Вот, к примеру, совершенно неизвестная и нигде не опубликованная версия о происхождении кубизма.
Итак, выходит Соня Делоне (видная фигура парижской школы, сама русско-еврейского происхождения) купить свежий круассан к утреннему кофе и видит, как по пустынному бульвару Монпарнас бежит Пикассо. Она ему:
– Пабло, Пабло, постой, давай кофию попьем!
– Нет, — мотает головой испанский гений, нетерпеливо приплясывая на месте, — никак не могу, надо работать.
– Что такое случилось, Пабло?
– Понимаешь, — выпаливает Пикассо, — вчера я был на лекции, и эта лекция прямо-таки перевернула мое сознание. Срочно, срочно надо работать!
– Но отчего такая спешка? — удивляется еще толком не проснувшаяся Делоне. — Попьем кофе и…
– Спешка? — Пикассо срывается с места и уже на бегу через плечо кидает: — Спешка… Брак тоже был на лекции!
(Я про себя прикинул, что всего два человека могли так подействовать на Пикассо — Пуанкаре и Бергсон. Оказалось — Бергсон.)
И много еще странных и трогательных историй я слышал от Зоары. Вот, к примеру, когда затеялась в России перестройка, Зоара пришла в необычайное возбуждение, принеслась ко мне в мастерскую и с места в карьер выпалила:
– Ты только смотри, что там происходит, какие перемены! Знаешь, когда я жила в Париже, у меня мастерская была на одной площадке с неким русским. Чудный был человек и мужчина, Саша, каких поискать, и художник отличный. Только вот не везло ему в Париже, и он в Россию вернулся. Так я думаю, может, он жив…
– Зоара, — прервал я ее, — а звать-то его как?
– Рафаил, — ответила Зоара с недоумением, будто я обязан был знать всех ее мужиков. — Фальк.
Но конечно, не только анекдоты про великих людей звучали около камина.
– …Понимаешь, я явилась в Париж, напрочь не зная французского. Денег на учителя у меня не было. Что делать? «Возьми, Зоара, любовника-француза, — сказали мне девочки на Монпарнасе, — язык надо учить в постели». Ну, девочки сказали, я и послушалась. Чему я там, голубчик, только не научилась, ну всему, кроме французского!
Вообще знание языков довольно часто вмешивалось в интимную жизнь Зоары.
– Как-то приключился у меня роман с одним итальянским виолончелистом. Все было замечательно, только вот он не знал английского, а я не знала итальянского. Правда, в последнюю ночь мы выяснили, что оба знаем французский, но наутро приезжала его жена…
С наслаждением глядя в ее смеющиеся черные глаза, я покатывался со смеху, но даже мельчайшая тень ревности не омрачала мое сердце, ибо никто и никогда не смог бы помешать нашему такому необычному роману
Годы жизни в Париже были трудными и счастливыми (по молодости лет могут ли они быть другими?), но с присущей Зоаре чуткостью она ощущала наступающую беду. И вот в 1934 году она, еврейка с палестинским паспортом, едет в Германию, дабы самой — безрассудство и смелость всегда были присущи этой необычной женщине — убедиться в том, что происходит в этой стране. Побывав на митинге, где выступал Гитлер («Он был гениальным, великим оратором, делавшим с толпой все, что захочет», — говорила она), Зоара принялась уговаривать своих дядю и тетю немедленно покинуть Германию. В ответ она услышала тот самый знаменитый набор слов о германской культуре и о том, что они по сути не евреи, а немцы, и глубокую уверенность (высказанную тетей, бывшей в свое время депутатом германского парламента) в том, что это временное помешательство, которое, несомненно, пройдет. Тетя оказалась права. Помешательство (с помощью СССР, США и Англии) прошло, но ни тетя, ни дядя этого уже не увидели. Единственный, кто услышал Зоару, — их сын: собрал манатки и рванул в Англию, где, став знаменитым искусствоведом, среди прочего написал книгу (переведенную, кстати, и на русский) под названием «Об английском в английском искусстве» — действительно, кто лучше немецкого еврея об этом напишет?
За эту книгу и другие заслуги королева произвела его в рыцари, и с тех пор он зовется сэр Николас Певзнер.
