Вирджиния Вулф
Мысли о мире во время воздушного налета
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2024
От издателя
Первая, почти в два раза меньшая по объему, версия этого сборника выходила уже более десяти лет назад под названием «Кинематограф», что ввело тогда многих читателей в заблуждение. Новый состав отправляется в типографию под вывеской «Мысли о мире во время воздушного налета», одного из последних публичных выступлений писательницы (предшествующего реальной бомбардировке, разрушившей лондонский дом Вулфов и ту самую
Большинство эссе, вошедших в эту крайне субъективную и случайную подборку, не были изданы при жизни гранд-дамы модернистской литературы Вирджинии Вулф (1882–1941). Все они относятся к зрелому периоду творчества, написаны уже признанным творцом, после принесшего первую серьезную славу романа «Мисс Дэллоуэй» и книги «Обыкновенный читатель», в которую вошли эталонные эссе – размышления о книгах, писателях и литературе. Впрочем, некоторое общее движение вошедшие в эту книжечку статьи объединяет: это все тексты-мгновения, трудно уловимые наброски, картины и интуиции нового века, в которых Вулф проявила себя как чуткий регистратор современности, посвящены они чему угодно, но не литературе в конвенциональном смысле слова. Модернизм,
Три картины
Написано в июне 1929 года
Картина первая
Невозможно не видеть картин, оглянувшись вокруг; понимаете, если мой отец был кузнец, а ваш – пэр Англии, мы с вами обязательно будем картинами в глазах друг дружки. И никакими усилиями не вырвемся из рам, хотя оба произносим абсолютно естественные для нас слова. Вы видите меня в дверях кузницы: как я стою с подковой в руках, прислонившись к косяку, – видите и думаете, проезжая мимо: «Картинно!» А я увижу, как вы вальяжно расселись в своем автомобиле и, кажется, вот-вот милостиво кивнете простолюдинам, увижу и подумаю: вот живая картина старой роскошной аристократической Англии! Конечно, мы оба глубоко заблуждаемся, но наши заблуждения неизбежны.
Только что, у поворота дороги, я увидела одну такую картину. Она могла бы называться «Возвращение моряка» или как-то в этом роде. Статный молодой моряк с узелком; девушка берет его под руку; соседи толпятся вокруг; буйство цветов в саду коттеджа; проезжая мимо, читаешь под картинкой пояснительный текст: мол, моряк вернулся из плавания в Китай, и в гостиной его ждет обильное угощение, а в узелке лежит подарок для молодой жены, а жена скоро родит ему первенца. Всё хорошо, всё как надо, всё так, как и должно быть, – вот какое чувство вселяет эта картина.
Что-то здоровое, что-то отрадное содержалось в зрелище этого безмерного счастья, и жизнь вдруг показалась приятнее и завиднее, чем прежде.
С этой мыслью я проехала мимо, стараясь впитать картину целиком, насколько это было в моих силах: подметила цвет ее платья и цвет его глаз, увидела кошку песочной масти, которая выскользнула из дверей.
Какое-то время эта картина плавала в моих глазах, и сквозь нее почти всё казалось намного ярче, теплее и проще, чем обычно; а что-то еще – пустяшным; а что-то третье – неправильным, а что-то четвертое – правильным и более осмысленным, чем прежде. В тот день и назавтра эта картина приходила мне на ум в самые неожиданные моменты, и тогда думалось с завистью – с белой завистью – о счастливом моряке и его жене; чем-то они заняты в эту минуту, о чем разговаривают? Фантазия подбрасывала другие картины, которые отпочковались от первой: вот моряк пилит дрова, достает воду из колодца, и говорят они о Китае; вот девушка ставит его подарок на каминную доску, чтобы видели все, кто ни зайдет, и она шьет вещи для малыша, и все двери и окна распахнуты настежь, в сад, чтобы птицы порхали и пчелы жужжали, и Роджерс – так его фамилия – прямо выразить не может, до чего ему всё это приятно после китайских морей. А сам покуривает трубку, выставив ноги в сад.
Картина вторая
Посреди ночи по деревне прокатился громкий крик. Затем послышалось какое-то глухое шарканье, и больше ничего – мертвая тишина. Из окна ничего не видать, кроме ветки сиреневого куста на той стороне улицы, ветки, обвисшей неподвижно и жутко. Ночь была душная, безветренная. Безлунная. После крика всё приобрело зловещий оттенок. Кто кричал? Отчего она кричала? Голос был женский, но какое-то переживание, дошедшее до крайности, сделало его почти бесполым, почти бессмысленным: он словно бы не выражал никаких чувств. Казалось, сама человеческая натура возопила против какой-то несправедливости, какого-то невыразимого ужаса. Тишина была мертвая. Звезды сияли, не изменившись ни капельки. Поля раскинулись недвижно. Ни одно дерево не шевелилось. Но всё казалось виновным, приговоренным к суровой каре, зловещим. Появилось чувство, что надо что-то сделать. Вот-вот засияет какой-нибудь огонек – пусть он дрожит над землей, взволнованно приближаясь. Пусть кто-нибудь прибежит с того конца улицы. Пусть в окнах коттеджа загорится свет. А потом, пожалуй, – потом пусть послышится другой крик, но не столь бесполый, не столь бессловесный, а крик облегчения, успокоения. Но свет всё не загорался. Не слышались шаги. Второго крика не было. А первый растворился, и мертвая тишина длилась.
