Итак, оглядываясь по сторонам, мы внезапно, по чистому капризу, заводим дружбу с безвестными и бесследно исчезнувшими, в память о которых только и осталось что, например, эта маленькая книжечка стихов, столь красиво набранная и изящно гравированная, с портретом автора. Он был поэтом и безвременно утонул, а его стих, пусть бледный, сухой и нравоучительный, всё еще будит в душе нежный отзвук, похожий на беззащитный голос шарманки-пианолы, ручку которой смиренно крутит где-то в переулке старый итальянец-шарманщик в вельветовой куртке. А вот и путешественницы: дружными рядами эти неукротимые старые девы по-прежнему сообщают всю доподлинную правду о неудобствах, которые они претерпевали, и закатах, которыми они восхищались в Греции в те годы, когда королева Виктория была еще маленькой девочкой. Путешествие в Корнуолл с посещением оловянных шахт считалось достойным предлогом для составления пространного отчета. Люди неспешно плыли вверх по Рейну и рисовали тушью портреты друг друга: за чтением на палубе, среди бухт каната; они измеряли пирамиды; на многие годы теряли связь с цивилизацией; обращали в христианство негров среди болот, дышавших миазмами. Все эти сборы в дорогу и отъезды в дальние края, исследования пустынь и лихорадки, десятки лет среди индусов, вылазки до самого Китая и, по возвращении, мирное обывательское существование в Эдмонтоне – всё это бушует и кипит на пыльном полу, как море в шторм; такой уж беспокойный народ эти англичане, и то сказать – у самого их крыльца плещутся волны. И кажется, что прибой путешествий и приключений разбивается об островки бесконечного прилежания и усердного труда всей жизни, выстроившиеся неровными шеренгами на дощатом полу. В этих стопках томов в красновато-коричневых переплетах с золочеными монограммами на корешках дотошные священники толкуют Евангелие; слышится звон – это ученые молотками и зубилами сбивают позднейшие наслоения с древних текстов Еврипида и Эсхила. Процесс мышления, аннотирования, толкования кипит в фантастическом темпе повсюду, куда ни глянь, – так из века в век, подобно неутомимому прибою, плещется древний океан вымысла. Бессчетные тома повествуют, как Артур любил Лауру и как они разлучились и страдали, а потом встретились и счастливо жили до конца своих дней, как и полагалось, пока этими островами правила Виктория.
В мире несть числа книгам: поневоле, кинув беглый взгляд, обменявшись парой слов, внезапно постигнув чужую душу, идешь дальше – так снаружи, на улице, по одному подслушанному слову, случайной фразе домысливаешь целую жизнь. Толкуют о какой-то женщине по имени Кейт, как «я ей вчера вечером так в глаза и сказала… если ты думаешь, что я и однопенсовой марки не стою, говорю…» Но кто такая Кейт и что это за кризис в их дружеских отношениях, связанный с однопенсовой маркой, нам узнать не дано; ибо Кейт тонет в горячих волнах многословия собеседниц; а здесь же, на перекрестке, книга жизни раскрывается на другом месте благодаря другой картине: двое мужчин беседуют под фонарем. Они досконально разбирают последнюю телеграмму из Ньюмаркета[27] в экстренном выпуске вечерней газеты. Значит, верят, что фортуна когда-нибудь превратит их отрепья в меха и тонкое сукно, подарит им часы на цепочке, которая будет вальяжно свисать из кармана и наполнит сиянием брильянтовые булавки в том месте, где сейчас и галстука-то нет – одна лишь рваная, распахнутая на груди сорочка? Но в этот час основной поток пешеходов движется слишком быстро, чтобы мы успевали задаваться такими вопросами. Этот краткий переход от работы до дома пешеходы совершают, окутанные коконом какого-то наркотического сновидения, – ведь они наконец-то вырвались из-за конторского стола и их щеки обвевает свежий воздух. Вечером они надевают те яркие одежды, которые затем, днем, будут вынуждены убрать в шкаф и запереть на ключ: они – великие крикетисты, знаменитые актрисы, воины, чья отвага в решающий час спасла отечество. Мечтая, жестикулируя, иногда бормоча что-то вслух, они катятся волной через Стрэнд и по мосту Ватерлоо на вокзал, откуда длинные грохочущие поезда помчат их в направлении маленького аккуратного домика в Барнсе или Сарбитоне, где мыльный пузырь мечты лопнет, напоровшись на часы в прихожей и запах ужина с кухни.
Но мы уже вышли на Стрэнд, и, пока мешкаем у края тротуара, перед нами, словно шлагбаум, сдерживающий стремительность и изобилие жизни, возникает хлыст длиной в наш палец. «Я непременно должна… я непременно должна…» Ага, вот оно! Не раздумывая над приказанием, разум по привычке лебезит перед своим деспотом. Мы должны, ежеминутно должны делать то или это; просто так наслаждаться жизнью нам не позволено. Уж не по этой ли причине мы давеча измыслили предлог, выдумали, будто что-то такое нужно купить? Купить, но что? Ах да, вспомнили: карандаш. А вот сейчас пойдем и его купим. Но едва мы поворачиваемся, чтобы выполнить повеление, другое «я» возражает деспоту: какое он имеет право настаивать на своем? Завязывается всегдашний спор. Под хлыстом долга перед нами раскинулась от края до края река Темза – широкая, одетая в траур, умиротворенная. И мы видим ее глазами того, кто, не зная никаких забот, перегибается летним вечером через парапет набережной Виктории. Отложим покупку карандаша, пойдем искать этого человека: и вскоре становится ясно, что этот человек – мы сами. Если только мы сможем встать на то же место, где стояли шесть месяцев назад, не станем ли мы такими, как тогда: спокойными, отрешенными, всем довольными? Попробуем. Но река теперь не та: она была не такая бурная, не такая серая. Начинается отлив, и воды бегут к морю, увлекая за собой буксир и две баржи с грузом соломы, надежно увязанной и укрытой брезентом. А вот совсем рядом с нами стоит пара, облокотившись о балюстраду с тем поразительным отсутствием стеснительности, которое характерно для влюбленных: как будто их роман – дело столь важное, что ему буквально обязано потакать всё человечество. Вещи, которые мы видим, и звуки, которые мы слышим сейчас, не чета былым; точно так же нет в нас и капли спокойствия того человека, который шесть месяцев тому назад стоял ровно там же, где мы. Ему принадлежит счастье смерти, нам – неопределенность жизни. У него нет будущего, а в наш покой будущее вторгается, нарушая его, в эту самую минуту. Только обращая взгляд в прошлое и удаляя из него элемент неопределенности, мы можем наслаждаться полной безмятежностью. Раз так, мы должны повернуться к реке спиной, мы должны вновь перейти Стрэнд, мы должны найти магазин, где даже в этот час нам согласятся продать карандаш.