Приход нацистов к власти сильно повлиял на состояние искусств в далекой Палестине. Вместе с бежавшими сюда художниками ее накрыла волна экспрессионизма (достаточно назвать такого мастера, как Штайнхардт) и мистицизма (Мордехай Ардон, в будущем ректор возрожденного «Бецалеля»). Но главное произошло в архитектуре.
Как справедливо заметила когда-то эссеистка М. Каганская: «Единицей архитектурного израильского мышления является барак». И впрямь, первопоселенцы совершенно не обращали внимания на архитектурные красоты и необходимые, на наш взгляд, излишества, довольствуясь четырьмя примитивными стенами с дырами для света и входа. Поэтому эстетические воззрения Баухауза (знаменитой школы в Германии), привнесенные сюда изгнанными с родины архитекторами, пришлись как нельзя лучше, ибо в основе этих воззрений лежал все тот же барак, только утонченного типа. Нацисты Баухауз закрыли, утверждая, что это еврейская архитектура. Надо признать, что определенный резон в их словах был; взять хотя бы плоскую крышу, которая отродясь в Германии не водилась по понятным соображениям: по весне ее бы мокрый снег продавил. А на Востоке плоская крыша — обыденное и желаемое явление, дающее возможность летней ночью спать не в душной комнате, а на свежем воздухе. Вот тогда-то, в тридцатые, и стал Баухауз генеральной линией израильской архитектуры: просто, скромно, функционально, без излишеств.
С тех пор прошло много времени, и в израильских городах можно увидеть самые разнообразные постройки, привлекающие глаз и радующие душу. Это и здание-парус (архитекторы Д. Амар и К. Авраам) в Хайфе, и университет там же, выстроенный знаменитым бразильцем Оскаром Нимейером, и насквозь засимволиченное здание Верховного Суда Справедливости в Иерусалиме (архитекторы Р. и А. Карми). Много работал в Иерусалиме знаменитый Эрих Мендельсон. И наконец, последняя новость — струнный мост испанского архитектора Калатравы на въезде в Иерусалим, смотрящийся там так же нелепо, как манекенщица-красотка в платье от Версаче среди нищих обитательниц запущенного дома престарелых.
Однако самое любимое нами здание находится в Рамат-Гане рядом с театральной школой Бен-Цви и Музеем русского искусства (есть в Израиле и такой), коллекция которого несколько лет назад выставлялась в Третьяковской галерее. Когда-то давным-давно, читая книгу «Мастера современной архитектуры об архитектуре», мы были поражены словами «когда я проектирую здание, меня больше всего волнует, получится ли из него хорошая развалина». С тех пор Альцгеймер изрядно обглодал клетки нашего мозга, и мы, увы, не помним, кому именно принадлежит эта великая мысль. Мы также не знаем, был ли о ней осведомлен Цви Хеккер, но выстроил он именно что развалину, и, как нам кажется, изумительную израильскую развалину. Рекомендуем.
В те же годы Хаим Атар, влюбленный в Сутина киббуцник, создает первый в истории Израиля музей в киббуце Эйн-Харод. На сегодня это лучшее и самое широкое собрание израильского искусства. В коллекции музея есть небольшой, но милый отдел иудаики и крайне интересное собрание художников-евреев из разных стран, начиная от парижской школы и кончая немецкой. Есть там и русские — Левитан, к примеру, и, что уж совсем нас озадачило, — среднего размера Мефистофель работы Антокольского и его же — огромный терракотовый бюст Тургенева. Как этот бюст попал в Израиль, нам, к сожалению, выяснить не удалось, но нет сомнений, что у этой скульптуры есть своя невероятная история.
В конце тридцатых добрался до Израиля и Марсель Янко, один из главных дадаистов. Музей его имени находится в деревне художников Эйн-Ход неподалеку от Хайфы. Кстати, отличным собранием дадаизма (подарок коллекционера Артуро Шварца) обладает Музей Израиля в Иерусалиме. И раз уж мы заговорили о музеях и коллекционерах, то заметим, что многим музейным работам и собраниям сопутствуют истории немыслимые, их не сочинить. Вот, например, история коллекции исламского искусства в главном музее страны — Музее Израиля.
Итак: «…надрывный вой сирены вспорол ватный туман, по обыкновению окутывающий улицы британской столицы. Тяжелые створы ворот израильского посольства медленно ползли в стороны. Звук сирены становился все громче и громче. "Черт побери, — в отчаянии пробормотал водитель стоявшего перед воротами грузовика, — неужели не успеем?"»