Лежишь в темноте, напряженно прислушиваясь. Это был только голос. Невозможно увязать его с какой бы то ни было причиной. Не возникла ни одна картина, способная истолковать его, пролить на него свет. Но когда мрак наконец-то развеялся, стал виден только смутный человеческий силуэт, почти бесформенный, воздевающий гигантскую руку, тщетно пытаясь заслониться от какой-то чудовищной несправедливости.
Картина третья
Хорошая погода установилась надолго. Если бы не тот одинокий крик в ночи, могло бы показаться, что наша планета зашла в гавань; что жизни надоело идти полным ветром[1]; что жизнь добралась до какой-то тихой бухты, встала на якорь и почти бездвижно замерла посреди зеркальной глади. Но голос не унимался. Куда ни пойди – допустим, прогуляться к вершинам дальних холмов – под поверхностью самых обыденных вещей словно бы что-то встревоженно ворочается, и тогда покой и стабильность, окружающие тебя со всех сторон, кажутся немножко наигранными. На склоне холма сгрудились овцы; долина образует длинные, сужающиеся к концу уступы, точно каскад из ровных гладких волн. Набредаешь на уединенные фермы. Во дворе катается по земле щенок. В зарослях дрока резвятся бабочки. Тишь да гладь, спокойнее и быть не может. И всё же тебя не оставляет мысль: эту тишину вспорол крик; в ту ночь вся эта красота была соучастницей преступления; она согласилась; согласилась хранить невозмутимость, сиять прелестью, как сияла; в любой момент ее вновь могут разъять на части. Эта благостность, эта безопасность – только фасад.
И тогда, чтобы ободрить себя, прогнать тревожное настроение, цепляешься за картину «Возвращение моряка». Снова видишь ее всю целиком, и всплывают мельчайшие подробности – синева ее платья, тень дерева с желтыми цветами, – которыми ты не дополняла ее прежде. Как стояли они у двери коттеджа, он – с узелком, перекинутым через плечо, она – легко-легко касаясь пальцами его рукава. А из двери выскользнула кошка песочной масти. И так, постепенно рассматривая каждую деталь картины, мало-помалу убеждаешь себя: если что и скрыто под зримой поверхностью вещей, то скорее уж этот покой, отрада и добросердечие, чем какое-то коварство, чем зловещие пучины. Овцы на пастбище, волны долины, ферма, щенок, пляска бабочек – все они внутренне таковы, какими кажутся снаружи. Поворачиваешь, направляешься обратно домой, и думаешь только о моряке и его жене, и рисуешь себе картины из их жизни, одну за другой, чтобы картины счастья и приволья, одна за другой, заслонили собой эту тревогу, этот ужасающий крик: пусть налягут на него, заглушат всей своей толщей, раздавят его в порошок.
И вот наконец деревня и погост, через который нужно пройти; и, входя в его ворота, думаешь, по своему обыкновению: «Как тут мирно», думаешь о тени под тисами, истертых надгробиях, безымянных могилах. Кажется, здесь сама смерть жизнерадостна. И верно: гляньте, какова картина! Мужчина копает могилу, а дети устроили пикник прямо на краю ямы, где он работает. Из могилы вылетают бурые комья глины, дети, развалившись на земле, жуют хлеб с вареньем, запивая молоком из больших кружек. Жена могильщика, белокурая толстушка, привалилась спиной к надгробию, ее расстеленный фартук заменяет стол. Между кружек и блюдец упало несколько комьев. Я спрашиваю, кого это хоронят. Что, старый мистер Додсон наконец испустил дух? «О нет! Это для молодого Роджерса, для моряка, – отвечала женщина, пристально глядя на меня. – Позавчера ночью помер, от какой-то заморской лихорадки. Разве вы не слышали, как его жена?.. Она выбежала на улицу, вскрикнула… Эй, Томми, да ты же весь изгваздался глиной!»
Какова была картина!
Кинематограф
Впервые опубликовано в
Говорят, в нас уже ничего не сохранилось от дикарей, а наша цивилизация – точно почти докуренная сигарета, говорят, что всё уже сказано и больше не к чему стремиться. Но философы, которые так говорят, наверняка забыли о кинокартинах. Они ни разу в жизни не видели, как дикари XX века смотрят кино. Никогда эти философы не усаживались перед экраном, никогда не задумывались над тем, что, несмотря на все предметы одежды, стягивающие их тела, несмотря на ковры под их ступнями, сами они не так уж далеко ушли от голых людей с горящим взглядом, которые азартно колотят железкой об железку и различают в этом лязге предчувствие музыки Моцарта.
