда понять: правды нет даже в его учении. «Удирать, надо удирать»,- повторял он в бреду. Единственная русская правда – бежать, потому что остановиться нельзя ни на чем.
Почему, собственно, он ушел? Ответ довольно прост и сформулирован почти всеми его христианскими критиками: вы, мол, граф, отважно разоблачали ложь и зло в человеческих отношениях, но так и не поняли, что главным его источником является безверие или маловерие. Так писал ему в открытом письме врач Апраксин, бывший его последователь,- да и немало было у него таких разочаровавшихся последователей. В сущности, толстовский выбор – сектантский, выбор человека, который не в силах примирить для себя Ветхий и Новый заветы, и, будучи по сути своей человеком сугубо новозаветным, пытается сам себя принудить к чистой и духовной жизни по христианскому канону. Кто не решается признать коренную несовместимость Ветхого и Нового заветов, как отважился сделать это Флоренский, кто не может сделать этого выбора, тот обречен не двигаться, а ходить по кругу. И таким хождением была вся русская религиозная жизнь. Отсюда и череда расколов по любому поводу, и противоречие между российской государственностью и российским религиозным служением. Невозможно вечно замазывать пафосом эту трещину. Толстой ушел ходить, но и хождение его было бы хлыстовским неостановимым кружением, потому что от себя уйти некуда. Так и описывал бы круги по России.
Толстой – опыт величайшего поражения в истории русской мысли. От этого поражения он и ушел. Все разговоры о том, что уход Толстого вызван разногласиями с женой, на самом деле не стоят ломаного гроша: Толстому было куда уехать, было где жить. Он выбрал странствие – как выбирают отказ от любой проповеди, от любой оседлости, от всякой окончательной точки зрения. И выбор этот коренился в самом его художественном методе – методе сугубо ветхозаветном, в котором главным становится отрицание условности – тогда как только эта условность и драгоценна в человеческой жизни, вынужденно ограниченной и скудной.
Лидия Гинзбург определила толстовский метод как апофеоз недоверия. «Воробей сделал вид, будто клюнул зерно». В основе всех чувств, всех душевных движений лежат похоть, тщеславие и ненависть к себе; в этом мире дар ощущается как бремя. Отсюда и постоянный толстовский страх собственной неправоты, неуверенность, оголтелое самоотрицание, отсюда «загадывание», о котором он столько писал и с которым столько боролся. Едва ли не больше времени, чем писанию, посвятил он раскладыванию пасьянсов. Все это был поиск некоей конечной, абсолютной истины – он еще в 1910 году принуждает себя в дневниках «отказаться от загадыванья». Но отказаться нельзя – сомнение в себе сильнее всех других сомнений. И уходил он, конечно, не от жены. Он уходил от себя, а это самое бесполезное бегство.
Идти он собирался сначала к приятелю, сначала крестьянину, потом военному писарю Новикову, просил его найти комнатку в своем доме, а потом – крестьянскую избу. Ответ Новикова догнал его уже в Астапове. Тайны, как видим, из ухода не вышло: находили его даже письма. Новиков писал, что комнату найдет, а хату искать ни к чему: перемена условий жизни, писал он, теперь не нужна. Ему невдомек было, что перемена условий жизни давно для Толстого неактуальна, что не из-за роскоши он хочет уйти, а из-за тупика, в котором оказался. Всякая деятельность бессмысленна, бездействие постыдно, а странствие есть бегство, единственное бегство в чистом виде. «Удирать, надо удирать».
На последнее письмо Новикова Толстой приказал ответить: «Поблагодарить. Уехал совсем в другую сторону».
Ответ многозначительный. Он продиктован 3 ноября. Толстому остается неделя. «Уехал в другую сторону» – значит умер. Удрал наконец.
«Благодарю тебя за твою честную сорокавосьмилетнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, передай Саше, она будет знать, где я» -
надо же было в прощальном письме к жене вбить такой клин между матерью и дочерью! Откуда в нем, небывалом знатоке человеческой психологии, была такая нравственная, духовная глухота – понять невозможно. Впрочем, оно вполне понятно, если учесть, что смысл жизни он видел в преодолении всего человеческого – тогда как только это человеческое и ценно, только это милосердие, слабость, сентиментальность и составляют единственный смысл жизни. В прозе его таких озарений немного – разве что братание солдат в четвертом томе «Войны и мира» под шепчущими, перемигивающимися звездами, да «Отец Сергий». Это было чуждо ему, он отринул это – и потому к христианству никогда не подошел даже близко. Ветхозаветному пророку не дано совершить этот прорыв – а того, что было ему дано, он уже не ценил.
Дано же ему было ощущать жизнь во всей ее великолепной жестокости, торжествующей грубости, цветущей полноте – и уйти от такого мироощущения можно только в смерть. Когда такое решение приобретает мыслитель – это вещь понятная, хотя и трагическая. Но когда нечто подобное делает вся страна – это самоубийство с куда более кровавыми последствиями.
Россия повторила его путь, ибо гениальным инстинктом художника он угадал главное: всеобщее стремление сорваться с места, ибо никакого разрешения внутренних противоречий быть не может. Эта евразийская раздвоенность, вечный конфликт Ветхого и Нового заветов в отдельно взятой стране привели к тому, что миграция стала главным занятием населения, а понятие дома надолго утратило смысл. В 1914 году на фронт поехали эшелоны, в 1922 году на Север, а в 1934 году на Восток поехали «столыпинские» вагоны с арестованными, в 1956 году выжившие вернулись, а молодые устремились на целину, и еще в шестидесятые-семидесятые многие пели, что их адрес – Советский Союз, а бродячая жизнь была идеалом для многих, ибо только безостановочным пожиранием пространства можно было заполнить страшную внутреннюю пустоту. Страна шла по толстовскому пути упрощения, по дороге отказа от условностей, в ней все скучнее и невыносимее было жить – и царство поздней советской империи было почти так же скучно и безблагодатно, как поздняя толстовская проза или его теоретические трактаты.
Несколько раз у страны был шанс определиться наконец, чего ей, собственно, хочется. Но она всякий раз предпочитала срываться с места: вглядеться в себя отчего-то было страшно.
Царство Божие, конечно, внутри нас, но если не допускать, что оно есть и еще где-то,- трудно себе представить, что жизнь вообще возможна. И никаким нравственным самосовершенствованием, никаким непротивлением злу тут ничего не поправишь.