Текст подобного рода скорее уместен в дешевом триллере, нежели в рассказе об академическом искусстве, тем более в такой серьезной книге, как наша. Однако история, которую мы вознамерились поведать, могла бы послужить недурной основой захватывающего авантюрного романа. Началась она в Тегеране, где в 1885 году родился мальчик, которого назвали Юхана Мирза Бен-Давид--Дауд. После учебы на родине он закончил Кембридж (по истории исламского искусства) и в начале тридцатых годов уже пользуется известностью в качестве эксперта в области исламских манускриптов. К его услугам прибегают именитые коллекционеры, достаточно назвать Ротшильда. Время от времени он наведывается на родину и возвращается не с пустыми руками. Приходит время, и Дауд женится. Один за другим рождаются пятеро детей, а затем разверзается прямо-таки черная дыра, в которой исчезает не только семейство, но и все следы существования Дауда этак на три десятка лет, а сам он всплывает на поверхность в начале шестидесятых годов прошлого века, когда в израильском посольстве в Лондоне раздается звонок. Человек, назвавшийся Даудом, предлагает пожертвовать миллионную коллекцию Музею Израиля в Иерусалиме. Нет нужды сообщать, что подобное заявление было воспринято с подобающим энтузиазмом. Однако дальнейшее развитие событий было достаточно обескураживающим: Дауд под разными предлогами уклоняется от встречи. Такая игра в кошки-мышки длится несколько лет, пока новому консулу по культуре не удается уболтать подозрительного коллекционера, и тот приглашает консула к себе домой. Явившись в назначенный час, консул обнаруживает себя в чудовищно запущенной, нищей, зловонной квартире, где в одной из комнат на застеленной старыми газетами кровати, закутанный в драный плед, лежит полубезумный старик. Он отвергает любые предложения о помощи, утверждая, что ни в чем не нуждается, совершенно очевидно не желая пускать в дом незнакомых людей. Тем не менее его подозрительность не распространяется на консула, и встречи их продолжаются. Время от времени Дауд заводит разговор о коллекции (которую, заметим, никто еще не видел, и вообще неясно, существует ли она), он требует, чтобы для нее был выстроен специальный павильон, чтобы ему предоставили квартиру, секретаршу, бюджет для научной работы… В одну из встреч консул замечает, что старику худо. Он уговаривает его поехать в больницу, и там, перед тем как испустить дух, Дауд вручает консулу написанное на клочке бумаги завещание: коллекция принадлежит Музею Израиля. Вытащив из брюк усопшего ключи, консул отправляется в дом Дауда и там, после долгих блужданий по квартире, обнаруживает потайную дверь и за ней анфиладу комнат, битком набитых бесценными персидскими коврами, мебелью и манускриптами. Недолго думая, он вызывает грузовик и начинает грузить коллекцию. Меж тем обеспокоенные соседи, заподозрив недоброе, вызывают полицию. О дальнейшем развитии сюжета смотрите выше. Финал был счастливым: консулу удалось проскользнуть в ворота и оказаться вместе с коллекцией на территории Израиля. Следует отметить, что поскольку завещание официально оформлено не было, то по английским законам юридической силы оно не имело, и за отсутствием наследников имущество Дауда являлось собственностью английской короны. С другой стороны, оно находилось на территории Израиля. После долгих юридических процедур разрешение на вывоз коллекции было получено.
Пятнадцать лет разбирали находившуюся в чудовищном состоянии коллекцию. Пятнадцать лет разбирались и пытались понять, как и почему Дауд уничтожал, кроил и перекраивал, тасовал и заново собирал украшенные изумительными миниатюрами бесценные манускрипты. Сегодня они восстановлены, отреставрированы и представляют собой основу собрания исламского искусства Музея Израиля в Иерусалиме.
В начале этой главы мы признались, что собираемся говорить не столько об искусстве, сколько о любви. Но можно ли рассуждать о любви, не упомянув о страсти?