Правда, в случае с кинематографом железки подверглись настолько искусной обработке и настолько обросли инородными наносами, что почти ничего не расслышишь отчетливо. Только шум да гам, толчея да катавасия. Мы заглядываем в котел, где словно бы варятся на медленном огне обрывки и ошметки самых разных форм и вкуса; иногда из пучины всплывает какой-то исполинский силуэт и, кажется, уже готов выскочить из хаоса наружу. Между тем на первый взгляд искусство кинематографа кажется незамысловатым и даже глупым. Вот король здоровается за руку с футболистами, вот яхта сэра Томаса Липтона[2], а вот Джек Хорнер приходит первым на Больших Национальных скачках[3]. Взгляд слизывает всё это мгновенно, а мозг, чувствуя приятную щекотку, ограничивается созерцанием происходящего, не понукая себя к размышлениям. Ибо обычный глаз, глаз английский, не склонный эстетствовать, – это несложный механизм, который оберегает тело от падения в угольные бункеры[4], снабжает мозг игрушками и сладостями, чтобы не капризничал, и вообще берет на себя обязанности надежной, опытной няньки, пока ум сам не сочтет, что пора просыпаться. Сами посудите, как удивится мозг, если посреди сладкой дремы его внезапно растолкают и попросят о помощи? У глаза трудности. Глаз нуждается в подсказках. Глаз говорит мозгу: «Не пойму, что тут творится. Без тебя не обойтись!» Вместе они рассматривают короля, яхту, скакуна, и мозг сразу подмечает, что все эти существа и предметы обрели свойство, которым не наделен обыкновенный фотоснимок действительности. Они стали красивее, в том смысле, в каком красивы картины, но заодно… попробуем назвать их (наш лексикон, увы, слишком скуден) «более реальными» или «реальными, но по-иному», не похожими на то, как мы воспринимаем реальность нашей повседневной жизни. Мы зрим их такими, каковы они, когда нас рядом нет. Видим жизнь такой, какова она, когда мы к ней непричастны. Нас словно бы изъяли из реального существования со всеми его красотами, вытащили наружу, и теперь мы предаемся созерцанию. Конь не сшибет нас с ног. Король не прикоснется к нашим рукам. Волна не замочит нам ступни. Пока мы пребываем на этой выгодной смотровой площадке, пока мы наблюдаем со стороны за нелепыми выходками своих собратьев, у нас вдруг появляется свободное время для того, чтобы испытать жалость и изумление, сделать обобщения, приписать одному человеку свойства всего рода человеческого. Глядя, как плывет яхта, как разбиваются о ее корпус волны, мы находим время для того, чтобы впустить красоту в широко распахнутые двери своего сознания и на самом пике поймать себя на странном ощущении: эта красота уцелеет, эта красота будет цвести вне зависимости от того, видим мы ее или нет. Да что там: мы же видим то, что случилось десять лет назад, как нам поясняют. Зрим мир, уже поглощенный волнами. Из Аббатства выходят невесты – сегодня они уже матери; витийствуют шаферы – сегодня они умолкли; плачут матери невест; веселятся гости; что-то мы приобрели, а что-то другое – потеряли, и всё прошло и быльем поросло. Прямо у подножия всей этой невинности и невежества разверзла свою пропасть война, но именно так мы танцевали и выписывали пируэты, трудились и вожделели, именно так сияло солнце и неслись по небу облака, неслись до последней минуты.
Но кинофабрикантов явно не устраивают такие самоочевидно интересные темы, как ход времени или способность реальности нашептывать нам глубокие мысли. Полет чаек, суда на Темзе, принц Уэльский, Майл-Энд-роуд и Пикадилли-сёркус – всё это они презирают. Им хочется всё усовершенствовать, перекроить, создать собственные произведения искусства, и это естественно, ибо, казалось бы, их власть огромна. Казалось бы, множество разных искусств уже толпится вокруг, с готовностью предлагая свою помощь. Например, литература. Все знаменитые романы всего мира, их общеизвестные персонажи, их знаменитые сцены, кажется, прямо просятся на экран. Что может быть легче и проще? Кинематограф жадно накинулся на эту добычу и по сей день питается преимущественно телом своей несчастной жертвы. Но плоды его трудов – катастрофа как для кинематографа, так для литературы. Противоестественный союз. Глаз и мозг тщетно пытаются действовать в связке, но их безжалостно тянут в разные стороны. Глаз говорит: «Вот идет Анна Каренина». Перед нами возникает пышная дама в черном бархате и жемчугах. Мозг, однако, возражает: «Это такая же Анна Каренина, как королева Виктория». Ибо мозг знает Анну почти исключительно по фибрам ее души: ее очарованию, ее страсти, ее отчаянию. А кинематограф делает упор исключительно на ее зубах, жемчугах и бархате. Затем «Анна влюбляется во Вронского» – иначе говоря, дама в черном бархате падает в объятия некого господина в военном мундире, и они целуются очень сочно, с крайней медлительностью и нескончаемой жестикуляцией на софе в великолепно обставленной библиотеке, пока садовник – так уж случайно вышло – стрижет газон. Так, шатаясь и спотыкаясь, мы пробираемся через самые знаменитые в мире романы. Так мы разжевываем их, излагая немудрящими словами, которые словно бы записаны корявым почерком незадачливого школьника. Поцелуй – это любовь. Разбитая чашка – ревность. Ухмылка – счастье. Катафалк – смерть. Ничто из этого не имеет ни малейшего отношения к роману, написанному Толстым, и только когда мы опускаем руки, перестав тщетно искать соответствия между картинками и книгой, то догадываемся по какой-нибудь случайной сцене – например, с садовником, стригущим газон, – что мог бы совершить кинематограф, если бы его обязали обходиться собственными силами.