Входить в незнакомую комнату – всегда приключение, ведь в ней, как в результате перегонки, витают в дистиллированном виде жизнь и характеры ее хозяев; и вот, войдя, мы сразу же натыкаемся на свежую волну эмоций. Несомненно, здесь, в канцелярском магазине, произошла ссора. Молнии гнева рассекли воздух. Оба человека за прилавком немедленно примолкли; старушка – очевидно, жена владельца – ретировалась в подсобное помещение; старик, чей округлый лоб и шаровидные глаза прекрасно смотрелись бы на фронтисписе какого-нибудь елизаветинского фолио, остался нас обслужить. «Карандаш, карандаш, – повторял он, – разумеется, разумеется». Он говорил рассеянным, но экспансивным тоном человека, чьи разбушевавшиеся чувства вдруг были осажены на полном скаку. Он открывал и вновь закрывал коробку за коробкой. Жаловался, что ничего нельзя найти, когда держишь в лавке такое множество самых разных разностей. Принялся рассказывать о злоключениях некоего джентльмена из юристов, который попал в скверную историю из-за поведения своей жены. Он знал этого джентльмена много лет; джентльмен был полвека связан с Темплом[28], сообщил старик, словно адресуясь к жене за стеной, и уронил коробку с резинками. Наконец, разозлившись на себя за неловкость, он толкнул вращающуюся дверь и грубо крикнул: «Где ты держишь карандаши?», словно обвиняя жену в том, что она их спрятала. Старушка вышла. Ни на кого не глядя, она с праведной укоризной положила руку на нужную коробку. Вот они, карандаши. Куда ж ему без нее? Неужто он без нее обойдется? Чтобы удержать их на месте стоящими бок о бок в вынужденном состоянии нейтралитета, пришлось выбирать карандаш крайне привередливо: один слишком мягок, другой, пожалуй, чересчур тверд. Старик со старухой молча стояли и смотрели. Чем дольше они стояли, тем больше успокаивались; пыл остывал, обида рассеивалась. И наконец, хотя ни одна из сторон не проронила ни слова, был заключен мир. Старик, не посрамивший бы своим присутствием титульный лист самого Бена Джонсона, поставил коробку на положенное место, низко поклонился, желая нам доброй ночи, и оба удалились. Она достанет свое шитье, он раскроет свою газету, канарейка будет беспристрастно пулять семечками в них обоих. Ссоре конец.
За те минуты, которые были потрачены на напрасные розыски призрака, улаживание ссоры и приобретение карандаша, улицы совершенно опустели. Жизнь отступила на верхние этажи, и зажглись лампы. Тротуар сух и тверд под ногой, мостовая – вся из кованого серебра. Шагая домой по пустыне, ты можешь рассказывать себе историю карлицы, слепцов, приема в мейфэрском особняке, ссоры в писчебумажном магазине. В любую из этих жизней ты можешь чуть-чуть погрузиться, достаточно глубоко, чтобы создать иллюзию, будто человек не прикован к какой-то одной душе, но способен ненадолго, на пару минут примерять на себя чужое тело и душу. Ты можешь превратиться в прачку, владельца паба, уличного певца. Что может быть приятнее и чудеснее, чем расстаться с прямыми линиями индивидуальности и сойти с дороги на те тропки, которые, ныряя под кусты ежевики и виляя между исполинскими деревьями, приводят в самое сердце чащи, где живут эти дикие звери, наши собратья по роду человеческому?
Воистину, побег – величайшее из удовольствий, блуждание по улицам зимой – величайшее из приключений. И однако же, когда мы вновь приближаемся к дверям своего дома, приятно почувствовать, как наши старые вещи и старые предрассудки вновь окутывают нас и как наше «я», развеянное ветром на стольких перекрестках, пробивавшееся мотыльком к огню стольких неприступных светильников, находит себе приют и убежище. Вот дверь – она всё та же, вот стул, стоящий боком к столу, – так, как мы его оставили, и фаянсовая миска, и коричневое кольцо на ковре.
И вот – рассмотрим его с нежностью, притронемся к нему благоговейно – единственный трофей, который нам удалось вынести из города, полного сокровищ. Простой грифельный карандаш.
Вечер над Сассексом: размышления в автомобиле
Вечер добр к местности по имени Сассекс, ибо госпожа Сассекс уже немолода и молча благодарит за вуаль вечерней дымки, совсем как старушка – за то, что лампу прикрыли абажуром и видны только смутные контуры ее лица. Своими контурами Сассекс по-прежнему может похвалиться. Отвесные скалы выдаются далеко в море, одна за другой. А весь Истборн, весь Бексхилл, весь Сент-Ленардс, и все их променады и пансионаты, и все лавки с бусами и конфетами, и все афиши, и все инвалидные коляски, и все экскурсионные «шарабаны»[29], – исчезли, стерты сумраком. Остается то, что было здесь десять столетий назад, когда из Франции приплыл Вильгельм: череда скал, убегающих далеко в море. Поля тоже спасены. Веснушки красных вилл на берегу скрываются под волнами полупрозрачного лучезарного озера, в которое сгустился рыжий воздух, скрываются и тонут вместе со своей краснотой. Пока рано зажигать лампы, и слишком рано для звезд.
Но, подумала я, в такие чу́дные минуты всегда остается какой-то осадок раздражения. Пусть психологи растолкуют, в чем причина; поднимаешь глаза, и тебя ошеломляет красота, с экстравагантным размахом превосходящая все твои ожидания: вот над Бэттлом[30] повисли розовые облака, а поля стали пестрые, мраморные, – и восприимчивость твоих органов чувств стремительно разрастается, словно воздушные шары, подставленные под порыв ветра, и вот, когда, казалось бы, всё наполнилось целиком и разгладилось окончательно, когда всё звенит красотой, красотой, красотой, в тебя вонзается булавка, и шарик сдувается. Но что же колет тебя булавкой? По моим догадкам, булавка каким-то образом зарождается из ощущения собственной беспомощности. Я не могу это вместить – не могу это выразить – оно ошеломило меня – я в его власти. Вот приблизительно откуда берется твоя досада, а под ручку с досадой приходит мысль, что твоя натура требует себе власти над всем, что воспринимает; а в данном случае повелевать – суметь выразить то, что ты видишь сейчас в небе над Сассексом, выразить, чтобы другие люди могли это разделить. И вдобавок – новый укол булавки: ты сейчас прозеваешь свой шанс, ибо красота простирается по правую руку от тебя, и по левую, и за спиной тоже, и прямо на глазах ускользает; в лучшем случае тебе удастся подставить наперсток под ливень, способный наполнить целые ванны и озера.