Уход Льва Толстого был радикальным художественным жестом сродни сожжению второго тома «Мертвых душ». Однако повторение радикальных художественных жестов в общественной жизни чревато национальными катаклизмами, единственным последствием которых становится оскудение и вырождение нации. В этом смысле Лев Толстой, безусловно, был зеркалом русской революции. А точнее – она была зеркалом Льва Толстого.
Он не мог, конечно, знать, что уход из родового гнезда обернется приходом в курную избу. Но с ним это и случилось – не захотев умирать на черном кожаном диване, он умер в домике начальника станции. Либо терпеть сложную и душную жизнь со всеми ее несовершенствами, либо соглашаться на многократное преувеличение всех несовершенств и уничтожение того единственного, ради чего стоило терпеть; иного не дано.
Дмитрий Быков
Большие пожары 1927
В 1926 году главному редактору тогдашнего «Огонька» Михаилу Кольцову пришла в голову ошеломляюще своевременная идея. Врут, когда говорят, что коллективный писательский подряд придумал Максим Горький для «Истории фабрик и заводов». Максим Горький мог придумывать только такие, основательные, безнадежно скучные вещи, с которыми сразу же ассоциируется пыльная красно-кирпичная обложка, плотный массив желтоватых тонких страниц, статистические таблицы и почему-то жесткое, волокнистое мясо, навязшее в зубах. Кольцов, при всех своих пороках, был человек гораздо более легкий, летучий, и дело он придумал веселое: напечатать в «Огоньке» коллективный роман, написанный двадцатью пятью лучшими современными писателями.
Идея эта имела несколько плюсов сразу. Во-первых, налицо был вожделенный коллективный подход к творчеству. В начале двадцатых молодая республика Советов (чуете, как повеяло родными интонациями?) только тем и занималась, что доказывала возможность коллективного хозяйства там, где прежде – в наивном убеждении, что только так и можно,- хозяйничал единоличник. Удивительно еще, что в так называемом угаре нэпа не додумались до группового секса. Первыми объектами так называемой сплошной коллективизации стали вовсе не крестьяне, но именно писатели как самая беззащитная категория населения, пребывавшая, пожалуй, в наибольшей растерянности.
Второй плюс заключался в том (и Кольцов как опытный газетчик отлично это понимал), что делать хороший еженедельный журнал в так называемый переходный период – а переходный период у России всегда – можно только силами крепких профессиональных литераторов, желательно с репортерским опытом. Пресловутая установка на рабкоров и селькоров, ленинский идиотский тезис о необходимости давать свежую информацию с мест, написанную сознательными рабочими и грамотными крестьянами,- все это годилось, может быть, для «Известий», которые читались особо убежденными людьми либо начальством, и то по обязанности. Управлять государством кухарка, может быть, и способна, поскольку по сравнению с литературой это дело совершенно плевое, но писать так, чтобы это заинтересовало кого-то, кроме кухаркиных детей, она решительно неспособна. Писателей-«попутчиков», то есть временно невостребованный и не слишком сознательный элемент, можно было использовать только в журналистике, а именно: давать в зубы командировку и посылать на какой-нибудь экзотический объект вроде Волховской гидроэлектростанции. Поздние символисты и философы вроде Мариэтты Шагинян, остроумные и нежные поэты и беллетристы вроде Инбер, будущие титаны соцреализма вроде Погодина поехали по стране. Они летали в крошечных самолетиках, качались на верблюдах и тряслись в поездах. Они погружались в жизнь. Они курили черт-те что. В общем, они делали примерно то же, что их нынешние коллеги, растерявшиеся перед рынком точно так же, как растерялись писатели двадцатых перед социализмом и РАППом. Писатель идет в газету не от хорошей жизни, тем более что и знать жизнь писателю не так уж обязательно: все, что ему нужно, он узнает и так, в добровольном порядке. Нынешние литераторы обрабатывают неотличимые биографии нынешних новых русских, тогдашние писали о тогдашних. Только тогдашние новые русские были другие, но отличались они друг от друга очень мало. Мне, положим, интереснее были бы они – но это потому, что я тогда не жил.
И вот, стало быть, Кольцов решил дать литераторам надежное дело, поддержать их немаленьким огоньковским гонораром и заодно обеспечить свою аудиторию качественным и увлекательным чтивом. Любой газетчик, работавший с писателем, знает, как трудно вытащить из него, да еще к фиксированному сроку, что-нибудь путное. Писатель всегда ссылается на прихоти вдохновения, хотя вдохновение тут, как правило, совершенно ни при чем, а при чем исключительно лень и распущенность. Но Кольцов умел уговаривать, а главное – большинство литераторов остро нуждалось в двух вещах: в деньгах (это уж как водится) и в доказательствах своей лояльности. Писатели обычно люди умные и потому раньше других понимают, что доказывать ее надо будет очень скоро. Чем же доказать ее, как не готовностью участвовать в коллективном мероприятии насквозь советского, хотя и довольно мещанского издания? «Огонек» знал, к кому обратиться: почти все писатели были хоть и молоды, но, во-первых, уже знамениты, а во-вторых, обладали довольно двусмысленным происхождением. Например, не вызывают никаких сомнений мотивы Алексея Толстого, охотно настрочившего большую главу: бывший эмигрант, недавно вернулся, надо влиться…
Тут Кольцов оказался перед первой сложностью: ясно, что действие романа должно происходить в России. Причем в новой, советской. Ясно также, что сюжет должен быть закручен и авантюрен. К кому обратиться для, что называется, затравки? И редакторское чутье Кольцова не обмануло: он написал Грину, в Феодосию.
Положение Грина было тогда шатко. До настоящего голода и фактической издательской блокады дело еще не дошло – издавать его почти перестали только в тридцатом, когда такой шедевр, как «Комендант порта», был отвергнут всеми московскими и ленинградскими редакциями. Но расцвет начала двадцатых, когда издательства плодились с грибной скоростью, постепенно сходил на нет. «Бегущая по волнам», уже написанная, но еще не принятая ни одним журналом, кочевала по разным редакциям и издательствам. Заказов не было, литературная жизнь шла в столицах, до Феодосии долетали лишь слабые ее отзвуки. Грину надо было кормить жену и тещу. И он согласился – тем более что идей у него в голове всегда было множество, а несколько романов и вовсе были начаты, только не появлялось того, что он называл «естественными продолжениями».