Но в чем же он силен? Если кинематограф перестанет паразитировать на литературе, как ему обучиться прямохождению? В данный момент мы можем строить гипотезы только по смутным намекам. Например, на днях показывали «Доктора Калигари», и вдруг в углу экрана возникла тень, похожая на головастика. Она разбухла до исполинской величины, дрогнула, вздулась и исчезла, утонула в небытии. На миг почудилось, что она олицетворяла какую-то чудовищную, больную фантазию в мозгу безумца. На миг почудилось, будто контуром можно выразить мысль эффективнее, чем словами. Казалось, этот чудовищный, дрожащий головастик был сам испуг, а не утверждение «Я испугана». На деле тень возникла случайно, ее эффект был непреднамеренным. Но если в определенный момент всего лишь тень способна пробудить больше мыслей и переживаний, чем реальные жесты и слова испуганных мужчин и женщин, то, очевидно, у кинематографа прямо под рукой есть бесчисленные символы чувств, для которых по сей день не нашлось способов выражения. У ужаса, кроме его обычных форм, есть форма головастика; он растет, пухнет, вздрагивает, исчезает. Гнев – это не только ругань и тирады, не только багровые лица и стиснутые кулаки. Возможно, он – еще и конвульсии черной линии на белом листе. Анне и Вронскому больше не обязательно хмуриться и строить гримасы. В их распоряжении есть… но что именно? Существует ли, спросим мы, некий тайный язык, который мы чувствуем и видим, но никогда на нем не разговариваем, а если существует, то можно ли сделать его видимым для наших глаз? Есть ли у мысли какое-то свойство, которое можно сделать зримым без посредства слов? Мысль наделена быстротой и низостью, прямотой копья и расплывчатостью клубов дыма. Но также, особенно когда эмоции вскипают, у мысли есть способность рисовать картины и потребность переложить свое бремя на другого носильщика; устроить, чтобы ее, ни на шаг не отставая, сопровождала картинка. Не знаю уж почему, но портрет, написанный с мысли, всегда красивее, понятнее, доходчивее, чем сама мысль. Как знает всякий, у Шекспира сложнейшие мысли сцепляются в спиральные цепочки образов, по которым мы карабкаемся, делаем пересадки, описываем круги, пока не выбираемся из тьмы на дневной свет. Но, очевидно, поэтические образы не предназначены ни для отливки в бронзе, ни для обводки карандашом. Это компендиумы с тысячами намеков, где визуальные смыслы – лишь самые очевидные или лежащие на поверхности. Даже самый незамысловатый образ – «Любовь, как роза, роза красная, / Цветет в моем саду»[5] – дарит нам ощущения (влажность, тепло, нежность лепестков, сияние алых оттенков), которые сливаются в единое целое и нанизываются на певучий ритм, а этот ритм – уже сам по себе голос горячности и робости влюбленного. Всего этого – того, что подвластно слову и только слову, – кинематограф должен избегать.
И всё же, если наши мысли и чувства столь тесно связаны со зрением, то кинематограф всё-таки дождется каких-то рудиментов «визуальных эмоций», которым не нашли применения ни живописец, ни поэт. Подозреваю: скорее всего, подобные символы окажутся совершенно не похожи на реальные предметы, которые мы видим вокруг. Это будет нечто абстрактное, развивающееся в такт с сознательным и тщательно управляемым художественным творчеством – то, что прибегает к содействию слов и музыки лишь по мелочам, лишь для вящей понятности, а использует их благоразумно, точно раболепных слуг, – возможно, именно из таких движений и абстракций со временем будут складываться кинокартины. В любом случае несомненно одно: когда обнаруживается какой-то новый символ для выражения мыслей, в распоряжении кинематографиста оказываются колоссальные богатства. Дотошность реальности и ее поразительная способность навевать мысли будут к его услугам, только попроси. Анны и Вронские – вот они, во плоти. Если кинематографист сможет вдохнуть чувства в эту реальность, сможет силой мысли оживить идеальные формы, то его трофеи удастся достать из котла. И тогда, подобно дыму, что валит из кратера Везувия, нашему взгляду откроется мысль в ее первозданном состоянии, ее красота, ее странность, – как мысль извергается из сознания мужчин, облокотившихся о столы, и из сознания женщин, роняющих сумочки на пол. Мы сумеем увидеть, как эти чувства переплетаются между собой и оказывают влияние друг на друга.
Мы будем способны видеть резкие перемены чувств, вызванные их соударениями. Самые фантастические контрасты промелькнут перед нами с быстротой, которой тщетно добивался бы писатель, сколько бы ни корпел над фразами; перед нами наяву могли бы воплотиться архитектурные грезы: арки и бойницы, ниспадающие каскады и устремленные к небу фонтаны, которые иногда приходят к нам во сне или мерещатся в полумраке комнат. Ни одна фантазия не окажется чересчур несусветной или беспочвенной. Прошлое можно будет развернуть, как свиток, расстояния – отменить, а расселины, которые разрывают пространство прозы (когда, например, Толстой вынужден переключаться с Левина на Анну, и сюжет поневоле подпрыгивает на ухабах, и наше сопереживание героям спотыкается и хромает), удавалось бы сгладить при помощи единообразного фона или повтора какой-то сцены.
Как попробовать это сделать – и не просто попробовать, но сделать успешно – пока не сможет присоветовать никто на свете. Смутные догадки осеняют нас, пожалуй, разве что в уличной толчее, когда некое мимолетное сочетание красок, звуков, движений подсказывает: вот сцена, ожидающая нового искусства, которое ее запечатлеет. Или порой в кино, среди ловких ухищрений и колоссального технического мастерства, вдруг раздвигается какая-то завеса, вдруг брезжит вдали какая-то неведомая, нежданная красота. Но только на миг. Понимаете, у кинематографа странная судьба: все другие искусства родились нагими, а он, младший в роду, – полностью одетым. Он может высказать всё что угодно, но пока не имеет что сказать. Словно племя дикарей отыскало уже не пару железок, с которыми можно забавляться, а разбросанные на морском берегу скрипки, флейты, саксофоны, трубы, рояли фабрик Эрара и Бехштейна, отыскало и принялось с невероятной энергичностью, но не зная ни единой ноты, бить-колотить по всем этим инструментам одновременно.