Но нет, отбрось, сказала я (как известно, в таких обстоятельствах происходит раздвоение личности: одна личность – пылкая и вечно всем недовольная, а другая – стоическая, философски настроенная), отбрось эти неосуществимые желания; довольствуйся панорамой перед нами и поверь мне на слово, что лучше всего тихо сидеть и впитывать впечатления; не суетиться; принимать всё как оно есть и не переживать из-за того, что природа, вручив тебе лишь полдюжины перочинных ножей, велела разделать китовую тушу.
Пока эти две личности обсуждали, как всего разумнее действовать при встрече с красотой, я (третья участница, заявившая о себе только в этот момент) мысленно промолвила, что они – счастливицы: наслаждаются столь немудреным занятием. Обе они сидели в автомобиле, несущемся по дороге, и замечали всё вокруг: стог сена; красную, оттенка ржавчины, крышу; пруд; старика, идущего домой с мешком на спине; так они сидели, находя в своей палитре соответствия всем оттенкам небес и земли, мастеря крохотные модели сассекских амбаров и фермерских домов, подсвеченных багряными лучами, – всё это пригодится в январский мрак. Но я, не совсем их поля ягода, держалась холодно и меланхолично. Пока они упоенно развлекались, я говорила себе: «Вот и проехали, проехали»; «мимо, мимо»; «прошло и быльем поросло, прошло и быльем поросло». Я чувствую, как жизнь остается позади, совсем как дорога. Вот мы проехали очередной отрезок, и нас уже забыли. Вот чьи-то окна на секунду озарились лучами наших фар, и свет уже погас. Вслед за нами движутся другие.
Затем вдруг четвертая личность (та, что, якобы прикорнув, таится в засаде, и захватывает тебя врасплох, и часто отпускает замечания совершенно невпопад, но к ним стоит прислушиваться именно ввиду их внезапности) сказала: «Глянь-ка». Это был огонек, блистающий, причудливый, необъяснимый. В первую секунду я не могла подобрать ему имени. «А, звезда»; и, пока длилась секунда, огонек сохранял диковинный блеск нежданности, приплясывал и сиял. «Я понимаю, к чему ты клонишь, – сказала я. – Ты у нас личность сумасбродная и импульсивная, и ты полагаешь, что свет, который брезжит вон там, над меловыми скалами, выглянул из будущего. А ну-ка, попробуем в этом разобраться. Давай рассуждать логично». Мне вдруг показалось, что я соединена нитью не с прошлым, а с будущим. Я задумалась о Сассексе спустя пятьсот лет. Полагаю, к тому времени много пошлого исчезнет начисто. Многое будет выжжено каленым железом, искоренено. Появятся волшебные ворота. Прибираться в домах станут сквозняки на электрической тяге. Яркие, скрупулезно управляемые огни будут двигаться над землей и выполнять всю работу. Взгляни на огонек, бегущий по холму; это же автомобильные фары. Спустя пять веков Сассекс будет денно и нощно кишеть очаровательными мыслями, проворными, ловкими лучами.
Солнце уже скрылось за горизонтом. Тьма быстро распространялась. Теперь ни одна из моих личностей уже не могла ничего разглядеть за пределами световых конусов, которые вырывались из наших фар и утыкались в придорожную живую изгородь. Я созвала все личности вместе. «Час пробил, – сказала я, – пора подвести наш баланс. Теперь все мы должны объединиться; стать единой личностью. Тут больше ничего не увидишь, кроме одного и того же клинообразного куска дороги и обочины, которых бесконечно тиражируют наши фары. Мы прекрасно обеспечены всем необходимым. Мы тепло укутаны пледом; ветер и дождь нам не страшны. Мы одни. Время подводить итоги. Сейчас я, председатель нашего собрания, разложу по порядку трофеи, добытые всеми нами. Дайте-ка взглянуть; сегодня был собран большой урожай красоты: фермы; скалы, выступающие далеко в море; поля мраморные; поля пестрые; небеса в красных перьях; всё вышеупомянутое. Были также пропажа и смерть индивидуальности. Исчезающая дорога и окно, которое осветилось на секунду и тут же погасло. А также – тот нежданный пляшущий огонек, зависший где-то в будущем. Итак, что же сделано нами сегодня, – проговорила я, – а сделано вот что: эта красота; смерть индивидуальности; и будущее. Смотрите, я создам крохотную фигурку, чтобы вы были довольны плодами труда; вот она шагает. Удовлетворяет ли вас эта малюсенькая фигура, шагающая вперед сквозь красоту, сквозь смерть, к экономному, могучему и эффективному будущему, когда дома будут очищаться одним дуновением горячего воздуха? Посмотрите на этого человечка; вот он, у меня на коленях». Мы сидели и смотрели на фигуру, которую создали в тот день. Ее окружали огромные крутые каменные глыбы с хохолками рощ. На секунду она страшно посерьезнела. Воистину показалось, что здесь, в складках пледа, нам явилась истинная реальность. Неистовый трепет охватил нас, словно бы электрический разряд пробежал по жилам. Мы хором воскликнули: «Да, да», как бы что-то провозглашая в миг познания истины.
И тут тело, которое всё это время помалкивало, завело свою песню, поначалу не громче, чем шелест шин по шоссе: «Яичница с беконом; хлебцы и чай; камин и ванна; камин и ванна; рагу из зайца, – продолжало оно, – с джемом из красной смородины; бокал вина, и чашечку кофе, и чашечку кофе – и баиньки, и баиньки».
«Кыш, – сказала я собранию своих личностей. – Ваше дело сделано. Я отпускаю вас. Спокойной ночи».
Остаток пути я проделала в приятнейшем обществе моего собственного тела.
Мысли о мире во время воздушного налета
Написано в августе 1940 года для американского симпозиума о проблемах современных женщин
Прошлой ночью над этим домом пролетали немцы, и позапрошлой – тоже. И вот опять. Ощущения странные: лежишь в темноте и вслушиваешься в жужжание шершня, который в любой момент может зажалить тебя до смерти. Этот звук не дает спокойно и последовательно размышлять о мире. Но именно он, и намного энергичнее, чем псалмы и молитвы, должен подталкивать к мыслям о мире. Если нам не удастся силой мысли установить мир, то мы – а под этим «мы» я подразумеваю не конкретное живое существо на этой конкретной кровати, а миллионы пока не рожденных живых существ – так и будем лежать в темноте и слушать всё те же предсмертные хрипы прямо у себя над головой. Давайте поразмыслим, что же в наших силах, как нам изобрести единственное эффективное бомбоубежище, поразмыслим, пока на холме гремят пушки – бам, бам, бам-м, – а пальцы прожекторов прощупывают тучи, а иногда – то совсем рядышком, то где-то вдали – падают бомбы.