Страсть — всеядная бестия. Ей все годится в пищу: деньги, власть, слава, любые объекты — от гвоздей, подвязок и ключей (зайдите в музей Федерико Мареса в Барселоне) до женщин, мужчин и автомобилей. Но на что б она ни обращалась, в ней неизбежно присутствуют черты, свойственные одной из самых универсальных страстей человеческих — коллекционированию. Плюшкин, Гобсек, Скупой рыцарь, Дон Жуан — все они коллекционеры.
Любовь и страсть — не близнецы, они даже не сестры, в крайнем случае — дальние родственницы. Любовь требует самоотдачи, страсть — обладания. Влюбленный в женщину человек забывает предыдущее увлечение, коллекционер — никогда. Охваченный страстью человек постоянно пересчитывает свои сокровища. Так, аккуратно подсчитывал свои любовные трофеи Сименон. Так, вставив в кляссер новую марку, коллекционер не преминет с удовольствием перелистать весь альбом.
Однако страсть невозможно насытить. Что из того, что Сименон обладал (по его словам) тремя тысячами женщин, ведь нетронутыми остались и три тысячи первая, и три тысячи вторая… Пусть в моем погребе есть лафит 1927 года, но нету лафита 1917-го… На определенном этапе происходит подмена: не коллекционер владеет коллекцией, а коллекция — коллекционером, и он, послушная тень своей хозяйки, выполняет любые ее желания. В тридцатых годах в США судили человека за убийство коллеги — коллекционера марок. На вопрос судьи о мотивах преступления обвиняемый недоуменно ответил: «Но, ваша честь, он отказывался продать марку, которой не хватало в моей коллекции…»
Там, где любовь в своем максимальном выражении становится самопожертвованием (и животное вступит в безнадежную схватку, чтобы спасти своего детеныша), распаленная страсть с неизбежностью ведет сперва к уничтожению объекта страсти, а затем к гибели самого человека. Уничтожение — вернейший способ, наилучшая гарантия того, что предмет страсти не изменит, не станет достоянием другого. Более того — полное обладание и возможно только при уничтожении этого самого предмета. И тогда русский купец убивает куртизанку, испанский солдат — цыганку, французский художник уничтожает свой шедевр, и аккуратно разрезает на куски (так и просится сказать — расчленяет) драгоценные рукописи старый персидский еврей в своей лондонской квартире.
Коллекционирование — штука обоюдоострая. В той же степени, в какой люди коллекционируют предметы, предметы коллекционируют людей. Газеты — ежедневно пополняющаяся коллекция людского мельтешения. Шкаф коллекционирует привычки и вкусы. Кровать — коллекция криков роженицы и хрипов умирающего, стонов сплетенных тел и плача младенца. Она бережно хранит сны и бессонные мысли, она — обитель отчаяния и надежд.
Впрочем, вернемся к музеям и в первую очередь — к Музею Израиля с его блестящими отделами археологии, иудаики, преколумбийской и африканской скульптуры, неплохими импрессионистами и XX веком, где особенно выделяется собрание работ Липшица и Эпштейна. Замечателен и сад скульптур, спроектированный Исамо Негучи. Среди выставок нам особенно запомнилась одна, могущая произойти только у евреев: она называлась «Выставка обещанных подарков».
На вернисаже один из коллекционеров, выставивший роскошную бронзовую голову Будды XI века, не выдержал и сказал: «Забирайте сейчас — я просто не могу видеть, как все ждут моей смерти». С тех пор, похоже, кое-кто из коллекционеров все-таки помер, потому что в экспозиции появились и Энгр, и Модильяни — работы, которые мы видели на той выставке.
Тель-Авивский музей обладает очень хорошей коллекцией искусства конца XIX и XX века и отличным собранием Архипенко. Классическое искусство и в том и в другом музее представлено, понятное дело, не как в Лувре или Прадо, но взглянуть не помешает.
Всех музеев нам не перечислить, назовем поэтому лишь несколько наиболее интересных: Музей японского искусства в Хайфе, музей Иланы Гур в Яффо, витражи Шагала в синагоге госпиталя «Адасса» в Иерусалиме и его же мозаики со шпалерами в Кнессете, музей «Тефен», созданный миллионером Стефом Вертхаймером в Галилее, неподалеку от Кармиэля. Собственно, это целых четыре музея — музей немецкого еврейства, сад скульптур, музей изящных искусств и (по-видимому, нежнейшая привязанность) музей автомобилей. Там очень красиво, а неподалеку — Кфар-Врадим, деревня с замечательным рестораном.
