Григорий Канович
Йосл Гордин, везунчик
Для всех жильцов нашего двора на проспекте Сталина осталось загадкой, как пятикомнатное жилище адвоката Мечислава Авруцкого, не пожелавшего, видно, выступать в наспех учрежденных народных судах защитником рядовых, безденежных трудящихся, обиженных новыми властями, превратилась в коммунальную квартиру. Воспользовавшись своим правом на репатриацию, господин адвокат перебрался из Вильнюса на родину, в Польшу, в более доходную Варшаву, а его вместительное, в прошлом со вкусом обставленное жилище служащие горисполкома разделили на три неравные части и поделили между квартиросъемщиками. Четыре комнаты из пяти поделили поровну — две отдали Вениамину Евсеевичу Гинзбургскому, директору местной типографии, печатавшей с матриц самую правдивую в мире “Правду” и всякого рода пропагандистские книжки и брошюры о преимуществах развитого социализма над загнивающим по неизвестной причине Западом; две другие комнаты заняли мы — вернувшийся из военного госпиталя в Восточной Пруссии мой отец, мужской портной, моя мама, вечная домохозяйка, и я, гимназист 6-го класса; а самая крохотная, похожая на кладовку, досталась бывшему бакалейщику Йослу Гордину, чудом выжившему при немцах на крестьянском хуторе, расположенном недалеко от его родного местечка Езнас.
— Меня зовут Йосл Гордин, по прозвищу Везунчик. Это прозвище я получил еще в довоенные времена, — при первом знакомстве сказал моей маме новый сосед, когда они столкнулись на общей кухне с облупленными стенами и треснутым оконным стеклом, за которым голубел задымленный лоскуток неба.
— А я — Хене… Хенке… Правда, прозвища я пока не заслужила.
— Вы спросите, Хене, почему Везунчик? — Гордин на минутку задумался и с горькой усмешкой сам себе ответил: — Мне всегда в жизни везло… Бывало всякое, не раз, поверьте, я и слезами обливался, но мне действительно везло больше, чем другим. За какие заслуги меня так хранил Господь, сам не знаю. Возьмем, например, войну. Все мои родичи погибли, а я уцелел. Такого везения, конечно, никому не пожелаешь — ведь из всей родни только я и остался в живых. И вот я, Везунчик, стою перед вами, уважаемая Хене, на нашей кухне и жарю себе на примусе яичницу из трех полновесных яиц. Жарю и даже напеваю для аппетита песенку про солдат, которые “пусть немного поспят”. Почти каждый день я слышу эту песенку у себя на складе по бесплатному московскому радио. Вы меня слушаете? — вдруг спохватился Йосл.
— Слушаю, слушаю.
— Я своей болтовней, наверно, вам все уши замусорил. А вы никак не можете дождаться, когда я заткнусь и наконец освободится примус?
— Нет, нет. Примус мне не нужен…
— Сейчас, я только переверну на другой бочок яичницу и передам в полное ваше распоряжение все — и плиту, и примус, и сковороду, и этих гадких и бессовестных мух, которые садятся на мою лысину, как на аэродром. Надеюсь, ваш молчаливый Соломон вас ко мне не приревнует.
— Ах, если бы мой Соломон был способен на ревность!
— А я, скажу вам честно, свою Нехаму ревновал… К мяснику Хаиму, к сапожнику Хонэ, к аптекарю господину Абрамсону. Даже к нищему Авнеру. Она ему не только всегда два раза на дню милостыню подавала, а приглашала к нам домой на все праздники. — Гордин вытер рукавом лысину, вздохнул и продолжал: — Война избавила меня от ревности. На том свете никто никому глазки не строит… Ну вот, моя яичница готова. Не найдется ли у вас, Хене, к ней парочка солененьких огурчиков? Забыл, старый пень, купить. Обещаю завтра же сходить на базар и вернуть вам должок. Я никому никогда не оставался должен. Как лавочник, пусть и бывший, я привык всегда возвращать долги в срок.
— Не беспокойтесь! Найдутся у меня для вас не только огурчики, но и квашеная капустка.
— И после этого кто-нибудь мне скажет, что я не везунчик? — с той же горькой усмешкой спросил Йосл и сам себе ответил: — Везунчик! И еще какой!..