Там наверху, в небесах, сражаются друг с другом молодые мужчины – молодые англичане и молодые немцы. Защитники – мужчины, захватчики – мужчины. А женщинам в Англии не выдают оружия ни для борьбы с врагом, ни для самозащиты. Этой ночью англичанка вынуждена, безоружная, лежать в своей спальне. Но если англичанка убеждена, что в этом небесном бою английские мужчины дерутся за свободу, а немецкие – за изничтожение свободы, то дело англичанки – в меру своих способностей сражаться на стороне английских мужчин. Способна ли англичанка сражаться за свободу, не имея винтовки? Кое на что – да, способна: изготавливать оружие на заводе, или шить одежду, или готовить еду. Но есть и еще один способ воевать за свободу, доступный безоружным, – работать головой. Идеи, до которых мы способны додуматься, помогут молодым англичанам, воюющим в небесах, разбить врага.
Но чтобы идеи принесли пользу, дайте нам возможность ими выстреливать. Воплощать их на практике. И тут шершень, жужжащий в небесах, будит другого шершня – в голове. Сегодня утром один такой прожужжал на страницах «Таймс» – из уст женщины прозвучало: «В политике женщины не могут ни слова сказать». Ни одной женщины в кабинете министров, ни одной женщины на ответственных должностях. Все кузнецы идей, имеющие возможность воплощать их на практике, – мужского пола. Вспомнишь об этом – и мысль цепенеет, пропадает желание брать на себя ответственность. Почему бы не уткнуться лицом в подушку, не заткнуть уши, не забросить мысли – всё равно, мол, усилия пропадут даром? Но нет. Есть и другие столы, помимо столов в штабах и столов в залах международных конференций. Ведь, перестав размышлять за обеденным столом, сочтя, что от мыслей частного человека нет никакого толку, мы оставим молодого англичанина без ценного оружия, разве не так? Не потому ли мы выставляем себя ни к чему не способными, что боимся: наши способности станут лишь мишенью для брани или насмешек? «Духовный бой не прекращу», – написал Блейк. Вести духовный бой – значит мыслить против течения, а не в согласии с ним.
А течение в этой реке яростное и стремительное. Река выходит из берегов, вздувается словесный паводок, извергаемый политиками и радиорепродукторами. Каждый день политики и репродукторы твердят, что мы – народ свободных людей, воюющий за свободу. Это течение завертело молодого летчика, забросило высоко в небо и побуждает кружить в облаках. А здесь, внизу, где нас защищает крыша, а под рукой всегда есть противогаз, наше дело – посрамить пустозвонство и докопаться до зерна истины. Неправда, что мы – свободные люди. Сегодня все мы – пленники: пилот, держа руку на гашетке пулемета, заперт в своем летательном аппарате, а мы, держа руки на противогазах, лежим в темных спальнях. Будь мы свободны, нам сейчас подобало бы гулять на свежем воздухе, танцевать, смотреть спектакли или посиживать у окна, беседуя между собой. Что нам мешает? «Гитлер!» – кричат репродукторы хором. Гитлер? Кто таков? Что он собой представляет? Он – агрессия, тирания, безумное властолюбие во плоти, отвечают репродукторы. Уничтожьте всё это, и вы получите свободу.
Теперь самолеты жужжат так, словно у нас над головой пилят ветку. Звук всё кружит и кружит, ветку всё пилят и пилят прямо над домом. И тут другой звук вонзает пилу в череп, подбираясь к мозгу. «Способным женщинам, как заявила сегодня утром на страницах „Таймс“ леди Астор, не дают ходу, потому что в мужских сердцах гнездится подсознательный гитлеризм». И верно, нам не дают ходу. Сегодня ночью мы все в одинаковой мере пленники – англичане в своих самолетах, англичанки в своих спальнях. Но если англичанин отвлечется от дела, призадумается, его могут убить; а заодно и нас. Так позвольте нам думать за него. Позвольте нам выволочь на всеобщее обозрение подсознательный гитлеризм, не дающий нам ходу. Этот гитлеризм – не что иное как склонность к агрессии, склонность порабощать и господствовать. И мы видим его воочию даже в темноте. Видим, как сияют витрины магазинов, а женщины на них глазеют: накрашенные женщины, расфуфыренные женщины, женщины с малиновыми губами и малиновыми ногтями. Они – рабыни, пытающиеся поработить других. Если мы сумеем освободиться от рабских оков, нам следует и мужчин освободить от тирании. Гитлеров плодят рабы и рабыни.
Падает бомба. Дребезжат стекла всех окон. Зенитки удваивают рвение. Там, на холме, под сеткой, к которой прицеплены зеленые и коричневые лоскутки – имитация оттенков осенней листвы, – прячутся пушки. Все орудия палят одновременно. В девять часов радио известит нас: «За ночь было сбито сорок четыре самолета противника, в том числе десять – огнем зенитной артиллерии». И, как твердят репродукторы, одним из условий мира станет разоружение. В будущем не останется ни пушек, ни армии, ни флота, ни военно-воздушных сил. Молодых мужчин перестанут обучать борьбе с применением оружия. И это предположение будит в закоулках моей головы еще одного мысленного шершня – еще одну цитату. «Воевать с самым настоящим врагом, заслужить бессмертный почет и славу, стреляя в совершенно незнакомых людей, и вернуться домой – вся грудь в медалях и знаках отличия – такова была вершина моих надежд… Вот к чему доселе готовили меня вся моя жизнь, мое образование, моя выучка, всё…»
Это слова молодого англичанина, участника прошлой войны. Неужели после таких фраз нынешние мыслители могут искренне верить, будто им достаточно просто написать на бумаге слово «Разоружение»? Профессия Отелло устареет, но сам он останется прежним Отелло. Там, в небесной вышине, молодым летчиком руководят не только голоса репродукторов; им руководят голоса в его собственной душе – древние инстинкты, инстинкты, вскормленные и воспетые образованием и традициями. Виноват ли он, что у него такие инстинкты? Способны ли мы, женщины, отключить свой материнский инстинкт, если нам прикажет толпа политиков за столом? Вообразите, что одним из условий мирного договора станет распоряжение: «Допускать к деторождению только очень узкий слой специально отобранных женщин», но подчинимся ли мы? Или мы будем вынуждены заявить: «Для женщины материнский инстинкт – то же самое, что слава. Именно то, к чему доселе готовили меня вся моя жизнь, мое образование, моя выучка, всё…» Но если бы во имя человечества, ради мира во всём мире потребовалось ограничить деторождение, подавить материнский инстинкт, женщины попытались бы это сделать. А мужчины помогли бы им. Превозносили бы женщин за отказ рожать. Дали бы им другие отдушины для творческих способностей. Вот еще одно дело, которое мы должны совершить, борясь за свободу. Мы должны помочь молодым англичанам, чтобы они изгнали из своих сердец любовь к медалям и знакам отличия. Мы должны изобрести более благородные профессии для тех, кто пытается побороть в себе инстинкт воина, подсознательный гитлеризм. Мы должны компенсировать мужчине утрату оружия.