Мастерство
Выступление по радио[6] в эфире «Би-би-си» 20 апреля 1937 года
Цикл озаглавлен «Слов не нахожу», а эта конкретная лекция называется «Craftsmanship» – «Мастерство». Напрашивается предположение, что лектору следует высказаться об умении мастерить словами – писательском мастерстве. Но когда термин
Возьмем другой пример. В железнодорожном вагоне мы упираемся взглядом в надпись – слова «Не высовывайтесь в окно». При первом прочтении они доносят полезный смысл, поверхностный смысл; но вскоре, пока мы сидим, рассматривая эти слова, они тасуются, изменяются; и вот мы уже произносим: «В окно – ах да, в окно, да, в створки тайного окна над морем сумрачным в стране забвенной»[10]. И, не успев спохватиться, уже высовываемся из окна – высматриваем заплаканную Руфь среди чужих колосьев. Расплата за это – двадцать фунтов или перелом шеи.
Это доказывает – если тут вообще нужны доказательства, – что природная способность слов приносить пользу крайне мала. Если же мы упорно заставляем слова, вопреки их природе, приносить пользу, то сами себе делаем хуже – обнаруживаем, что слова вводят нас в заблуждение, дурачат, отвешивают нам оплеухи. Сколько раз мы позволяли словам нас дурачить, сколько раз они давали нам понять, что ненавидят приносить пользу и по своей природе склонны выражать тысячу возможных вариантов, а не какое-то одно простое утверждение; уже столько раз, что в конце концов, мы, к счастью, начинаем смотреть правде в лицо. И начинаем изобретать другой язык, превосходно и ловко подогнанный для выражения полезных утверждений, – язык знаков. Среди наших современников есть великий мастер этого языка, перед которым мы все в долгу, – анонимный автор (никому не известно, кто это – мужчина, женщина или бестелесный дух), составляющий описания гостиниц для путеводителя «Мишлен». Он хочет сообщить нам, что эта гостиница – среднего качества, другая – хорошая, а третья – лучшая во всём городе. Как он это делает? Не словами; слова моментально вдохнули бы жизнь в кусты и бильярдные столы, мужчин и женщин, восход луны и размашистый летний прибой – всё это хорошо, но здесь некстати. Он обходится типографскими знаками: крыша с одним щипцом, с двумя щипцами, с тремя щипцами. Вот всё, что он говорит, и всё, что он должен сказать. «Бедекер» поднимает язык типографских знаков на новый уровень, в возвышенные сферы искусства. Когда этот путеводитель хочет назвать картину хорошей, он ставит одну звездочку; когда хочет назвать картину очень хорошей – две звездочки; а когда считает ее шедевром богоравного гения, на странице сияют три черных звездочки – и больше ничего. Хватило бы горстки звездочек и кинжалов, чтобы уместить всю художественную критику, всю литературную критику на шестипенсовой монетке; и порой нам жаль, что так не делается. Но это наводит нас на предположение, что в грядущем к услугам писателей будет два языка: один для фактов, другой для вымысла. Когда биограф найдет нужным сообщить нужный и полезный факт (например, что Оливер Смит поступил в университет и в 1892 году окончил его с отличием третьей степени), он выразит это нулем наверху цифры «5». Когда прозаик вынужден уведомить нас, что Джон позвонил в дверь, и немного погодя горничная открыла дверь и сказала: «Миссис Джонс нет дома», он к вящей пользе для нас и ради своего удобства выразит это отвратительное утверждение не словами, а знаками – допустим, прописной «Д» наверху цифры «3». Итак, мы можем рассчитывать, что в один прекрасный день наша биографическая и художественная литература станет стройной и мускулистой; а железнодорожную компанию, которая выразит предупреждение «Не высовывайтесь в окно» словами, оштрафуют на сумму, не превышающую пяти фунтов, за использование языка в неположенных целях.
Итак, слова не приносят пользы. А теперь давайте исследуем другое качество слов, положительное качество – их склонность говорить правду. Вновь обратимся к словарю. Он знает не меньше трех разновидностей правды: правда Божья или евангельская, правда литературы и правда жизни (обычно нелестная). Но рассматривать каждую разновидность отдельно было бы слишком долго. Для простоты понимания предположим: раз единственное мерило правды – долговечность, а слова выдерживают метания и капризы времени намного дольше, чем любая другая субстанция, то на свете нет ничего правдивее слов. Здания рушатся; даже земля гибнет. Где вчера было жнивье, сегодня – вилла. Но слова, если применять их правильно, способны, по-видимому, жить вечно. В таком случае напрашивается следующий вопрос: как применять слова правильно? Мы уже отметили, что для полезных утверждений они непригодны; ведь полезное утверждение может иметь только один смысл. А словам по самой их природе свойственна множественность смыслов. Возьмем простую фразу «Минует „Рассел-сквер“». Она оказалась бесполезной, потому что вместе с поверхностным смыслом содержала много потаенных. Слово «минует» навеяло мысли о бренности всего сущего, беге времени и переменах в человеческой жизни. Затем слово «Рассел» откликнулось шорохами: «расс-» – рассыпаются опавшие листья, шуршат по начищенному паркету шлейфы, а попутно приходят мысли о Бедфордском герцогском доме[11] и половине английской истории. И, наконец, слово «сквер» обрисовало контур, форму «square» в изначальном значении: квадрат на пересечении улиц, а в придачу смутный зрительный образ суровой шереховатости штукатурки. Итак, одна незамысловатая фраза возбуждает воображение, память, зрение и слух: в момент прочтения они объединяются.