Одним из таких брошенных начал были три главы романа 1924 года «Мотылек медной иглы» – классическое романное начало, которое можно изучать в Литинституте как пример сюжетной техники. Читателю брошены сразу три приманки, три привлекательнейших сюжетных линии: в маленьком городе начинаются таинственные пожары; возгоранию всегда предшествует появление необычной, острокрылой, ярко-желтой бабочки с лиловой каймой; в этот же город приезжает богач, которому сказочно везет в карты (на этом он и сделал состояние, проведя всю юность в нищете и вдруг обнаружив свой чудесный дар). Богач начинает строить в городишке небывало роскошный дом, но намекает газетному репортеру, что этот дом
Я так и слышу, как взвизгнул от восторга Кольцов, получив такой
Я тоже немножко писатель и не стану сразу рассказывать, как пошло дело и что случилось с таинственными златогорскими бабочками. Я хочу, чтобы вы вместе со мной погрузились в подшивку тогдашнего «Огонька».
Дикое чтение являет он собою! Не знаю, может, это только мои заморочки, но лично меня всякая старая газета больше всего удручает тем, что, оказывается,
Впрочем, таково вечное свойство газет и еженедельных журналов: в них прежде всего отражаются глупости и пошлости. То немногое, что выделилось из этой желто-серой массы и впоследствии пережило века, пока еще растворено в море повседневного унылого хлёбова. Чехова печатают рядом с Потапенкой, Толстого – с Тенеромо, Маяковского – с Молчановым… Главный же ужас заключается в том, что, оказывается, не только нынешняя пресса старательно оглупляла себя и читателя,- таково свойство любого периодического издания во все времена. Ну не все же тогдашнее советское население так тупо смеялось над пивными и банями, не все же оно с таким розовым подростковым восторгом ловило каждую новость о новом пуске, запуске, выпуске! Тот искусственно-бодрый, плакатно-ясный тон, который взял «Огонек» во второй половине двадцатых, особенно забавен на фоне рудиментов прежней жизни, которая все-таки казалась побогаче и посложней: то фельетонист из бывшего «Сатирикона» тиснет что-нибудь в старом духе (правда, теперь уже о жилхозяйствах, шкрабах, вузовцах), то мелькнет почти упраздненная впоследствии реклама. Мыло «Букет моей бабушки»: ей-богу, не шучу!
Оказывается, они были не литературные герои. Все они были живые люди – такие же, как мы,- и, значит, с нами запросто может произойти все то, что происходило с ними. Ужас какой. Угар нэпа вообще был очень похож на угар девяностых, на расцвет эпохи первоначального накопления. В двадцать седьмом тогдашних нуворишей начали потихоньку жать; появляется в «Огоньке» роскошный параллельный фоторепортаж «Они пьют, а мы веселимся». Нэпманы за богатым столом – и рядом развеселая круговая пляска нищей рабочей молодежи. У журналистов девяностых годов ни на что подобное не хватило ума – они предпочитали рассказывать только о том, как нэпманы пьют. Да и кто из бедной молодежи в ельцинские времена веселился или тем более гордился своей бедностью? В остальном все сейчас очень похоже на двадцать седьмой год. Подождите, мы еще дождемся своих «Двенадцати стульев» об олигархе, на чьи сокровища, спрятанные в офисный стул, выстроили роскошный дворец пионеров для организации «Идущие вместе»… Особенно печально, конечно, читать в тогдашнем «Огоньке» именно писателей. Им труднее всего было заставить себя ликовать. Но они ликуют тем натужным и унылым ликованием, каким и мы встречали открытие очередной биржи.
И вот среди этого бодрого тона начинают появляться развороты с главами нового романа. Когда-то мой любимый писатель
Но в общих чертах происходило вот что: Лев Никулин, впоследствии историк, тогда бытописатель, подхватил гриновскую эстафету весьма достойно. Он ввел женщину – женщину красивую, романтическую и вдобавок иностранку; это она поселилась в богатом доме, который «не для себя» строил концессионер Струк. Архивариус Варвий Мигунов, который отдал журналисту Берлоге таинственную папку с делом о точно таких же поджогах в 1905 году, после пожара в судебном архиве сошел с ума. Он сидит на полу в психлечебнице и вырезает из бумаги (с которой провозился всю жизнь) огромных бабочек. Это Никулин придумал хорошо, страшно. Дальше сюжет попал к Свирскому, автору нравоучительных, очень революционных повестей из еврейской жизни; в речи героев появляются характерные местечковые интонации: «Уж так, гражданка, всегда случается, что до пожара не бывает пожара». Свирский же ввел в роман непременного героя прозы тех лет – бандита; тут же и так называемая шалава, она же маруха, то есть простая, честная в общем-то девушка, пошедшая не по тому пути. Зовут ее Ленка-Вздох («стриженая девица с папиросой в ярко накрашенных губах»).
Интересно, что если Никулин попытался придать действию мистико-эротический колорит (сказалось богемное прошлое), то Свирский честно строит детективную интригу в духе социального реализма. Четвертым подключился ныне совершенно забытый Сергей Буданцев, беллетрист, сатирик и большой путаник. Он принес с собою колоритного, жирно написанного сумасшедшего нэпмана, одержимого навязчивыми идеями; в этой главе, однако, действие капитально пробуксовывает, все время отдаляясь от строгого, изящного замысла. Пятым за дело взялся молодой, но уже знаменитый Леонов, как раз готовивший к изданию первую редакцию «Вора»: он тогда, что называется, ходил под Достоевским, сильно интересовался душевными патологиями и подпольными типами, а потому перенес действие в сумасшедший дом, где отыскал множество привлекательных для себя типов. Чего стоит один «служитель, сплошь заросший волосом от постоянного соприкосновения с сумасшедшими».
В шестом номере (на обложке красуется плакат «Не целуйтесь! Через поцелуи передается самая распространенная болезнь этого года – грипп!») подключился Юрий Либединский: он был более газетчик, нежели собственно писатель, и сосредоточился на быте провинциальной газеты. Глава его написана в добротном советском духе, а потому вышла длиннее и скучнее прочих. Правда, присутствуют в ней элементы постмодернизма, которого тогда никто еще не нюхал: ссылки на толстовскую «Аэлиту», на кольцовские фельетоны… Либединский ввел в роман главных положительных героев – естественно, пролетариев: они-то и призваны разоблачить поджигателей. Молодые рабочие под руководством старого, еще более положительного и, естественно, морщинистого, начинают собственное расследование. Хороша, однако, реплика одного из них, заблуждающегося (по оценке опытного рабочего Клима, «золото с дерьмом»): «Скучно очень, дядя Клим! Сегодня культ, завтра физ, потом полит, потом просвет, очень скучно живем, Клементий Федорович!» Поистине, товарищ, золотые ваши слова.