Надо сказать, что развитие искусств в Палестине происходило какими-то спазматическими толчками. Только было стал посаженный Борисом Шацем росток принимать какую-то форму, только начали его окучивать Рубин и Гутман со товарищи, как тут их оттеснили выходцы из Германии и давай ухаживать за растением на свой лад. Но недолго они праздновали победу.
Во-первых, на свет проклюнулись ханаанцы во главе с Данцингером, создавшим культовую израильскую скульптуру «Нимрод». Нам крайне по душе эти реакционные романтики, заявившие: «Двух тысяч лет галута как бы не было, и вообще этих лет не было. Мы продолжим с того места, где нас прервали». Что и сделали. Один из примеров — ревущий лев Мельникова на могиле Трумпельдора (о котором позже).
Во-вторых, появилась группа «Новые горизонты», декларирующая современные ценности так называемого лирического абстракционизма.
А что же было в это время с Зоарой? Перед началом Второй мировой войны Зоара уезжает в США. Именно там начинается ее творческая карьера. Первая выставка — в Музее Сан-Франциско (параллельно с выставкой Пикассо). Она первая начинает работать с пластиком. Выставляется в Музее Гугенхайма в Нью-Йорке.
И снова не перестаю ругать себя, что не записывал ее истории сразу, как только услышал. Я не помню, как звали баронессу — любовницу Гугенхайма, заправлявшую музеем по своему усмотрению, и как звали куратора-грека, который все работы, даже маленькие, вешал на высоте тридцати сантиметров от пола…
Дома у Зоары висели две работы Родко — она и Марк были очень дружны. «Как-то я прихожу к нему, — вспоминала Зоара, — а он сидит потухший, нечастный.
– Что с тобой, Марк?
– Мне предложили выставку в МОМО. (Это знаменитый нью-йоркский музей современного искусства, мечта любого художника.)
– Потрясающе! — завопила я.
– Что ты понимаешь, —уныло сказал Родко, — я теперь потеряю всех друзей…»
«Так оно и было», — грустно улыбнулась Зоара.
Надо сказать, что ревность у художников, даже больших,— не новость для мало-мальски осведомленного человека. Вот в качестве примера история, которая до сего дня также никогда не публиковалась.
Наш добрый знакомый Эфраим Ильин (о нем речь впереди) был дружен с известным художником Мане Кацем (его музей в Хайфе заслуживает вашего внимания) и мэром Хайфы Абу Хуши. Большую часть времени проводивший во Франции, Кац имел обыкновение прибывать в Хайфу пароходом из Марселя, а Абу Хуши с Ильиным поутру выходили на катере в море, поднимались на пароход и проводили пару часов до входа корабля в порт за завтраком.
Вот сидят они за столом, пьют шампанское, втягивают в ноздри свежий морской воздух, и тут сопровождавший их журналист обращается к Мане Кацу:
– Скажите, мэтр, что вы думаете о Марке Шагале?
– Шагал, — отвечает Кац, — большой художник, замечательный колорист, огромный мастер.
– Интересно, — говорит журналист, поглядывая на Каца, — тут пару недель назад я спросил Шагала, что он думает о Мане Каце, и представьте себе, он сказал, что Мане Кац — полное дерьмо, ноль без палочки, бездарь и шарлатан.
– Это нормально, — улыбнулся Кац. — Видите ли, мы, художники, никогда не говорим правду друг о друге…
Вот какая история. А Зоара рассказала нам еще одну, не менее интересную.
В конце сороковых годов у Бецалеля, ее брата, была выставка в Париже. И пришел на эту выставку критик (имени его мы, естественно, не помним), и не простой, а самый главный, определяющий судьбы. Результатом его благосклонной рецензии были договоры с лучшими галереями, выставки в лучших музеях. И вот, представьте, подходит этот критик к Бецалелю и просто рассыпается в комплиментах. Каждый нормальный человек на месте Бецалеля Шаца с достоинством сказал бы лаконичное «мерси», но это нормальный, воспитанный человек. Увы, воспитанность и хорошие манеры никогда (да и сегодня тоже) не были свойственны уроженцам Израиля. Поэтому вместо благодарственных слов критик услышал неожиданное:
– Ну, раз вам так это нравится, напишите.