Но всё же объединяются они бессознательно. Стоит сделать то, что мы только что сделали, – выудить навеянные словами образы и заострить на них внимание, образы становятся какими-то ненастоящими, да и мы тоже: мы уже не читатели, а специалисты, фразеры, коллекционеры крылатых слов. При чтении лучше не ворошить потаенные смыслы: пусть они так останутся потаенными, пусть внушают исподволь, а не утверждают прямо, пусть переливаются и перетекают друг в друга, точно тростники у русла реки. В любом случае о фразе «Минует „Рассел-сквер“» слова, безусловно, крайне примитивные. В них нет и следа той странной, той дьявольской силы, которой обладают слова, если они не отбарабанены пишущей машинкой, а возникли в человеческом уме на свежую голову; сила эта исподволь внушает нам представления об авторе, отражая его характер, внешность, жену, дом – даже кошку на коврике у камина. Никто не знает, отчего слова это проделывают, как им это удается и как их от этого удержать. Слова проделывают это не с подачи пишущего, а частенько прямо вопреки его воле. Навряд ли хоть один писатель захочет навязываться читателю, обнажив перед ним свой скверный нрав, тайные секреты и пороки. Но удалось ли хоть одному пишущему, если он не пишущая машинка, остаться абсолютно безличным? Мы всегда, неизбежно, знаем писателей так же хорошо, как их книги. Слова обладают столь мощной силой внушения, что частенько обращают дрянную книгу в человека, которого нельзя не любить, а хорошую книгу – в человека, чье общество для нас почти невыносимо. Этой силой обладают даже слова многовековой давности; если же слова новы, их мощь оглушает нас настолько, что мы не замечаем смысла, который вложил в слова автор, – не видим и не слышим ничего, кроме самих слов. Потому-то (правда, не только поэтому) наши мнения о ныне живущих писателях непоследовательны до сумасбродства. Только после смерти писателя его слова проходят какую-никакую дезинфекцию, очищаясь, хоть и не вполне, от нечаянных выделений живого организма.
Собственно, эта сила внушения – одно из самых загадочных свойств слов. Ее наверняка осознает отчетливо или хотя бы смутно всякий, кто хоть раз в жизни написал хоть одну фразу. Слова, английские слова, полны отголосков, воспоминаний, ассоциаций, что вполне естественно. Сколько веков они уже гуляют по свету, сколько веков они провели на устах у людей, в домах людей, на улицах, в полях. И в этом чуть ли не главная трудность, когда сегодня заносишь эти слова на бумагу: они настолько нагружены смыслами и воспоминаниями, что успели пережениться, образовав знаменитые супружеские пары. Например, великолепное слово «празелень» – кто сможет употребить его, не вспомнив сразу о «тьмочисленных морях»[12]? Разумеется, в старые времена, пока английский язык был нов, писатели могли придумывать новые слова и употреблять их. Нынче придумывать новые слова – дело нехитрое: они сами срываются с языка, стоит нам увидеть что-нибудь новое или испытать какое-нибудь новое чувство, но употреблять их мы не в силах, потому что язык состарился. Новехонькое, неношеное слово не влезает в старый язык, а объясняется это абсолютно очевидным, но загадочным фактом: любое слово – составная часть других слов, а не отдельная, обособленная единица. Строго говоря, пока слово не станет частью фразы, оно вообще не слово. Слова принадлежат друг другу, хотя, разумеется, только великие писатели знают, что «празелень» и «тьмочисленные моря» – слова-суженые. Мешать новые слова со старыми – необратимо подрывать здоровье фразы. Чтобы правильно употреблять новые слова, пришлось бы придумать новый язык; когда-нибудь мы наверняка к этому придем, но в настоящий момент у нас другая задача. Наша задача – посмотреть, что мы можем сделать средствами английского языка в его нынешнем состоянии. Как нам сочетать старые слова на новый лад, чтобы они продолжали жить, творили прекрасное, говорили правду? Вот в чем вопрос.
А человек, который сумеет ответить на этот вопрос, достоин всех корон и панегириков, которыми в силах одарить его мир. Задумайтесь: если бы писательскому мастерству можно было бы научить, если бы писательскому мастерству можно было выучиться, что бы это значило? В таком случае каждая книга, каждая газета говорила бы правду, творила бы прекрасное. Но, видимо, есть какая-то помеха, какая-то загвоздка, препятствующая учить словам. Ведь в эту самую минуту не меньше ста профессоров просвещают своих слушателей, читая лекции о литературе прошлого, не меньше тысячи критиков пишут рецензии на литературу настоящего, а сотни сотен юношей и девушек сдают на отлично экзамены по английской литературе, и всё же… стали ли мы лучше писать и лучше читать, чем четыреста лет назад, когда мы были непросвещенными, нераскритикованными, неучеными? Годится ли наша георгианская литература в подметки елизаветинской? А если нет, кого нам в этом винить? Не наших профессоров, не наших рецензентов, не наших писателей, а слова. Виноваты слова. Это же самые необузданные, самые вольные, самые безответственные, совершенно необучаемые создания. Разумеется, ты можешь переловить их, рассортировать, расставить в словарях по алфавиту. Но слова живут не в словарях, а в умах. Хотите доказательств – задумайтесь: как часто в минуты переживаний, когда слова нужны позарез, мы вообще не находим слов. Но вот же словарь; к нашим услугам примерно полмиллиона слов, и все расставлены по алфавиту. Но можем ли мы их употреблять? Нет, ведь слова живут не в словарях, а в умах. Снова заглянем в словарь. Несомненно, в нем содержатся пьесы еще великолепнее «Антония и Клеопатры», стихотворения еще красивее «Оды соловью», романы, рядом с которыми «Гордость и предубеждение» или «Дэвид Копперфильд» покажутся корявым бумагомаранием дилетантов. Вопрос лишь в том, как найти правильные слова и расставить в правильном порядке. Но нам это не под силу, потому что слова живут не в словарях, а в умах. А как они живут в умах? Как придется и с большими чудачествами, во многом совсем как люди: странствуют там и сям, влюбляются и сочетаются браком. Правда, они гораздо меньше, чем мы, скованы церемониалом и условностями. Царственные слова сходятся с простонародными. Английские слова по велению сердца женятся на французских, немецких, индийских, негритянских. Собственно, чем меньше мы расспрашиваем о прошлом родной английской речи, нашей дражайшей матушки, тем лучше для репутации этой дамы. Ходила-гуляла девица-краса, эх, всласть погуляла девица.