Седьмую главу поручили пролетарскому писателю Никифорову, от которого тоже мало что сегодня осталось. «Я по большому делу»,- сообщает Ленке.- Вздох малосознательный рабочий Варнавин, ища через нее встречи с известным вором Петькой Козырем. Да уж ясно, что не по малому! Он вместе с Козырем тоже задумал найти поджигателей, но в результате сам же за поджигателя и был принят. Глава Никифорова написана невыносимым раннесоветским языком, в котором намешано всего помаленьку: плавают какие-то огрызки бессистемно прочитанной в детстве бульварной литературы, бушует молодой экспрессионизм, речь персонажей стилизована до полной лубочности и состоит из каких-то беспрерывных эханий и гмыханий…
Дальше подключился интеллигентный Лидин; вообще можно проследить интересную закономерность – когда за дело берется интеллигентный писатель, не хватающий с неба звезд, но культурный, с хорошим дореволюционным прошлым, он честно пытается свести все нити, выстроить правильную интригу и перепасовать сюжет следующему со всей возможной деликатностью. Следующим же, увы, оказывается кто-нибудь идейный или от сохи, кого сюжет, жизнеподобие и прочие формальности не интересуют совершенно: ему типажи подавай, актуальность, языковые выкрутасы! Лидин честно ввел в роман главного сыщика, который чисто выбрит, курит хороший табак, разговаривает немногословно, приезжает в Златогорск из Москвы и представляется инженером Куковеровым. Он-то (вместе с Лидиным) и вспомнил про репортера Берлогу, томящегося в дурдоме, и попытался вдохнуть новую жизнь в рассыпающуюся интригу. Но дальше «Большие пожары» попали к Бабелю.
Бабель – это таки вам не Лидин. Бабель – это Бабель. Большого писателя видно отовсюду, и большому этому писателю не было никакого дела до коллективного романа, чем бы он ни кончился. Он написал самую короткую и самую мощную главу: это убийственная пародия на каждого из восьми предшествующих авторов и абсолютно нетоварищеский ход по отношению ко всем последующим авторам, потому что Бабель выкрутил баранку сюжета туда, куда только и мог выкрутить ее автор «Как это делалось в Одессе». В Одессе это делалось так: загадочный концессионер Струк, который выстроил себе в Златогорске роскошный особняк, оказался глупым старым евреем, когда-то уехавшим в Америку из Белостока и теперь вернувшимся, чтобы построить в Златогорске тракторный завод. Внешность загадочного миллионера такова: «Он семенил большими, старыми своими ногами, и живот его вяло раскачивался на ходу, как флаг в безветренный день».
– Меня здесь черти хватают!- кричит бабелевский Струк.- А вы торчите с Доннером целый месяц в Москве… Меня здесь черти хватают! Тракторы – это вам не пуговицы! Смеется советская власть над людьми или не смеется?
Истинное же свое отношение ко всей затее и к предыдущим авторам в частности Бабель выразил лаконично. Все его предшественники старались, как могли, описывая роскошь струковского дома. Бабелю хватило одной детали: «Фонтан был безмолвен, не хуже любого фонтана, пережившего гражданскую войну». Финал главы просится в антологию советской пародии: «Восемь да три будет одиннадцать. Это скучно, конечно, что не двенадцать, но и число одиннадцать удовлетворяет совершенно. Ровно в одиннадцать Куковеров распрощался со Струком. По дороге он вознамерился купить себе персиков в фруктовой лавке: Златогорск, как известно, в осенние благодатные дни бывает полон густого тепла и персикового дыхания, фруктовые же его лавки дышат диким волнующим запахом овощей (издевательскими «как известно» Бабель сопровождал все ссылки на своих предшественников). Но увы, в фруктовой лавке ничего, кроме сушеного чернослива, не оказалось. Ничего, ровно ничего». Обозвав таким образом всю советскую литературу сушеным черносливом, конармеец устранился.
Спасти затею после Бабеля мог только Березовский. Березовский всегда подключается, когда какая-нибудь история заходит в тупик. Роман к этому моменту изрядно напоминал игру в чепуху, когда играющие последовательно отвечают на вопросы, «кто он, кто она, где, когда, что делали, чем дело кончилось и что люди сказали»: моя дочь с подружками недавно, хохоча и пихаясь, прочли мне историю о том, как Путин и Красная Шапочка в лесу в полночь пили пепси, а люди сказали «Мяу!». Детективщик с мрачным взглядом по имени Феоктист Березовский взялся выволочь сюжет из канавы – и выволок, но, как все Березовские, в другую канаву. Дело окончательно запутал местный богач Пантелеймон Кулаков, брат того Кулакова, который… а с этого момента, кажется, и сам Кольцов плохо помнил начало истории. Ясно было, кто плохой и кто хороший (это становилось ясно при появлении каждого нового персонажа, ибо за него говорило его классовое происхождение), но что происходит – не могли понять и сами авторы. Кольцов бросил в бой резерв – своего фельетониста Зорича, но тот лишь слепил Куковерову двойника и его силами устроил похищение Берлоги из психлечебницы, чем окончательно сбил читателя с панталыку. Тут вмешался маринист Новиков-Прибой, который, ясное дело, перенес действие в порт (степной Златогорск, изображенный Никифоровым, оказался у него городом портовым, очень портовым – явились моряки, загорелся танкер…). Но тут пришел детективщик Яковлев и железной рукой навел порядок.
Яковлев очень хорошо понял, что главной пружиной действия является именно инженер Куковеров – тогда слово «инженер» вообще звучало демонически, ибо люди этой профессии находятся в тайном сговоре с таинственными машинными силами. Вспомним булгаковское «Копыто инженера», толстовского инженера Гарина, платоновских инженеров и, наконец, горьковских инженеров человеческих душ. Куковеров оказался замешан в тех еще пожарах пятого года, почему его теперь и прислали расследовать все это дело; в романе он последовательно побывал уже и концессионером, и следователем, и агентом Запада,- в общем, ходит такой непроявленный герой; прием хорош. Яковлев перепасовал сюжет Лавреневу, а тот, как мы помним из «Сорок первого», был большой садомазохист, то есть верил в роковую связь любви и смерти. Он-то и произвел в романе первое убийство, ухлопавши (точнее, поджегши бабочками) злосчастную Ленку-Вздох, которая только путалась у авторов под ногами.