Наслышанная про набожность Гордина мама успокоила его, сказав:
— Можете смело кушать. Всё кошерное…
— Спасибо, Хене, спасибо… Вы такая же добрая, как моя покойная Нехама. Но я вас тоже хочу успокоить. Наш Великий Бог позаботился о своих избранниках, которые нередко попадают в беду. Ради спасения жизни, как сказано в нашей Торе, еврей может иногда нарушить закон и съесть не кошерную пищу. Даже — страшно вымолвить — свинину. Спасибо, спасибо, — еще раз поблагодарил маму Йосл и, осторожно переложив сияющую благодатью яичницу в тарелку, отправился с ней и дареными солеными огурчиками в свою келью.
Вскоре из-за двери его комнатушки по-русски невнятно, бормотливо донеслось:
Солдатом Гордин никогда не был, ни в какой армии не служил. Но, перед тем как отправиться на работу, просил втихомолку и у соловьев, и у самого Господа Бога, чтобы они не тревожили никого из тех, кто устал от этой страшной войны и кто спасся, как он выражался, от этих “проклятых немцев”, давая понять, что среди заслуживших спокойного сна и он — Везунчик.
В выходные дни, когда Гордину не надо было спешить на работу в типографию, куда на должность кладовщика его устроил другой наш сосед, доброжелательный Вениамин Евсеевич Гинзбургский, довоенный спец по печатному делу, Йосл после завтрака и сам сладко и глубоко засыпал под эту песню, как новорожденный под колыбельную. И тогда всю тесную прихожую, как задиристый весенний гром, сотрясал его могучий и победоносный храп.
В субботние дни директор типографии Вениамин Евсеевич Гинзбургский делал богобоязненному Гордину поблажку: разрешал ему не выходить на работу — “болеть”.
Не притронувшись ни к примусу, ни к чугунной сковороде, “больной” Йосл-Везунчик надевал чистую, тщательно выглаженную рубаху с манжетами, длинный двубортный пиджак с накладными карманами, купленный по дешевке на толкучке у какого-то отъезжающего на родину довоенного польского гражданина, обувал начищенные черной ваксой тупоносые водоупорные ботинки, прикрывал свою обширную ленинскую лысину ермолкой и ни свет ни заря отправлялся на Завальную в Хоральную синагогу. Гордин всякий раз старался уйти незамеченным, но коммунальная квартира была не тем местом, где можно было легко скрыться или улизнуть от чужих глаз.
В одно субботнее утро мама остановила Гордина у самого выхода и, набравшись храбрости, спросила:
— Когда вы, Йосл, примерно вернетесь со своего богослужения?
— Часа через два. А почему вы, Хене, спрашиваете?
— Можете быть спокойны. К тому времени ваша яичница и мои соленые огурчики будут вас ждать на тарелочке с золотой каемочкой. В субботу вы обычно из скольких яиц ее жарите? Из трех или четырех?
— Так дело не пойдет. Жарку яичницы я никому никогда не доверял и не доверяю. Даже моей Нехаме. Я жарю сам, — улыбнулся Гордин и взялся за дверную ручку.
— Куда вы так торопитесь? Там еще калитка закрыта. Туда еще даже Бог к молитве не подоспел… А может, вы там какую-нибудь Хаечку с платком на голове приглядели и назначили ей свидание?
— Ой, Хене, не богохульствуйте. Это мы приходим к Богу, а не Он к нам… И никого я там с платком на голове не приглядел, и никакого свидания ни с кем не назначал…
— И зря… Мы, Йосл, вас сосватаем и еще всласть попляшем на вашей свадьбе. Стыдно после такой резни ходить в холостяках. Вы мужчина в самом соку, а вокруг после войны столько вдовушек. Выбирайте подходящую невесту и ведите ее под хупу. Вы что, так будете до последнего своего вздоха стоять у плиты и сами для себя жарить, варить и печь?
— Наверно, буду. Лучше Нехамы я уже никого не найду. А вы, Хене, сватайте кого-нибудь другого… Ну я пошел! Это ж такое удовольствие — без страха пройтись пешком по городу от нашего проспекта до Хоральной синагоги на Завальной! Вы только, Хене, подумайте, какие красоты я на своем веку видел? Париж? Лондон? Нью-Йорк? Воробей, и тот больше видел, чем я, он хоть из Езнаса в Вильнюс летал, а может, даже побывал за границей, в Польше или в Пруссии…
— Гуляйте, гуляйте! Ходить пешком полезно — не располнеешь и лишних денег на автобус не потратишь. Но зачем в этой своей ермолке? Наденете кипу там, в синагоге. Зачем всему свету ее демонстрировать, как красный флаг?