От растерянности критик признался:
– Не могу.
И думал, что на этом все кончится, но ошибся.
– И почему это вы не можете? — последовал немедленный вопрос.
Потерявший всякую ориентацию, шокированный таким варварским напором критик пролепетал:
— Видите ли, Пикассо заплатил мне за то, чтобы я в этом году ни о ком ничего не писал…
Вот так.
Вернемся, однако, в Израиль. После провозглашения независимости Зоара прибывает в страну. Не одна — с мужем. Его звали Пако, и он тоже был скульптором высокого класса. А еще он отлично играл на гитаре, а также имел склонность к крепким напиткам и вольному образу жизни. Он был отменный мужик — Пако, муж моей Зоары… Роман с черноволосой красоткой монашенкой, которая из-за него бросила монастырь, переполнил чашу терпения Зоары, и она (дело было в Калифорнии) уехала в Нью-Йорк, где через два месяца получила телеграмму за подписью монашенки: «Срочно приезжай».
–Забери его, — заявила при встрече разгневанная красотка.
– В чем дело? — осведомилась Зоара. — Что-нибудь не так?
– Все так. Все хорошо, — сжала губы брюнетка. — Вот только каждый раз, напиваясь, он говорит о тебе.
«И я вернулась», — сказала Зоара, глядя мне в глаза затуманенным поволокой памяти взглядом, и улыбнулась только ей присущей улыбкой, в которой было все самое главное на свете: легкость, мудрость, печаль.
В 1952 году Зоара получила Национальную премию Израиля. А потом Пако заболел — как водится, рак, и она преданно и верно за ним ухаживала до самой его безвременной смерти. За эти годы возник цикл полных мрачной красоты и силы графических работ, странная перекличка с вещами Филонова, которые Зоаре были не известны. Как тут не вспомнить притчу рабби Нахмана из Брацлава! В одном месте в одно время человек задает вопрос. В другом месте в другое время другой человек задает вопрос. И ни первый ни второй не знают, что вопрос второго — это ответ на вопрос первого.
Тем временем на смену «новым горизонтам» явилось «бедное» искусство — минималисты, такие как Грос, Арох, а потом концептуалисты и так далее. Надо сказать, что кризис шестидесятых—семидесятых годов, породивший отказ от традиционных материалов и ходов, пришелся как нельзя более на руку израильским художникам, не отягощенным традициями и как бы висевшим в воздухе. Именно тогда их имена стали пользоваться широким международным признанием. Здесь в первую очередь следует упомянуть Дани Каравана, большого мастера того, что можно назвать ландшафтной скульптурой. Его работы — чистая, безупречная, благородная, умная пластика — находятся в Японии и Италии, Франции и Испании, Голландии и Германии. Он — лауреат Императорской премии Японии. ЮНЕСКО наградило его медалями Миро и Пикассо, и много разных других премий и наград имеет этот невысокий симпатичный человек.
В Израиле его наиболее замечательными работами являются «Памятник Негевской бригаде» около Беэр-Шевы, «Белый город» в Тель-Авиве и стена в зале заседаний Кнессета.
Из молодого поколения, использующего новые технологии, следует в первую очередь назвать Михаль Ровнер. В ее послужном списке и участие в Венецианской биеннале, и персональные выставки в таких музеях, как Уитни в Нью-Йорке и Тейт в Лондоне. Как написала Ольга Свиблова, куратор выставки Михаль Ровнер в Архитектурном музее Щусева в Москве в 2005 году: «…работы Ровнер, обладая феноменальным эмоциональным воздействием, практически не поддаются вербализации». Ну раз не поддаются, то мы и не будем.
А что происходит в «Бецалеле», Академии изящных искусств, которую учинил отец Зоары чуть более ста лет назад? Ее факультеты дизайна, визуальной связи считаются одними из лучших в мире. Хороша керамика. На конкурсе анимационных школ в Оттаве 2007 года кафедра анимации сорвала Большой приз, обойдя в финале такое заведение, как Королевский колледж искусств в Лондоне. Есть факультеты ювелирного искусства и моды, видео, архитектуры, фотографии, но о них мы говорить не беремся из-за совершенно полной некомпетенции.