Сцена поджога Ленки бабочками написана мощно, Лавренев серьезно подошел к делу и уступил очередь Федину. Федин, почуяв запах свежей крови и вседозволенности, ухлопал еще двоих. Пролетарский писатель Николай Ляшко вернул к жизни хороших пролетариев Либединского (воистину каждый тащил в центр читательского материала тот материал, который лучше знал), взорвал пороховые склады и спалил завод. Тут за дело взялся советский граф Алексей Толстой, к главе которого понадобилось специальное предисловие: редакция уверяла читателей, что все узлы будут распутаны. Толстой – истинный профессионал, мастер туго закрученного сюжета – мигом смекнул, что главный интерес в романе представляют бабочки и роковая красавица: красавице он мигом придал биографию в духе своей Зои Монроз, а бабочек объявил истинными виновницами пожаров, потому что они в полете что-то такое делают с водородом; и тут-то бы и наметиться если не развязке, то хоть выходу… но дальше за дело взялись Серапионы – Слонимский и Зощенко; нешто они могли упустить такую возможность?! Слонимский поджег сумасшедший дом, при пожаре которого мстительно расправился с пролетарием Ваней Фомичевым, а Зощенко сосредоточился на быте городских мещан и привнес в текст родную свою стихию их выморочной речи: «Ну, хорошо, ну, химическая бабочка. Но опять-таки – какая это химическая бабочка? Химическая бабочка не завсегда подает огонь. Может, при общем движении науки и техники какие-нибудь, может быть, профессора удумали какую-нибудь сложную материальную бабочку? Может быть, они удумали механическую бабочку, которая летит и вращается и искру из себя выпущает, потому что при ней, как бы сказать, зажигалка такая пристроена – искра и выпущается…»
Вера Инбер довершила дело, изобразив жизнь еврейской части города и введя парочку пионеров (она уже чувствовала себя в основном детской писательницей); беллетрист с характерной фамилией Огнев развил пионерскую тему, Каверин разоблачил Струка (не скажу как), историк Аросев сделал его и вовсе тайным агентом, а Ефиму Зозуле – фельетонисту, прозаику, в прошлом «сатириконцу» – досталось все это расхлебывать, ибо он писал предпоследнюю главу. Последнюю Кольцов приберег для себя.
Зозуля поступил совершенно в духе времени, одновременно этот дух и уловив, и спародировав. Он ввел в роман изобретателя Желатинова, который придумал не только универсальный огнетушитель, но и некий таинственный аппарат. Аппарат этот сокращал персонажей так же, как другой аппарат – бюрократический – сокращал сов-служащих. Зозуля прочитал предыдущие двадцать три главы и нашел, что в романе полно лишних персонажей, которые бездействуют, вместо того чтобы активно расправляться со злом. Он сократил всю пожарную команду Златогорска, от которой все равно не было никакого толка. Он убрал роковую женщину, потому что ей абсолютно не находилось места в социалистической действительности. Журналиста он тоже сократил, поскольку он только ахал, охал и ничего не понимал, как почти всякий нормальный журналист во времена большого исторического перелома. Под конец он убрал следователя, потому что тот плохо расследовал, и передал сокращенный, очищенный от всего лишнего роман своему непосредственному начальнику.
Кольцов был писатель неважный – так мне кажется. Юмор его был многословен и весьма натужлив, фельетонен в худшем смысле слова. Последняя глава – «Прибыли и убытки» – его лихорадочная попытка спасти действие, которое и так уж разъехалось, ибо каждый писатель – по определению кустарь-одиночка – тянет одеяло на себя, а потому роман строился по принципу «Кто в лес, кто по дрова». Но из ситуации с поджогами Кольцов вышел-таки с истинно постмодернистским изяществом, подробно и остроумно разобрав предыдущие главы, а заодно подведя итог всей затее.
По его замыслу, в редакцию обратились взволнованные жители Златогорска. Они устали от революционных потрясений, а теперь и от беспрерывных пожаров. Город-то у Грина был задуман как маленький, а в каждой новой главе выгорало по целому кварталу: если Златогорск еще не полностью сметен с лица земли – стало быть, город был крупный, губернский, да еще и с портом, который ни с того ни с сего присобачил к нему Новиков-Прибой. Жалобы обывателей разозлили Кольцова: какого вам покоя, спрашивает он, какого мира? Вы что, газет не читаете, так вас растак?! Вон сколько вредительских поджогов на территории СССР, вон сколько шпионов и тайных агентов к нам лезет, вон как злобствует недобитая контра! Неужели вы сами не видите, что все горит?!
И оно таки да, горело. Кто поджег – осталось тайной, но у Кольцова получалось, что сама действительность подожгла. Замечательный и пророческий, если вдуматься, выход из путаного сюжета: только Стругацкие впоследствии, в повести «За миллиард лет до конца света», нащупали столь же изящный вариант. Кто убивает, поджигает, грабит нескольких талантливых ученых? Да никто, мироздание. Чтобы они не докопались до его тайн. Кто поджигает тихий город Златогорск, уничтожая наиболее уязвимых его персонажей – воровку-проститутку умного следователя, деклассированного и безобидного мечтателя Кулакова? Никто, исторический процесс. Кто выживает? Таинственные персонажи без лица (вроде Куковерова), сознательные рабочие (вроде Клима), глупые следователи и мелкие жулики. То есть те, кто бессмертен при любых исторических поворотах.
Так двадцать пять писателей бессознательно, коллективным разумом, поставили абсолютно точный диагноз эпохе, сократив всех обреченных персонажей, явив граду и миру всех выживающих, а заодно и сформулировав прогноз, в котором Кольцов, как ни странно, абсолютно не ошибся: «Продолжение событий – читайте в газетах, ищите в жизни! Не спите! «Большие пожары» позади, великие – впереди».
Все. Конец. Перепечатка воспрещается.
И общее ощущение непрекращающегося пожара, тлеющего то тут, то там и внезапно вымахивающего над городом в виде огненного столба, победило всю бодряческую радость, которой так и светятся страницы «Огонька» 1927 года. При всех своих различиях писатели все-таки сходны исключительным своим чутьем, без которого не бывает прозаика, и потому все они очень точно выдержали цветовую гамму своего сочинения: начиная с красного и золотистого, заданных еще у Грина – красный перец, красный закат, желто-красная бабочка,- каждый добавлял свои оттенки золотистого, огнистого, рыжего, но главное – красного.