— В тюбетейке, по-вашему, можно, прогуливаться, а в ермолке нельзя? Милиция остановит? Оштрафуют? Или меня вместо синагоги в участок отведут? Конституция ни один головной убор не запрещает. Если хотите знать, моя ермолка и мой молитвенник почти четыре года вместе со мной от немцев прятались, я там молился и в будни, и в праздники. На Песах… в Йом Кипур, в Симхат Тора!.. Приходилось просить у Господа, чтобы Он сохранил мою жену и сыновей Довида и Ицика, славить Его имя и на сеновале, и в коровнике, и на конюшне. Коровы и лошади, бывало, смотрят на меня, качают головами, а порой в молитву вплетают свое громкое одобрительное ржание или довольное мычание. Ведь молиться надо за всех Господних тварей. Еще, Хене, неизвестно, кто из нас — они или мы — чаще нарушает Его заветы.
— На конюшне молились? — ужаснулась мама.
— А что в этом плохого? Ведь Вседержителю важна наша душа, а не то место, где ты ее очищаешь от скверны… А чем искушать меня сватовством, вы лучше принарядились бы, надушились и пошли, Хене, туда же, куда я… Вы, наверно, в синагоге уже сто лет не были…
— Сто, не сто, но, каюсь, давно не была…
— Нехорошо, — сказал Йосл-Везунчик. — Когда-нибудь я вас все равно туда вытащу. Пусть наш Господь увидит вас не за мойкой полов и посуды на кухне, не на Лукишкской площади с Кармен с третьего этажа и ее собачкой, не в очереди за докторской колбасой в гастрономе, а в своем Доме, который состоит на учете не в городском жилищном управлении, а в небесном.
Мама промолчала, а Йосл-Везунчик хмыкнул и закрыл за собой массивную дверь со шрамом от содранной таблички, на которой совсем недавно прихотливой вязью еще значилось по-польски: “Mecenas Mieczyslav Avrucky”.
Из синагоги Гордин всегда возвращался задумчивым и одухотворенным. Он реже, чем обычно, показывался на кухне, разве что выходил на минуту-другую по нужде в запущенный, не приличествующий адвокатскому званию Мечислава Авруцкого туалет, долго дергал проржавевшую железную цепочку бачка и под миролюбивый шум воды быстро скрывался в своей комнатке, чураясь встреч с соседями и избегая ехидных вопросов моей мамы.
До позднего вечера Йосл-Везунчик не гасил света и что-то читал. Он свободно владел несколькими языками. В минуты вдохновения Гордин мог на чистейшем иврите, в те времена крамольном и почти запрещенном, переброситься с директором типографии Вениамином Евсеевичем несколькими фразами о расправляющем плечи Израиле. Йосл прекрасно, с шутками и прибаутками говорил на идише, неплохо знал литовский, без труда объяснялся с русскими продавщицами в магазине и поставщиками бумаги на типографском складе.
Незадолго до выпускных экзаменов в гимназии моя щепетильная мама задала мне серьезную взбучку за недостойную выходку. Улучив момент, когда Гордин по своему обыкновению под вечер выносил на пустырь в зловонную жестяную емкость ведерко с мусором и оставлял незапертой дверь, я самовольно проник в его нору и воровским взглядом стал разглядывать его книжные запасы.
— Ты чего это без разрешения в чужой огород лазишь? — напустилась на меня мама.
— Хотел узнать, какие книги читает наш богомол Гордин, — неумело попытался я оправдаться.
— А у тебя что, язык в задницу утянуло? Ты не мог подойти к нему и по-человечески спросить, что он читает?
— Виноват, больше не буду.
— И что же ты в его библиотечке обнаружил? — Любопытство мамы взяло верх над ее справедливым гневом.
— Всякое. На ночном столике — старый молитвенник в потрепанном переплете, рядом с ним — ты не поверишь, мама! — Конституция СССР с государственным гербом на обложке и брошюра “В дружной семье советских народов”. В изголовье диванчика, на котором Йосл спит, — томик стихов Бялика, пожелтевшая, с закладкой на сто семнадцатой странице “Война и мир” в переводе на идиш. Остальные книжки я в спешке как следует не успел разглядеть — боялся, как бы он меня не застукал.