Интересно, что наиболее успешными являются факультеты, чья продукция напрямую связана с самой стью потребительского общества, с его истинными ценностями.
Что же касается идеи национального, локального, особого искусства, столь милой сердцу Бориса Шаца, то совсем не ясно, есть ли ей вообще место в условиях глобализации и торжества гамбургера с кока-колой. Так что, как водится, начиналось все хорошо, а кончилось… вообще-то пока еще не кончилось. Пока мы не знаем, выживет ли растение, посаженное Борисом Шацем, а если да, то каким будет. Очевидно только одно. Что если оно выживет, то всем художникам, которые предпочли далекую скудную почву без традиций, меценатов и денег — блеску роскоши и богатству столичных городов, уготована уникальная в истории XX и XXI веков участь отцов-основателей.
А что, спросите вы, Зоара? Померла Зоара. Когда врач сообщил ей диагноз: лейкемия, она, ухватив его крепкой рукой за горло, втиснула в угол палаты и грозно сказала: «Ты меня лечи! Я тебе не какая-то там старуха! Ты знаешь, сколько мне еще необходимо сделать?»
Она протянула два года. В тот день утром у меня было интервью в одной из популярных программ телевидения, и там я говорил о Зоаре. Пришедшая днем навестить ее наша общая подруга Хедва Шемеш сказала ей: «Ты знаешь, что сегодня Саша рассказывал о тебе по телевидению?» И Зоара, обрадовавшись, стала расспрашивать о передаче, а потом сказала: «Я очень рада, но что-то я устала, я немножко посплю». Она легла на постель и заснула. Навсегда. Глупо, наверное, но почему-то мне греет сердце, что я смог доставить ей чуть-чуть радости в тот последний ее день.
У меня дома на стене висят две работы Зоары Шац. Монохромные, изысканные, это не только работы большого художника, это материальные свидетельства моей причастности к тому, что происходило в этой стране за немногие годы ее существования, это ниточка, которая связывает меня с человеком великого благородства и великой души Борисом Шацем и дальше, с его учителем Марком Антокольским и другими известными и малоизвестными людьми, для которых в жизни существовали ценности помимо славы и денег.
*
Для игры во все художества
мой народ на свет родил
много гениев и множество
несусветных талмудил.
*
С разным повстречался я искусством
в годы любованья мирозданием,
лучшее на свете этом грустном
создано тоской и состраданием.
А еще я бережно храню небольшой кусочек белого картона, который был пришпилен к букету цветов, который вручила мне Зоара на открытии одной моей выставки. Угловатым летящим почерком на языке, который испокон века был языком любви, на нем написано: «A Sacha beaucoup dez chance – avec tout mon amour. Zohara».
Добавим небольшую и вполне житейскую историю к этой главе об израильском искусстве. Услышанный нашим приятелем разговор двух женщин имел место в пригороде Иерусалима, где селилось (низкая квартплата) много художников. И, обсуждая этих новых соседей, одна из собеседниц сказала:
– Все они художники, а я вот слышала, что среди них есть профессионалы и любители. А как их друг от друга отличить?
– О, это очень просто, — снисходительно ответила вторая. — Если утром на автобус, чтобы ехать на работу, и жена и муж стоят, то он — любитель. А если дожидается автобуса одна жена, только она на хлеб для всей семьи зарабатывает, значит, муж ее — профессионал.
Походив по пустыне сорок лет и убедившись, что народ как следует вымер (в смысле не весь народ, а только те кто надо), Моисей повел евреев назад к Земле обетованной. Кстати, все это хождение надо рассматривать как первую в истории попытку создать нового человека вообще и еврея в частности.
Господь, однако же, не дал праотцу нашему возможности самому войти в Эрец-Исраэль. Почему? А потому, видите ли, что сыны Израилевы грешили и вели себя не так, как ожидалось.
Где, спросите вы, логика, ведь Моисей-то не грешил, а совсем даже наоборот и вообще — доверенный Божий собеседник? У нас нет ответа на этот вопрос. Зато на вопрос, где он похоронен, мы с радостью ответим: он похоронен на горе Нево. Это в Иордании. Если стоять лицом к Мертвому морю, то на той стороне видна такая пупочка. Как раз напротив Иерихона. Но где именно на горе — никто не знает. Даже мы. А теперь еще и вы. Короче, это там.