Вообще, конечно, огоньковский опыт нагляднейшим образом доказал, что впрягать писателей в коллективное дело – затея совершенно безнадежная. Будущий Союз писателей и коллективные книжки про Беломорканал, про заводы и фабрики – все это подтвердило нехитрую мысль о том, что настоящая интеллектуальная работа делается в одиночку. Но сам по себе эксперимент и ныне представляется мне очень забавным: а что, если бы собрать нынешних да и задать им написать роман? Завязку, естественно, попросить у Пелевина. Петрушевская наделит всех героев геморроем, колитом и беременными пятнадцатилетними дочерьми с огромными глазами и пересохшими губами. Сорокин пустит половину героев под нож, а других заставит сожрать получившийся фарш. Лимонов придумал бы нам классную девочку-сучку с винтовкой и лимонкой, Арбитман-Гурский приволок бы следователя-еврея с манерой многословно острить, Вячеслав Рыбаков подвел бы под все это дело социологическую базу, Александр Кабаков отправил бы героев в политкорректное будущее, а Токарева в конце всех их переженила бы к общему удовольствию. Причем детективная интрига, в чем я абсолютно убежден, лопнула бы точно так же, как и в «Больших пожарах», потому что несколько умных людей, собравшись вместе, всегда затрудняются с определением общего виновника. Трудно это им дается.
Одно плохо: в таком романе – в отличие от «Больших пожаров» – почти наверняка будет изображена лишь очень незначительная часть общества. Узенькая такая прослойка. О жизни пролетариата у нас нынче никто не пишет, да и с крестьянством напряги. Так и варились бы в своей тусовочно-клубной среде, изредка разбавляя повествование жалобами интеллигенции и перестрелками бандитов. Так что вряд ли я стал бы читать такой роман.
Кольцова и Бабеля расстреляли, Зощенко замучили, так что он незадолго до смерти на вопрос Чуковского, не пишет ли он новых сочинений, ответил медлительно: «Мои сочинения? Я и не помню, какие были мои сочинения». Леонов пережил всех и умер в 1994 году, через три месяца после публикации своего главного двухтомного романа «Пирамида». Каверин стал хорошим советским писателем, автором гениальных сказок. Алексей Толстой умер классиком. Грин в 1932 году умер от рака и истощения в Старом Крыму. Федин умер функционером писательского союза, утратившим всякие способности к литературе и всякое сочувствие к бунтарям. Роман «Большие пожары» ни разу не издавался. Великие пожары ждать себя не заставили.
Новый роман, если будут желающие откликнуться из числа современных русских писателей, я назвал бы «Большое болото».
Дмитрий Быков
Ленин и Блок
из цикла «Типология»
Я не первый, кто ставит их рядом. В проскрипционных списках работы Савинкова и Мережковских фамилия Блока стояла непосредственно после ленинской. Оба подлежали немедленному аресту в случае антибольшевистского переворота. Тут есть логика – оба, бесспорно, первенствовали, каждый в своей области. Современники этого первенства не оспаривали – словно кумир в подчеркнутом одиночестве занимал первое место, а прочие начинались сразу с одиннадцатого, как Тарковский говаривал о Бахе. Эта бесспорность тем более удивительна, что времена-то были отнюдь не безрыбные – и Ленин, и Блок действовали в блестящем окружении, на фоне сотен политических и поэтических титанов. Но отчего-то именно их авторитет незыблем – и дело тут, конечно, не только в масштабе дарования, но прежде всего в способности обоих быть (или осознаваться) своими, близкими: быть тем, что называется «выразитель заветных чаяний». К Блоку вполне приложима пастернаковская формулировка: «Он был их звуковым лицом». Чьим – «их»? Не принципиально: десятых годов. Миллионов современников и соотечественников. Блок и Ленин – каждый по-своему – были предельным выражением некоей тенденции, и тенденция – при всем различии областей, в которых они действовали,- была общая. Я назвал бы ее эсхатологической, гибельной. Гибель предчувствовали все, включая самых тупых (они-то обычно наиболее чутки, ум не мешает),- но только Ленин и Блок сумели использовать ее максимально эффективно: Блок сделал из нее лучшую поэзию, Ленин – лучшую политику.
У Надежды Мандельштам есть ссылка на ленинскую цитату, которую я нигде не могу обнаружить. Во «Второй книге» она упоминает российского «философа с неумеренно гениальными прозрениями», доказавшего абсолютность классового подхода: думаю, тут нет сомнений, кто имеется в виду. Этот философ считал, пишет она, что эсхатологические предчувствия – участь погибающих классов. Мысль ясная, по-ленински наглядная и плоская (сходные сентенции есть в работе «О значении воинствующего материализма» 1922 года),- с ее помощью легко отмахнуться от чужих гибельных предчувствий, и именно ею Надежда Мандельштам заслоняется от апокалиптических видений: «Может быть,- пишет она,- это не эпоха виновата, а моя личная обреченность». Но утешение это ложное, картонная преграда на пути всесметающей лавины, если суждено погибнуть целым классам, ни в чем не виноватым, потому что все действительное разумно,- все явно катится куда-то не туда.
Как-то я спросил у Новеллы Матвеевой: «Способны ли вы объективно относиться к тем, кто вас недолюбливает, а то и прямо ненавидит?» – «В молодости пыталась,- ответила она,- но потом я задала себе вопрос: с чего бы им меня ненавидеть – ведь ничего ужасного я, кажется, не делаю? И я перестала относиться к ним объективно, потому что они того не заслуживали». Так и здесь: если у представителей целого класса, пусть самого имущего, растленного и изнеженного, появляется сознание обреченности, раз миллионы непохожих людей, объединенных по сомнительному признаку, обречены,- стало быть, катастрофа вселенского масштаба действительно близка.
Ленин и Блок, безусловно, принадлежали к этому обреченному классу и несли в себе все черты вырождения российского дворянства. Они по-разному интерпретировали сигналы, которые с одинаковой чуткостью улавливали,- но выводы делали схожие: гибель близка, она заслужена, ее надо приветствовать. «Более, чем когда-нибудь, я вижу, что ничего из жизни современной я до смерти не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя – не переделает никакая революция»,- под этими блоковскими словами (письмо матери из Милана, июнь 1909) Ленин подписался бы охотно – сделав исключение разве что для «революции»; конечно, Блок в своем отрицании был радикальней, но ведь и он в 1918 году, счастливейшем для обоих, поверил, что явится «нечто новое, равно не похожее на строительство и разрушение» (из письма к Маяковскому).