Пила визжит над головой всё громче и громче. Все лучи прожекторов встали торчком. Они указывают на точку прямо над моей крышей. В любой момент непосредственно на эту комнату может упасть бомба. Раз, два, три, четыре, пять, шесть… проходят секунды. Бомба так и не упала. Но в эти секунды неизвестности у человека пропадают все мысли. Пропадают все чувства, кроме тупого ужаса. Всё мое существо словно бы прибито гвоздем к жесткой доске. Следовательно, чувство страха и ненависти – чувство бесплодное. Но стоит страху хоть немножко отхлынуть, как душа выглядывает из убежища и инстинктивно воскрешает себя, пытается заняться творчеством. В комнате темно, творить можно только в памяти. Душа тянется к воспоминаниям о других августах – в Байройте, где мы слушали Вагнера, в Риме, где мы гуляли по Кампанье, в Лондоне. Снова слышатся голоса друзей. Возвращаются обрывки стихов. И любая мысль, пусть даже в воспоминаниях, – это мысль позитивная и творческая, целительная, воскрешающая, и перед ней меркнет тупой ужас, сотканный из ненависти и страха. Значит, чтобы компенсировать молодому мужчине утраченные славу и оружие, мы должны открыть ему мир творчества. Мы должны сотворить счастье. Выпустить мужчину из его боевой машины, как из темницы. Вывести его из тюрьмы на вольный воздух. Вот только какой смысл освобождать молодого англичанина, пока молодой немец и молодой итальянец остаются рабами?
Лучи прожекторов мечутся по стенам комнаты. Уже нащупали самолет. В окне видно: мелкое серебристое насекомое крутится так и сяк на свету, пытается увернуться. Гремят – бам, бам, бам-м! – пушки. И умолкают. Вероятно, захватчика сбили за холмом. На днях тут у нас, в полях, благополучно приземлился один летчик. Людям, которые взяли его в плен, он сказал, сказал на неплохом английском: «Как я рад, что окончен бой!» Затем один англичанин угостил его сигаретой, а одна англичанка – чаем. По-видимому, это доказывает: если вы сможете выпустить человека из машины на волю, семя упадет не на самую каменистую почву. Есть вероятность, что семя прорастет.
Наконец все пушки умолкли. Все прожекторы погасли. Снова сгущается естественная темнота летней ночи. Снова слышатся невинные голоса природы. Стукается об землю упавшее яблоко. Ухает, перелетая на другое дерево, сова. И в памяти всплывают полузабытые слова одного старинного английского писателя: «В Америке уж встали охотники…»[31] Давайте пошлем эти обрывочные заметки охотникам, которые уже встали в Америке, – мужчинам и женщинам, чей сон пока не раздирают пулеметные очереди, – с надеждой, что они любезно и великодушно доведут эти идеи до ума, постараются сделать из них что-нибудь толковое. А мы, на затемненной половине планеты, пока немножко поспим.
Смерть мотылька
Мотыльков, вылетающих днем, неверно называть мотыльками; они не возбуждают то приятное ощущение – настроение темных осенних вечеров и цветения плюща, – которое непременно навевает нам обыкновеннейшая совка желтокрылая, дремлющая в тени шторы. Это создания-гибриды – не беззаботны, как бабочки, но и не мрачны, как их собратья-мотыльки. И всё же присутствовавший в моей комнате экземпляр с узкими крыльями цвета сена, отороченными кисточками того же цвета, выглядел вполне довольным жизнью. Утро было приятное, в середине сентября, мягкое, благожелательное, но его дыхание было суровее, чем в летние месяцы. Плуг уже размечал бороздами поле напротив моего окна, и там, где прошел лемех, земля была разглажена и влажно блестела. С полей и с холма позади них накатывалась волна такой бодрости, что было трудно не отрывать глаз от книги. Грачи тоже устраивали одно из своих ежегодных празднеств, взмывая и кружа у верхушек деревьев, пока не создалось впечатление, что высоко в воздух закинули огромную – тысячи и тысячи черных узелков – сеть; спустя несколько мгновений она стала медленно спускаться к деревьям, пока не создалось впечатление, что на конце каждой ветки чернеет по узелку. А потом, внезапно, сеть снова подбрасывали в воздух, и ее окружность на сей раз увеличивалась, с неимоверным гвалтом и гамом, словно быть подброшенным в воздух, а потом неторопливо спуститься и расположиться на верхушках деревьев, – это неимоверно увлекательно.
Та же энергия, которая вдохновляла грачей, пахарей, лошадей и даже, казалось, тощие голоспинные холмы, побуждала мотылька порхать от края до края его квадрата оконного стекла. И не захочешь, а посмотришь на него. Собственно, осознаешь, что он внушает тебе странную жалость. Спектр достижимых удовольствий казался в то утро таким необъятным и разнообразным, что представлялось: играть в жизни всего лишь роль мотылька – к тому же дневного – тяжкая судьба, а рвение, с которым он наслаждался своими скудными возможностями, – жалкое. Он энергично полетел в один угол своего отсека и, выждав там секунду, перелетел в противоположный. Что ему оставалось, кроме как перелететь в третий угол, а затем в четвертый? Вот всё, что он мог делать, невзирая на громадность холмов, ширь небес, далекие столбы дыма над домами и романтичный, доносящийся время от времени, голос парохода в море. Что он мог делать, то и делал. Приглядываешься – отчетливо кажется, что в его хрупкое, крохотное тельце вонзилась фибра колоссальной мировой энергии – очень тонкая, но чистая. Всякий раз, когда он пересекал окно, я могла вообразить, что нить животворного света становится видна. Он состоял только – или почти лишь только – из жизни.
Однако, поскольку он был такой маленькой и такой простой формой энергии, которая втекала через открытое окно и пробивала себе путь по такому множеству узких и запутанных коридоров в моем мозгу и мозгах других людей, в нем было что-то чудесное, а не только жалкое. Казалось, кто-то взял крошечную бусинку чистой жизни и, как можно бережнее украсив пухом и перьями, заставил танцевать и выписывать зигзаги, чтобы показать нам истинную природу жизни. Когда она явлена таким образом, невозможно свыкнуться с ее странностью. Мы склонны напрочь забывать о жизни, видя ее сгорбленной, затюканной, принаряженной и нагруженной до такой степени, что она вынуждена передвигаться с крайней осторожностью и степенностью. И снова мысль обо всём, чем могла бы стать его жизнь, родись он в любой другой форме, заставила смотреть на его немудрящие занятия с чем-то вроде жалости.