Так что вводить для этих неисправимых бродяг законы – хуже чем бессмысленно. Обойдемся двумя-тремя пустячными правилами грамматики и орфографии – других ограничений мы на них наложить не сможем. Всё, что мы можем сказать о словах, пока рассматриваем их, свесившись с обрыва, заглядывая в их обиталище – глубокую, сумрачную, освещаемую лишь нечаянными озарениями пещеру ума… Всё, что мы можем сказать о словах: им, вероятно, нравится, когда люди, прежде чем употреблять слова, глубоко задумываются – но только не о словах, а о чем-то еще – и глубоко переживают – но только не по поводу слов. Слова крайне ранимы и чуть что теряются. Слова не любят пересудов об их чистоте или нечистоте. Если вы учредите «Общество чистоты английского языка», они, разобидевшись, учредят общество нечистоты английского языка; вот почему в современной речи так часто прорывается неестественная грубость – это протест против пуритан. Также слова весьма демократичны; они полагают, что ни одно слово не хуже прочих; неученые слова ничем не хуже ученых слов, некультурные – культурных, в их обществе нет ни сословий, ни титулов. А еще они не любят, когда какое-нибудь слово подцепляют кончиком пера и, поднося к глазам, изучают в отрыве от других. Слова держатся кучно – фразами, абзацами, иногда периодами на несколько страниц. Им претит приносить пользу; им претит погоня за наживой; им претят публичные лекции о них самих. Короче, им претят любые попытки навесить им ярлыки, приписать каждому слову какой-то единственный смысл или однозначную позицию – ведь по самой своей природе слова ветрены и изменчивы.
Возможно, самая поразительная их странность – потребность меняться. Дело в том, что правда, которую они пытаются уловить, многогранна, и, чтобы отразить ее, слова тоже становятся многогранными, поворачиваясь к свету так и сяк. Вот почему для разных людей они значат разное, вот почему одному поколению они непонятны, а следующему поколению – ясны, как дважды два. И именно эта замысловатость – залог их живучести. Пожалуй, это отчасти объясняет, почему среди нас, среди тех, кто работает сегодня, нет ни одного великого поэта, прозаика или критика, – вся беда в нашем нежелании дать словам свободу. Мы берем булавку и пришпиливаем к груди слова какой-нибудь единственный смысл, полезный смысл, тот смысл, с которым мы не прозеваем нужный поезд, тот смысл, с которым мы не провалим экзамен. Однако если тыкать булавками в слова, они складывают крылья и умирают. И, наконец, необходимо особо подчеркнуть: чтобы слова чувствовали себя непринужденно, им, как и нам с вами, требуется уединение. Конечно, им нравится, когда мы размышляем и переживаем прежде, чем их употреблять; но также им нравится, когда мы берем паузу, впадаем в забытье. Наше забытье – их возможность побыть в уединении; наша темнота – их свет… Мы взяли эту паузу, опустили эту завесу темноты, чтобы соблазнить слова сочетаться одним из тех спешных браков, которые становятся бесподобными образами и творят прекрасное на века. Но нет – сегодня вечером ничего не получится. Маленькие негодники не в духе; сегодня они нелюбезны, непослушны, упорно отмалчиваются. Что это они бурчат? «Время истекло! Молчите!»
Middlebrow
Письмо, написанное, но так и не отправленное в редакцию журнала
Редактору
Сэр, позвольте мне, пожалуйста, привлечь ваше внимание к тому факту, что в рецензии на одну из моих книг (см. октябрьский номер) ваш рецензент запамятовал одно слово, а именно ни разу не употребил термин «высоколобый» (highbrow). Рецензия, если не считать этого упущения, так меня порадовала, что я, рискуя показаться неподобающе себялюбивой, решилась спросить у вас: может быть, ваш рецензент, человек, очевидно, умный, намеревался оспорить мои права на это звание? Я выбрала слово «права», ибо я определенно могу предъявлять такие права, когда великий критик и одновременно великий прозаик (сочетание завидное и редкостное) непременно называет меня «высоколобой» на страницах одной из величайших газет, если снисходит до внимания к моим опусам; и, более того, никогда не жалеет места на газетной полосе, чтобы известить, известить не только меня, ибо я уже осведомлена, но и всю напряженно ловящую его слова Британскую империю, о том, что я живу в Блумсбери? Может быть, ваш критик просто не знает, где я живу? Или он, при всём своем интеллекте, полагает, что в книжной рецензии излишни упоминания о почтовом адресе автора? Ответ вашего рецензента на эти вопросы был бы воистину ценен для меня, но, как я прекрасно сознаю, никоим образом не может заинтересовать широкого читателя. И всё же, поскольку тут затронуты более глубокие проблемы, поскольку, как мне говорили, по вечерам воздух сотрясается, взбудораженный Битвой Лбов, поскольку в последнее время умнейшие люди нашей эпохи бросились дискутировать – не без запальчивости, подобающей столь благородной цели, – о том, кто такие «высоколобые» и «низколобые» (lowbrow) и кем лучше быть… Итак, не позволите ли вы мне воспользоваться этим удобным случаем, чтобы высказать мою точку зрения и заодно указать на определенные аспекты, которые, как мне представляется, незаслуженно упускаются из виду?