У них много общего – даже и биографически: дурная наследственность со стороны отца (Ульянов унаследовал атеросклероз и мигрени, Блок – приступы безумия), нежная привязанность к матери, ранний и страстный интерес к литературе, первоначальный выбор профессии, от которой оба отказались (и Ленин, и Блок учились на юристов, но быстро охладели к праву как к явной и казуистической условности), германофильство (только Ленин боготворил Гегеля и Маркса, а Блок – Канта, но Гейне нравился обоим), странная и не особенно счастливая моногамия (у обоих случались бурные увлечения на стороне, но брак оставался священен). Боже упаси, я не провожу параллелей между Надеждой Константиновной и Любовью Дмитриевной – хорош был бы Ленин, сочиняющий о Прекрасной Даме,- но некий единый кодекс налицо. (Добавьте слухи о множестве ленинских связей с проститутками – такую версию тиражировал В.Тополянский, пытаясь обосновать ленинский сифилис.)
Кстати об этом сифилисе: о нем столько понаписано, в том числе и серьезными исследователями – А.Эткиндом, в частности,- что возражать трудно, хотя никаких клинических данных о блоковском сифилисе уж точно не сохранилось; главный аргумент – то, что его лечили ртутной мазью, но ртутной мазью кого только не лечили – от кожных высыпаний, от повышенной нервности, от тех же мигреней… Версия о ленинском сифилисе тоже более чем сомнительна – медицинских данных нет; израильский врач Владимир Лернер, опубликовавший статью на эту тему в «Европейском неврологическом журнале» за 2004 год, лишь пересказывает старые слухи о том, что Ленина пользовали сальварсаном. Оппоненты охотно эту сплетню подхватывали – Ленин и Блок в сознании современников оставались столь чисты, субъективно непогрешимы, что надо было обязательно стащить обоих с пьедестала, приписать любой грязный мотив или извращение; Роман Гуль растиражировал бред о том, что под «Ночной фиалкой» в блоковском словаре понимается клитор, что это был его фетиш, и к петербургским проституткам он хаживал именно ради его стимуляции; по-моему, эта версия характеризует более Гуля, нежели Блока.
Интересно, что обоих страстно, до судорог, ненавидел Бунин – здесь у них тоже соперников не было: к прочим современникам, вроде даже прожженного А.Толстого, он был снисходителен. Здесь ненависть до-рассудочная, онтологическая,- и, само собой, именно Бунин громче других обзывал Ленина «сифилитиком с зеленой жижей вместо мозга». Нормальная тактика: самых чистых вывалять в самом грязном. Но проявления их предсмертных болезней действительно были похожи – и окончательных диагнозов до сих пор нет; с Лениным все более понятно – обширный наследственный атеросклероз,- но как он при таком атеросклерозе умудрялся до марта 1922 года бешено работать, да и в ноябре 1923-го начал восстанавливаться, понять решительно невозможно. Думаю, и Ленин, и Блок – примеры удивительной, редкой зависимости физического состояния от душевной жизни: у обоих все настолько определялось умонастроением, что собственно физические причины отходили на второй план. А симптомы у них были сходные: сначала – сильное, страстное раздражение, приступы неудержимой злобы (вспомним блоковскую дневниковую запись о том, как он беспричинно толкнул маленького мальчишку на улице), потом – мучительные головные боли, полный упадок творческих сил. Потом – провалы в памяти, забывание слов, глубочайшая депрессия, нервное истощение. Внезапные и необъяснимые скачки температуры. Головокружения, тошнота, резкие боли во всем теле. Наконец – безумие: Блок умер сумасшедшим, никого не узнавая и не переставая кричать днем и ночью, а фотографии Ленина с идиотически выпученными глазами и блаженной улыбкой обошли весь мир. Оба умерли от главного в жизни разочарования – от того, что «обманула та мечта, как всякая мечта».
Мне возразят, конечно: а как же ленинские бесчисленные «расстрелять», как же его отчаянная тяга к насилию, разрушению, чуть ли не садизму? Но ведь и Блок ценил человеческую жизнь не слишком дорого, ведь и он, узнав о катастрофе «Титаника», обрадовался, что «есть океан», ведь и у него есть запись о душащей, беспричинной ненависти к буржуа за стеной – «гнусно мне, рвотно мне, отойди от меня, Сатана». Ведь не Ленин, а Блок написал: «Пальнем-ка пулей в святую Русь, в кондовую, в избяную, в толстозадую». Трудно сомневаться – это его собственные слова. «Интеллигенция и революция» – статья, в которой жестокость смотрит из каждой строчки: где ему было жалеть других, когда он себя не пожалел? Человек, одержимый идеей «Возмездия», всегда начинает с себя – и в случае Блока это вполне естественно, ибо он – классический последний представитель рода, плод вырождения: более чем символична его бездетность. Но бездетен был и Ленин – тоже последний, тоже никого после себя не оставивший; и тут-то аналогия может оказаться полезной – его полное равнодушие к чужой жизни диктовалось тем же самым эсхатологическим мироощущением.
Блок и Ленин были врожденными максималистами – никаких полумер, гибель так гибель; в этом смысле русский коммунизм был таким же порождением вырождающегося дворянства, как и русский символизм. Блок это понимал – и инстинктивно к нему потянулся, почувствовав, что только большевики сумеют все разнести до основания (были у него и эсеровские симпатии, но он, кажется, не очень хорошо отличал эсеров от большевиков – тут начиналась «политика», которую сам он называл «Маркизовой лужей»).
Гипотетическая встреча Ленина и Блока, скорей всего, не привела бы ни к чему – они бы элементарно не нашли общих тем; но могли бы почувствовать нечто большее, важнейшее, чем любые темы. Ведь и с Леонидом Андреевым Блоку не о чем было говорить – кроме коммунизма или развороченной мостовой; но для символиста главное всегда за словами. По крайней мере абсолютная человеческая чистота, прямота, бескорыстие – черты, которые могли бы Ленина в Блоке и привлечь, как привлекали в Горьком. Интересно, что он в них обоих – в Блоке и Ленине – видел и подчеркивал эту абсолютную прямоту и честность. Тоже, между прочим, черта вырождающихся или гибнущих классов: «Мы будем гибнуть откровенно».