Спустя некоторое время, по-видимому, притомившись от танцев, он присел на брусок оконного переплета, озаренный солнцем, и, поскольку диковинное представление закончилось, я забыла о мотыльке. А потом, когда подняла глаза от книги, он притянул мой взгляд. Он пытался возобновить танец, но то ли суставы свело, то ли стал неловок, – никак не мог вспорхнуть над рамой; а когда попытался перелететь в другой угол, ничего не вышло. Сосредоточившись на других вопросах, я какое-то время наблюдала за этими тщетными попытками бездумно, бессознательно ожидая возобновления полета – так ждешь, что машина, которая на миг встала, снова заведется, ждешь, не задумываясь о причине сбоя. После, наверное, седьмой попытки он соскользнул с деревянного бруска и, затрепетав крыльями, рухнул на подоконник, упав на спину. Беспомощность его позы взволновала меня. Мне открылось, что у него затруднения, он больше не мог приподняться, его лапки тщетно силились уцепиться за воздух. Но, когда я протянула ему карандаш, вздумав помочь ему перевернуться, меня осенило, что неудача с полетом и неловкость – знак приближения смерти. Я положила карандаш на стол.
Лапки снова пришли в движение. Я огляделась, словно бы высматривая недруга, которому он силился сопротивляться. Выглянула наружу. Что там за это время произошло? Предположительно, наступил полдень, и полевые работы прервались. Былое оживление сменились неподвижностью и тишью. Птицы снялись с места, чтобы покормиться у ручьев. Лошади замерли. Но сила всё равно оставалась там, скопившаяся снаружи, безразличная, безличная, не заботящаяся о чем-либо конкретном. Она отчего-то настроена против этого маленького мотылька сенной расцветки. Бесполезно даже пытаться что-то сделать. Тебе остается только наблюдать за экстраординарными усилиями этих крохотных лапок, противостоящих року, который, если вздумает, может захлестнуть целый город, не только город, а неоглядные людские массы; ничто на свете, знала я, не имеет шансов в поединке со смертью. Тем не менее после перерыва, вызванного изнеможением, лапки снова затрепыхались. Он был великолепен, этот последний протест, такой отчаянный, что в конце концов мотыльку удалось перевернуться. Конечно, в таких случаях все твои симпатии – на стороне жизни. А еще, когда нет никого, кого бы это волновало, нет никого, кто об этом знал бы, столь циклопические усилия ничтожного маленького мотылька при сопротивлении силе такого размаха, усилие сохранить то, что больше никто на свете не ценит и не желает уберечь, странным образом тебя трогают. И вновь почему-то видишь жизнь – чистую бусинку жизни. Я снова протянула карандаш, хоть и знала, что всё бесполезно. Но, едва я это сделала, проявились несомненные признаки смерти. Тело расслабилось и в следующий миг закостенело. Борьбе конец. Теперь ничтожное маленькое создание познало смерть. Когда я смотрела на мертвого мотылька, этот мелкий, одержанный по пути к великим целям триумф столь огромной силы над столь слабым противником всколыхнул во мне изумление. Если несколькими минутами раньше ощущалась странность жизни, то теперь, не меньше, странность смерти. Мотылек, сумевший перевернуться, теперь лежал, обряженный, с самым благопристойным и безропотным видом. О да, словно бы говорил он, смерть сильнее меня.
«Наружная» речь Вирджинии Вулф. Вместо послесловия
Все эссе, представленные в этом издании, впервые получили книжную публикацию уже post mortem, в сборниках, подготовленных Леонардом Вулфом: «Смерть мотылька» (1942), «Мгновение» (1947) и «Смертное ложе капитана» (1950). Вместе с четвертым томом, «Гранит и радуга» (1958), они составляют основной корпус короткой внелитературной публицистики Вирджинии Вулф (литературную критику она выпустила в двух томах «Обыкновенного читателя», 1925 и 1932 годов). Более полный архив эссе Вулф издавался уже в 1980-х, на волне ее новой популярности.
Вулф как эссеистка знакома широкому читателю в первую очередь благодаря большим эссе-проектам: «Три гинеи» (1938), «Быть больным» (1926) и, разумеется, «Своя комната» (1929) – текст, навсегда изменивший подход к обсуждению гендерного неравенства. Но если приглядеться, ее работы в малой форме оказались не менее живучими и цитатными. Как бумажные суденышки, они разошлись по сборникам, сноскам и упоминаниям, а некоторые заняли место «базовых» текстов, как «Кинематограф» в киноведении или «Блуждая по улицам» в урбанистике. Нередко случается, что человек, не очень-то принимающий художественную прозу Вулф, при этом страстно привязан к ее эссе размером с пост в соцсетях, прочитанному когда-то в студенчестве.
Это письмо легкое, но образное, афористичное, но доверительно болтливое, чертовски точное, но играющее гиперболой как тестом на дурака, с очевидной я-позицией, юлящей, однако, в тени юмора – в общем, письмо более понятное нынешнему читателю, выкормленному постиронией, чем современникам Вирджинии, державшимся за уплывающий викторианский порядок. Тексты могут сильно отличаться друг от друга – одни явно задуманы как брутальная социальная полемика, другие граничат с литературным очерком. Но всех их объединяет открытая, коммуникативная, кофеиново стимулирующая форма. Импульс, доступный только очень продуманной, полированной публицистике, умеющей балансировать между мыслью и эмоцией.
Тем интереснее, что каждый сборник Леонард Вулф открывал настойчивым предуведомлением, что Вирджиния, имей она возможность, подвергла бы их скрупулезной редакторской прополке. Она крайне серьезно относилась ко всему материалу, отправляемому во внешний мир, поэтому даже те работы, которые уже печатались в журналах или читались публично, перед сдачей в типографию обязательно снова подверглись бы аранжировке. Что уж говорить о неопубликованных черновиках и неотправленных письмах, имевшихся на руках Леонарда в виде исчерканного чернильного палимпсеста. Тем не менее вещи, которые увидели свет впервые в посмертных сборниках, вовсе не кажутся сырыми (напоминаю, Леонард не правил ничего, кроме пунктуации). Многие из них получили культовый статус наравне с теми, что были известны при жизни писательницы. Например, лиричные вещи, такие как «Мгновение: летний вечер» или «Смерть мотылька», возглавляют философский поджанр эссеистики Вулф, без которого ее невозможно представить (не зря они попали в заголовки сборников).
Можно ли отличить отполированное слово Вулф от сырого? Открытый вопрос о безграничности перфекционизма. Что-то вроде «можно ли отличить самую громкую музыку от еще более громкой?». Важнее, что это говорит о сложных отношениях Вулф с собой, своим голосом и тем, как его слышит мир. Потому что модель этих отношений знакома пишущим женщинам до сих пор.