Ни молитвенник, ни Конституция СССР, ни “Дружная семья советских народов”, не говоря уже о стихах Бялика, на маму никакого впечатления не произвели, но ко всему, что было связано с войной и с миром, она никогда не относилась с равнодушием или с пренебрежением.
— Йосл сам столько пережил в эту ужасную войну, теперь только этого ему не хватает — на ночь глядя читать про войну в книжках. И откуда он их выкопал? Я, Гиршке, после каждого рассказа о войне уснуть не могу. А там, наверно, опять немцы, опять гетто, опять расстрелы…
— Это, мама, совсем о другой войне, которая была в прошлом веке. Не с Гитлером, не с русскими и евреями, а с Наполеоном и его французами, — старался я как можно более доходчиво, без всяких изысков, как и положено шестикласснику гимназии имени генерала Ивана Черняховского, пересказать ей содержание романа.
— С Наполеоном? — вытаращила она глаза. — С французами?
— Да. С императором Франции и его войсками, — добавил я.
— С чего это Йосл Гордин вдруг начал интересоваться французами и их императором? — изумилась мама.
— В той книжке рассказывается и про любовь молодого и благородного русского князя Андрея к красавице Наташе, — заглаживая вину за неподобающую сыну порядочных родителей выходку, продолжал я своими корявыми объяснениями коверкать сочинение великого старца из Ясной Поляны…
— Говоришь, про любовь? Странно, очень странно. Гордин о любви и слышать не может, а, выходит, тайком почитывает о ней книжонки…
Мама от этой благой вести оживилась — вдруг в руках у нее оказалась козырная карта против вдовца-упрямца Йосла-Везунчика. Раз он читает о любви, стало быть, и женить его еще можно, как бы он ни упирался. Были на примете у мамы ее сестры-вдовы — младшая Песя Каменева, муж которой, Василий, истый русак из Зауралья, погиб в первые дни войны под Йонавой, и Фаня, потерявшая дочь и мужа в гетто. Но они вряд ли согласились бы выйти замуж за Везунчика, который был намного старше их и которого даже по самым снисходительным еврейским меркам трудно было назвать красивым. Но мама не отчаивалась. Ведь Бог зачастую даже ведьму и ангела укладывает в одну постель.
Несмотря на все мамины ухищрения Йосл-Везунчик в расставленные сети старался не попасть, ревностно оберегал свой вдовий сан, своему заведенному порядку не изменял — вставал рано и, повернувшись к восточной, давно не крашенной стенке в своей комнатке, молился, потом жарил на синем огне примуса свою любимую яичницу, съедал ее на ходу и под мелодию новой песенки, пополнившей его и без того богатый репертуар, отправлялся на другой конец города в типографию.
Наверно, в пику моей маме перед тем, как уйти на свой заваленный кипами бумаги и брошюрами склад, он в коридоре с какой-то бравадой и солдатским задором принимался выводить:
— Привет, летчик! — такими словами вечером его встречала Хенке.
— Привет, язвочка! — отвечал Гордин, снимал с большой, как орудийное ядро, головы картуз, делавший его похожим на крестьянина, случайно попавшего в город, и, по-отечески погладив вспотевшую лысину, принимал боевую стойку, уверенный в том, что Хенке в долгу не останется и ответит ему ударом на удар. Кто-кто, а она за словом в карман не лезет.
— Что, Йосл, слышно? — неожиданно объявив временное перемирие, спросила мама, которая легко прощала Йослу-Везунчику его колкости. Впрочем, и он не сердился на нее за издевки и подначки. Оба испытывали друг к другу чувство насмешливой и щемящей нежности, которое не отталкивало их, а объединяло.
— А что вас, Хене, интересует?
— Всё.
— А я думал, что только цены.
— Цены всех интересуют, — сказала мама. — Но больше всего меня интересует, что с нами будет.
— С кем?
— С евреями. Мой брат Шмуле говорит, что всё будет хорошо.
— Хорошо? Наши мудрецы веками бились над этим вопросом, да так и не смогли на него ответить, а лейтенант Шмуле Дудак, ваш брат, взял, видите ли, и всему миру без всяких сомнений возвестил: всё будет хорошо, — отрезал Йосл-Везунчик.
— Оставьте моего брата в покое. Я у вас спрашиваю. Вы же каждый день с Богом говорите.
— Я говорю с Ним не о том, что будет с евреями, а какими мы, евреи, должны быть, — тихо, чуть ли не заговорщическим тоном произнес Гордин. — От того, какими мы будем, напрямую, как мне кажется, зависит, что с нами будет.