У Блока о Ленине всего две записи в дневнике: «Ленин ранен», «Ленину лучше». Стихов о нем, в отличие от Брюсова, он не писал
Есть у них некое сходство даже и на внешнем, самом поверхностном уровне: Ленин ведь не всегда был лыс – у него, как и у Блока, были светлые кудри; у них и почерка похожи – быстрые, с выраженным правым наклоном, с характерными «д» хвостом вверх, с некоторым мельчанием букв к концу строки… Оба выглядели крепкими молодцами, пышущими здоровьем,- и оба разрушились, превратились в труху за какой-то год, причем почти одновременно: Блок – с весны до лета. 1921 года, Ленин – год спустя. До него, вероятно, медленнее доходило. Ужас был в том, что в результате величайшей катастрофы получилось «все то же самое», только хуже. Напрасна была и стихия, и многолетняя преданность ей, и ожидание, и призывание ее. Кстати, Ленин, которого Слепакова так точно назвала «бухгалтер мятежа», был в высшей степени подвержен азарту и революционному восторгу, и так же любил стихию, как Блок,- чего стоит одно это потирание рук и радостное картавое повторение слова «драчка, драчка». Вовсе не так уж рационален был этот любитель переворотов, и не одной революционной тактикой вдохновлялся – на одном рационализме невозможно свернуть такую махину дел, какую он ворочал в восемнадцатом-девятнадцатом. Он любил этот энтузиазм в себе и радовался ему в других – отсюда и детский восторг по поводу субботников. Больше того: растворение в массе тоже доставляло ему известную радость – но тут уж скорей говорила традиция, народничество отцов, верность четвертому сословью: Ленин таскал со всеми бревно, Блок нес со всеми дежурство. И когда он прохаживался во время этого недельного дежурства у ворот своего дома на Офицерской, его позабавил прохожий, мрачно состривший: «И каждый вечер в час назначенный, иль это только снится мне…»
Весьма интересны их вернейшие и заклятые друзья-недруги, их тени, великие путаники, сопровождавшие обоих на протяжении чуть ли не всей сознательной жизни: Белый – у Блока, Троцкий – у Ленина. В обоих поражает бесплодное кипение мысли, отсутствие системы: оба – превосходные ораторы, темпераментные, зажигательные, но нет в них блоковской прямоты и упорядоченности, ленинского умения бить каждым словом в цель, того пафоса прямого высказывания, который ассоциируется с блоковским и ленинским прозаическим стилем. Белый – пророк, болтун, трибун русского символизма; Троцкий – главный болтун русского коммунизма; оба ненавидели всякую упорядоченность, видели в ней окостенение, желали перманентной бури и в ней пребывали. Каждый выглядит довольно злой пародией на кумира: отчетливо понимает его величие, но перетягивает одеяло на себя, присваивая заслуги. И сравнить это с блоковским безупречным порядком на столе, с математической простотой и ясностью его записных книжек, с педантизмом Ленина, терпеть не могущего громокипящей болтовни… У Белого и Троцкого очень мало общего, но это сходство решающее: оба любят не саму бурю, а себя в буре. Революции так не делаются. Это и сделало обоих вечно вторыми – несмотря на блестящий талант. Воспоминания Троцкого о Ленине очень похожи по тону на воспоминания Белого о Блоке: что-то в них есть ревнивое, но каждый настаивает – «Он любил одного меня!».
На самом деле, конечно, не любил – ни тот, ни другой. Белый и Троцкий были для Блока и Ленина слишком интеллигенцией, слишком трепачами – а интеллигенцию с ее компромиссами они ненавидели оба. Блок, думается, тоже охотно подписался бы под любимым тезисом «Интеллигенция – говно нации, а не мозг нации». И не сказать, чтобы это не подтвердилось впоследствии.
«Трусы, натравливатели, прихлебатели буржуазной сволочи» – чьи это слова? Ленинские? Нет, блоковские. Вот что их еще роднит: бешеное раздражение против любой непоследовательности. Потому что оба – пример химической чистоты и стопроцентной цельности, с самоубийственной логикой пришедшие к одинаковому концу.
Трудность в отношении героев к христианству: Бунин, конечно, перехлестывал, когда называл блоковские наброски пьесы о Христе пределом кощунства, и Пастернак зря осуждал их за это же. Ничего кощунственного там нет, но и ничего церковного тоже. Христианство Блока проблематично: у некоторых (в особенности у наших православных радикалов) бывает христианство без Христа, у него был Христос без христианства, близок ему скорее был ибсеновский и ницшеанский титанизм, «quantum satis» Бранда, и не зря любимым композитором у обоих был Вагнер (за Лениным в советской мифологии был закреплен Бетховен, но любой экскурсовод в Горках – о чем Алла Боссарт написала еще в девяностые, да и сам я об этом слышал,- готов был подтвердить: Ильич Вагнера очень любил и часто слушал). Блоковская «весть о сжигающем Христе» вряд ли вызвала бы понимание и сочувствие у Ленина, полагавшего личным врагом «всякого Боженьку»,- но не забудем, что Ленин обожал Гегеля, а Гегель начал с работ о христианстве; призывая к воинствующему атеизму, Ленин в уже упоминавшемся философском завещании брезгливо отзывался о плоских статьях, в которых доказывалось, что Христа не было. Выпадов же против поповщины у Ленина и Блока хватало, и блоковские слова про попов, сказанные в «Интеллигенции и революции», были, пожалуй, еще и похлеще ленинских. «Сто лет ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой…» Где он, интересно, увидел попов, торговавших водкой?
Ненависть же к «православной Руси», той самой кондовой, избяной и толстозадой,- была Ленину и Блоку присуща в равной степени; наверняка найдется немало охотников объяснить это иудейской четвертинкой Ленина (любопытно, что и Блоку – «по папе» – «шили» ровно то же самое), но слишком ясно, что голосом крови ничего не объяснишь. Мало ли было этнических русаков с такими же интенциями? Впрочем, конечно, мало: до такой степени ненавидеть государство со всеми его установлениями, право со всеми его хитросплетениями, бюрократию со всеми ее пыльными папками – никто, кроме Ленина и Блока, не умел. Тут оба признавали только полное разрушение, до основанья, без всякого «а затем». Эта ненависть и заставляла Клюева – благоговейно относившегося к обоим – написать: «Есть в Ленине керженский дух, игуменский окрик в декретах…» Так оно и было. И не зря у Маяковского и Есенина – двух «младших» – двумя главными героями революционных поэм стали Ленин и Блок: Блок так же необходим в «Хорошо», как и в «Анне Снегиной».