Несмотря на признание, Вирджиния Вулф была не самым уверенным в себе автором (это понятно и по ее дневникам, и по тому, как она заболевала после финальной редактуры и критических отзывов). Она относилась к любой работе с текстом почти патологически въедливо. И потому, что прекрасно осознавала масштаб задачи создания нового, нетрадиционного письма в новом, порывающим с традицией, времени. И потому, что для нее мучительна была сама возможность неверно выраженного и неверно понятого слова. Точность в выражении и точность в восприятии опасно близки для нее. Собственная интуиция подвергалась нападкам, собственные интересы порой казались незначительными. Например, свой последний роман «Между актов» она хотела забраковать уже после сдачи, потому что идея сельского представления, воплощающего ретроспективный взгляд на английскую литературу, показалась ей вдруг, после многих месяцев работы, чудовищно неуместной на фоне войны и опасности вторжения – несмотря на то, что это как раз поэма слома и прощания с прошлым (Вирджинию преследовал призрак подруги Кэтрин Мэнсфилд, которая когда-то критиковала ее за недостаточное внимание к Первой мировой).
В работе над художественной прозой Вулф, разумеется, особенно бескомпромиссна. Идея отражения фракции времени, капсулирования «настоящего момента», которая роднит ее с импрессионистами, открывала совершенно новый объем наблюдения, запуская процесс телеграфирования единовременных процессов. Напряженная оркестровка данных от разных органов чувств, поиск нужных оборотов для их гармоничного соположения – задача, которой Вулф была бесконечно предана, особенно в «неконвенциональных» романах. И это делало ее прозу, что типично для модернизма, несколько герметичной. Моменты растекались и разбухали – трансформируя нарративное произведение в уникальное сочетание поэзии и трактата. Медитативность и развернутая, почти научная точность – такие противоречивые элементы стремилась поженить Вулф, не давая своему карандашу поблажки.
Вообще, вопреки расхожему убеждению, модернистский роман не был соревнованием по растягиванию единицы времени на как можно большее количество страниц, и радикальные эксперименты, например, «Улисс» Джойса, не вызывали у Вулф энтузиазма, хотя она признавала, что чтение этого романа подарило ей несколько «мгновений восторга». Игра не являлась ее основным интересом, она не заложила тайных сокровищниц для исследователей «на сто лет вперед», но в прозе Вулф скрыто огромное количество работы, к которой не ведут карты и не подставлено лестниц, потому что это работа непосредственно над морфологией, над
Но если роман – это серьезное исследование, то эссе – легкий жанр. В эссе нельзя давать образу расползаться. Поэтому «Три картины», «Момент: летний вечер» или «Блуждая по улицам» – что-то вроде пробников модернистского романа. Последний вполне мог бы разрастись до трехсотстраничного художественного опуса – без изменения сюжета. Но в виде эссе он дает сжатую репрезентацию метода, а Вулф выступает скорее экскурсоводом (и по Лондону, и по возможностям работы с перспективой), чем рассказчиком.
В эссе нельзя раствориться этаким авторским водяным туманом, авторское «я» здесь собрано и усажено с читателем за один стол. Это коммуникативное пространство, а жажда понимания (та самая повышенная ответственность за точность восприятия) подталкивала Вулф к такой коммуникации с читателем. Это выход за порог – из медитативного режима внутренней речи, важного для художественного текста, к режиму речи внешней, а точнее – «наружной», то есть направленной за пределы себя. Стоит помнить, что Вулф, как любая не доверяющая своему таланту женщина, долгое время выступала как критик, публицист и opinion maker, и только потом, к тридцати плюс, дала право зазвучать собственному писательскому голосу, хотя сочиняла с самого детства и на дни рождения получала чернильницы и промокашки. Высказывать мнение, дискутировать и растолковывать (пусть и с грацией трикстера, который делает вид, что этого не любит) – естественное для нее состояние, хлеб насущный (в издания вроде
Сколько бы недружественные рецензенты (что тогда, что теперь) ни пытались изобразить Вулф холодной, нездешней и печальной дамой (мизогиния любит обвинять женщину в излишней серьезности), ее выступление в публицистическом тексте – это полноценный meet and greet. Биографический человек со своими мнениями, часто спорными, проявляется в языковой форме опыта, выглядывая из-за плеча своего фирменного стиля, и оказывается остроумным собеседником, иногда жестким, в бойцовской стойке к оппоненту, иногда теплым, готовым поделиться в том числе и ключами к пониманию своей high brow прозы. Как, например, в своем выступлении на BBC («Мастерство»), где она не откупается абстрактными фразами, а в форме шутливых олицетворений описывает томительные отношения со словами – фантастическими тварями, которые любят бродяжничать и меняться. Или «Вечер над Сассексом: размышления в автомобиле» – психологический этюд, в котором писательница как бы расщепляется на разные ядра личности, которые собирают из среды материал, после чего рождается персонаж: «крохотная фигурка» у нее на коленях. Мне трудно припомнить другой пример, когда читателя так запросто и близко допускают к интимному источнику.
Иными словами, эссеистика Вулф – это зона декомпрессии, шлюз. Волшебные бобы, чтобы взобраться на облако. Мостик к текстам посложнее – и к мыслям посложнее. Вся феминистская риторика в эссе Вулф тоже ведь написана с позиции «присяду, чтобы поговорить с ребенком на равных». Выступление «Профессии для женщин» Вулф начинает с разговора о дешевизне бумаги. «Своя комната» состоит из череды анекдотов, зарисовок и мыслительного эксперимента – наглядной трагедии гипотетической сестры Шекспира. Это аргументы, рассчитанные на самого консервативного дядюшку, а не только студентку, которой отказали в доступе в Оксфордский отдел рукописей. Вулф, внимательная к чужому мнению, прекрасно понимала, что значит «петь на задние ряды».
Любовь к наглядным, меметичным примерам привела Вирджинию к идее такой экзотичной формы, как роман-эссе, где публицистические главы чередовались бы с повествовательно-иллюстративными. Попытка поженить две важнейшие ипостаси не увенчалась успехом, и проект, начавшийся как раз с «Профессий для женщин» (1931), разделился на эссе «Три гинеи» (1938) и роман «Годы» (1937). Показательно, что «Годы» стали самым продающимся романом Вулф при жизни – его карманные издания даже отправляли солдатам на фронтах Второй мировой. Наглядный пример того, как публицистический контекст «облегчал» письмо Вулф, создавал некий режим Вирджиния-light, понятный для широкого читателя. Что-то подобное, но по другим мотивам, происходило и с шуточными биографиями. Вулф писала «Орландо» как безделицу, подарок и, действуя «вполсилы» (то есть на сто десять процентов вместо ста пятидесяти), создала выдающееся по форме и идеям произведение, вокруг которого сложился бессмертный, как сам принц Орландо, культ.