— Так какими же мы должны быть? — не унималась мама.
— Пока Господь мне не ответил. Как только я услышу от Него ответ, я тут же на кухне вам Его мнение и сообщу, а вы передадите своим сестрам и умному брату — лейтенанту… — грустно улыбнулся Йосл. — Но если вам не терпится получить ответ поскорее, сами сходите на Завальную и поговорите с Ним. Может, с женщиной Он будет более мягким и откровенным, чем с надоевшим Ему вечным жалобщиком-мужчиной…
— Шутник вы, Гордин, шутник, дай Бог вам здоровья, — сказала мама и опустила его с небес на землю. — А я считаю, что все наши беды происходят оттого, что нас на свете мало. Было мало, а сейчас стало еще меньше… Ну почему бы, скажите, вам не помочь нашему народу?
— Вы, Хене, опять за свое!.. — возмутился Йосл. — На меня, пожалуйста, не рассчитывайте.
— Если бы я могла, я нарожала бы еще трех сыновей, лентяй вы эдакий!.. Но мне это доктора под страхом смерти запретили. А вы чего боитесь? Через девять месяцев получаете готовый продукт, и все дела… Вам-то кто запрещает?
— Кто мне запрещает? — Гордин понурил голову, чтобы мама не увидела навернувшиеся на глаза слезы. — Моя покойная любимая жена Нехама и два моих сына — Довид и Ицик, да будет благословенна их память…
При упоминании его близких, которые погибли не то в гетто, не то в лагерях, мама вдруг съежилась, ее задор скукожился, она надолго замолчала, как бы прося у Гордина этим скорбным молчанием прощения за то, что неосторожно прикоснулась к его незаживающей ране. Жалея Йосла, мама никогда не осмеливалась у него спрашивать о том, при каких обстоятельствах они лишились жизни, понимая, что разница в подробностях не отменяет их кровавой сути.
— Как раз сегодня день рождения моего старшего, — истолковав мамино молчание не как передышку перед очередной атакой на его вдовство, а как искреннее соболезнование, пробасил Йосл. — Довиду бы стукнуло семнадцать лет, как вашему Гиршке. — Он закрыл глаза, покачал в такт своим горестным мыслям головой и продолжал: — Ах, если бы после бар-мицвы я сказал бы ему “ло мит ан алеф” — нет и нет! Но я не воспротивился тому, чтобы Довид с братом и матерью поехал в гости к ее старшей сестре Злате в Каунас. — Гордин вытолкнул изо рта волну попахивающего свежим чесночком воздуха. — Может быть, все они сегодня были бы живы… Нехама стояла бы на кухне и жарила мне яичницу, Довид готовился бы к выпускным экзаменам в гимназии, а младшенький Ицик гонял бы с близнецами этой певицы с третьего этажа мяч по Лукишкской площади, а по субботам ходил бы со мной на Завальную в синагогу… Не у кого узнать, где их могилы. Не спросишь ни у ветра, ни у птицы, ни у дерева… Боже праведный, отец не знает, где могилы сыновей, муж не знает, в какой яме зарыта его жена… Что за время, что за время! Мне говорят — Гитлер во всем виноват, а я виню себя… себя…
Его глаза увлажнились. Но ему, видно, хотелось выговориться, разгрузить душу от мучивших его угрызений совести и от нетронутых залежей печали. И единственным человеком, с кем он мог поделиться, была моя мама, которую он считал и злоязычной, и взбалмошной, и неуступчивой, но бескорыстной и чуткой к чужому горю.
— И в чем вы себя, Йосл, вините? У вас же прозвище Везунчик, а не Виновник. Ведь еще за день до войны, в субботу, вовсю светило солнце. Пели птицы. Зеленели деревья. Безмятежно по небу плыли облака. Бог, наш Бог спокойно сидел на самом мягком из облаков в окружении ангелов, расчесывал свою величавую бороду, смотрел на ваш тихий и неприметный Езнас, на его улицы и домишки, полные евреев, на вашу бакалейную лавочку и молчал. Почему же Он сверху не крикнул громовым голосом своим чадам: “Чего вы, олухи, сидите, сложа руки, греетесь на солнышке, слушаете, как пичуги щебечут, и уплетаете свою фаршированную рыбу? Ведь палачи-немцы уже у вашего порога, скорей хватайте своих детей и, пока не поздно, бегите отсюда куда глаза глядят, ибо завтра начнется вселенский погром!” Так кто же после этого виновник — вы или Он, Всемогущий и Милосердный?
Нападки мамы на Вседержителя бесили Гордина, не раз он за непомерное злословие грозил ей геенной огненной, но не мог отказаться от бесед с ней, которые помогали ему коротать однообразные дни, скрашивали скуку. В спорах с этой ниспосланной слепым роком низкорослой, с горящими черным пламенем глазами соседкой он забывал про свое одиночество, чувствовал себя не складской мышью, которая от малейшего шороха кидается в страхе в подпольную щель, а прежним Йослом Гординым, бакалейщиком, членом синагогального Совета. Хена чем-то — долготерпением ли, заботливостью ли, прямодушием ли — напоминала ему покойную жену Нехаму, и он, неисправимый праведник, ловил себя на греховной мысли, что, попадись ему такая деваха в молодости, может, и с ней сладилась бы счастливая совместная жизнь.
Любой разговор с мамой кончался не шумной ссорой, а нестойким и непродолжительным примирением. Перед сном Гордин в общем чайнике с выгнутым клювом заваривал себе липовый чай, наливал его в большую кружку и, верный своей привычке, в абсолютно безопасной для жизни обстановке начинал мурлыкать траурную еврейскую песенку и отправлялся в свою комнату.
Не меняла своих привычек и моя мама — каждую песенку Йосла-Везунчика она ухитрялась сопровождать остроумными и колкими комментариями, а уж мимо этой, заунывной, похоронной, сам Господь Бог велел ей не проходить мимо.
— Не волнуйтесь, Йосл! — успокаивала она своего соседа. — Проводим вас! Чтобы я так жила, с честью проводим. Может, без оркестра, без воинского салюта и без такой большой толпы, как генерала Черняховского. Но кое-кого, я думаю, обязательно соберем! Придут все ваши соседи, домоуправ, староста синагоги, богомольцы, работники типографии с еловыми венками… Только, ради Бога, сейчас не раскачивайтесь, как уточка, держите кружку с чаем крепко в руке, а то ошпаритесь… Знаете ведь, какой у нас на кухне пол — сам черт ногу сломает.
Мама дурачилась, а Йосл на ее дурачества не обижался, давно к ним привык, улыбался в посеребренные пережитым усы и еще громче и заунывней затягивал:
Благоволил к Йослу-Везунчику и мой сдержанный отец, нескорый на изъявления дружеских чувств не только к соседям, но и к своим заказчикам. Он предлагал Гордину сшить к зиме теплое пальто на ватине, но Йосл отверг его предложение, сказав, что холодов не боится, что при первой возможности обливается холодной водой в ванной, куда он может попасть только через чужую спальню, и что ему уже не перед кем щеголять в обновах.
Когда мама, бывало, приглашала его к нам на праздничный обед, Гордин, отламывая кусочек халы или поддевая вилкой тушенную с сухофруктами и луком селедку, из вежливости и благодарности задавал моему отцу вопросы о его военном прошлом.
— Вы, Шлейме, служили в артиллерии или в пехоте?
— В пехоте, — неохотно отзывался хозяин стола.
— В пехоте, наверно, куда тяжелей?.. Там и потерь больше? — выманивал у него ответы настойчивый Гордин.
— Да… — изящно расправляясь с головой фаршированного карпа, соглашался отец, но в долгую дискуссию с соседом ни за что вступать не желал…
После затянувшейся паузы, которая была необходима, чтобы Шлейме не подавился коварной рыбьей костью, притаившейся в мякоти, Йосл выпекал еще один вопрос.
— А вы, Шлейме, на фронте хоть одного немца-мерзавца укокошили?
— Я стрелял в них, они стреляли в нас, а убил ли я кого-нибудь из немцев?.. — Отец пожал плечами. — Было бы вообще-то хорошо, чтобы никто никого на свете не убивал.
— Так и Господь думает, — пылко поддержал его Гордин. — Но в том-то и дело, что так не получается. Почему? На все же вопросы должен быть ответ.
— Должен. Но пока, Йосл, люди ищут ответы, они отвечают друг другу на все эти каверзные и неприятные вопросы пулями и артиллерийскими снарядами. Давайте лучше выпьем по чарочке!
Они чокнулись, выпили по чарке московской водки, крякнули, закусили и, закончив еврейскую пьянку, разошлись.