Если кого-то снижение масштаба задачи расхолаживает, то в случае Вулф оно позволяет спуститься с заоблачного, стратосферного уровня к слоям, насыщенным кислородом. В более прикладных вещах Вулф как будто высвобождается энергия, которая в большой прозе находится в состоянии напряжения, сверхконцентрации. Тут я не пытаюсь сравнить вещи, которые не стоит сравнивать, просто обращаю внимание на «ефрейторский зазор», на запас прочности таланта и созидательной силы, которые тем не менее зачастую не спасают пишущих женщин от синдрома самозванца.
Еще один бонус кислородного пространства пониженной ответственности: здесь Вулф могла реализовать свой дар прозорливости, понимания большой проблемы, будь она культурной или социальной. Самый известный пример, конечно, «Кинематограф» – эссе, опубликованное в 1926 году трижды, в журналах
Многие другие вопросы, открывшиеся для обсуждения в начале XX века и сформулированные в эссе Вулф, сегодня являются нашими узловыми противоречиями. «Война бровей», которой посвящено «Middlebrow», продолжилась в эпоху постмодернизма и масскульта, ноубрау и мета, и привела к сегодняшней фрактальной субкультурности, которая с каждым днем дробится всё больше. Вопрос формальности образования, поднятый в эссе «Зачем?» для студенческого журнала, получил новое звучание в эпоху дистанта и свободного доступа информации (знала бы об этом Вирджиния, чьи университеты проходили в отцовской библиотеке). Что же до «Мыслей о мире во время воздушного налета», то, к сожалению, нам всё так же трудно понять, что борьба за мир должна происходить на уровне идей и повседневности, задолго до того, как экипируют солдат.
Ни один из вопросов не закрыт, и, более того, полу-чив новые сюжеты, они зачастую находятся в том же статусе, в котором их зафиксировала Вулф, – и это много говорит как о нашей связи с тем временем, так и о точности формулировок, чутье и внутренней работе, которую проделала писательница.
Вулф, обладая прекрасной языковой интуицией, тем не менее основательно готовилась к своим текстам, а в случае эссе также проводила масштабный ресерч (именно из-за сбора информации между «Профессиями для женщин» и «Тремя гинеями» прошло семь лет). Она презирала соблазн использовать интонационную легкость эссе как оправдание для легковесности суждений. Ее учителями в публицистике были столпы Просвещения Джозеф Аддисон и Ричард Стил, популяризатор Шекспира Уильям Хэзлитт, которых она читала во времена своей домашней «литературной школы». Раздраженный тон «Middlebrow» адресован в первую очередь именно популярной эссеистике ее эпохи – так называемым middles, авторским колонкам, располагавшимся обычно на средних разворотах газет. Вулф считала их пустопорожними продуктами массовой культуры от образованных, но безликих авторов, одинаково поверхностно отзывающихся обо всём вокруг (глядя на новые медиа, можно сказать, что борьба пассионариев и популяризаторов продолжается).
«Демократически-элитарная» война Вулф со всякого рода «хорошими середняками», профессурой и рассылкой Книжного Общества[32], связана с желанием порвать со всем викторианским, всем приличным, умеренным, всем, из чего выросла сама Вирджиния. В «Middlebrow» она говорит, мол, пусть рецензенты напоминают, что она живет в богемном Блумсбери, главное, чтоб никто не подумал, будто она живет в престижном Южном Кенсингтоне – так Вулф отрекается от своего прошлого, ведь именно в этом районе она выросла. Среди биографий, написанных отцом (не просто так она деконструировала этот жанр), в статусе дочери джентльмена – единственном, при котором женщину принято было считать разумной. Отказ от культуры отца – и матери, жертвенного Ангела-В-Доме (описание можно найти в «Профессиях для женщин»), во многом определил вектор Вулф. Однако викторианская гравитация всё равно иронически присутствует в ее эссе – в виде заземляющего, хозяйского взгляда, ремарок о перчатках посреди высокого диспута.
Удалось ли Вулф убежать от своих родителей и от диктата «средней» культуры? В одной из последних дневниковых записей она с любовью и почти завистью вспоминает, какими «простыми, чистыми и прямыми» были ее «старики» – на контрасте с утомившим ее самоанализом. Ее высокую прозу «концентрированного момента» одомашнили middlebrow-авторы, вроде Майкла Каннингема и Джонатана Франзена. Мы все живем в мире сломанных иерархий и растерянности, когда омфал потерян, его поиски ложны, а жить без него мы так и не научились.
Но тем не менее капсулы времени, оставшиеся после Вулф, пригождались снова и снова – в семидесятых, в нулевых и теперь, – каждый раз новая волна ее популярности совпадала с витком истории, смысл которой до конца нам еще непонятен. И пригодятся снова.
Каждый раз, когда сегодня я вижу очередной вычищенный скребком, не дающий себе слабины, натянутый как тетива текст талантливой современной писательницы, я вспоминаю Вирджинию Вулф. Мы всё еще сомневаемся – тенью ее сомнений. Ей было непросто преодолевать мембрану, выходить в «наружную», опасную речь, из-за чего многие ее проблемные эссе не увидели свет при жизни, но она всё же говорила – со своими современницами, с нами и с нашими потомками. Именно в текстах и дневниках Вулф я, будучи подростком, ясно увидела, что солнце действительно всходило сто лет назад так же, как сейчас. Именно она разделила для меня (и многих других пишущих и читающих) время на прошлое и настоящее.
Будущее же начнется тогда, когда вопросы, поднятые в ее эссе, проживутся до конца. В своем сборнике «Ковентри» (2019) одна из главных современных писательниц Рейчел Каск отвечает Вулф, что с «хваленой своей комнатой» всё оказалось сложнее: даже имея возможность завести кабинет, можно долгое время продолжать писать на кухне, как во времена Джейн Остин. Даже снимая экономическую и социальную проблему, мы остается с вмятиной от неё у себя в голове.
Будущее начнется тогда, когда мы поймем, что синдром самозванца – это навязанное умозрительное препятствие. Многие думают, что уверенность – это разрешение себе быть близоруким. На самом деле это значит копать так же глубоко, но не бояться ошибок и не испытывать ложного стыда. Во времена Вулф почти невозможно было освободиться от чувства ничтожности, внушаемого обществом, которое запрещает тебе зайти в библиотеку. Но чары слабеют, и однажды, перечитав ее слова, мы поймем их как пережитые до конца, принадлежащие целиком прошлому. Мы перестанем бояться собственного несовершенства – и открыто обратимся к миру. Сделаем шаг за порог своей самости и вполне овладеем «наружной» речью, которой нас когда-то учила Вирджиния Вулф.
Ольга Касьянова,