О том, кто такие «высоколобые», двух мнений быть не может. Высоколобые – это мужчины и женщины с чистокровным интеллектом, которые, оседлав свой ум, скачут галопом по бездорожью в погоне за какой-нибудь мыслью. Именно поэтому я всегда горжусь тем, что меня называют «высоколобой». Именно поэтому я стала бы еще высоколобее, будь это в моих силах. Я чту и уважаю высоколобых. Некоторые из моих родственников – высоколобые, и некоторые, но далеко не все, из моих друзей – тоже. Стать высоколобой, полноценной и типичной высоколобой, высоколобой подобно Шекспиру, Диккенсу, Байрону, Шелли, Китсу, Шарлотте Бронте, Скотту, Джейн Остен, Флоберу, Гарди или Генри Джеймсу (я перечислила лишь нескольких, выбранных наугад высоколобых из числа моих коллег по писательскому цеху) – о, это, естественно, не грезилось мне даже в самых отважных мечтах. И, хотя я охотно распростерлась бы в пыли и поцеловала бы отпечатки ног высоколобых, ни один благоразумный человек не станет отрицать, что их страстное увлечение – погоня за мыслями по бездорожью – часто доводит до бед. Еще бы – так недолго и шею сломать. Взять хоть Шелли – до чего он запутал свою жизнь! А Байрон – спал то с одной женщиной, то с другой, а умер в грязи в Миссолонги. Поглядите на Китса: не знал удержу в любви к поэзии и к Фанни Брон, и что же – сгорел, умер от чахотки в двадцать шесть лет. А Шарлотта Бронте! Сведущие люди заверяли меня, что она была наихудшей – за исключением ее сестры Эмили – гувернанткой на Британских островах. А Скотт – прогорел и оставил наследникам, если не считать нескольких блестящих книг, всего один дом – Эбботсфорд – пожалуй, самый уродливый дом во всей империи. Осмелюсь предположить, этих примеров достаточно – и я могу не подкреплять другими доказательствами тезис, что высоколобые по тем или иным причинам абсолютно неспособны успешно управиться с так называемой реальной жизнью. Именно поэтому – и тут я подхожу к аспекту, который, как ни странно, часто игнорируется, – высоколобые столь безоговорочно ценят так называемых низколобых и полностью от них зависят. Естественно, под «низколобыми» я подразумеваю здесь людей с чистокровной жизнестойкостью, которые, оседлав свое тело, несутся по жизни галопом в погоне за хлебом насущным. По этой самой причине я уважаю и почитаю низколобых – как и все высоколобые, с которыми сводила меня судьба. В той мере, в которой я принадлежу к высоколобым (а я прекрасно знаю, что мне до них еще расти и расти), я обожаю низколобых; я их изучаю; в автобусе всегда усаживаюсь рядом с кондуктором и пытаюсь его разговорить – выведать, каково быть кондуктором. В любом обществе я обязательно пытаюсь выведать, каково быть: кондуктором, матерью, у которой десять человек детей и тридцать пять шиллингов дохода в неделю, биржевым брокером, адмиралом, банковским клерком, портнихой, герцогиней, шахтером, поваром, проституткой. Все дела низколобых возбуждают во мне колоссальный интерес и изумление, поскольку в той степени, в какой я принадлежу к высоколобым, сама я ни к какому делу не способна.
Тут мне вспоминается другой аспект, который тоже, как ни странно, проходит незамеченным. Низколобые нуждаются в высоколобых и почитают их не меньше, чем высоколобые нуждаются в низколобых и почитают их. Это тоже не требует особых доказательств. Достаточно пройтись по Стрэнду в сырой зимний вечер и посмотреть на толпы, осаждающие кассы кинотеатров. Низколобые, отработав весь день, выстаивают в очередях под дождем иногда по несколько часов, чтобы, купив дешевый билет и опустившись в кресло в душном зале, взглянуть со стороны на свою собственную жизнь. Понимаете ли, низколобые заняты по горло своим замечательным увлекательным делом – несутся вскачь от старта до финиша жизни в погоне за хлебом насущным, так что у них нет возможности взглянуть на эту скачку со стороны. Но для них нет ничего интереснее. Для них нет ничего важнее. Для них это одна из первейших жизненных потребностей – как-нибудь устроить, чтобы им показали, как выглядит жизнь. И, разумеется, показать им это не может никто, кроме высоколобых. Поскольку одни лишь высоколобые ничего не делают, одни лишь высоколобые имеют возможность увидеть, как делается всё на свете. Вот так-то – и я уверена, что всё так и есть; но, однако же, нас уверяют – в ночи об этом гудит ветер, при свете дня об этом тараторит пресса, исключительно об этом кричат ослики на сельских лужайках, исключительно об этом лают дворняжки на городских улицах: «Высоколобые ненавидят низколобых! Низколобые ненавидят высоколобых!», хотя высоколобым нужны низколобые, а низколобым – высоколобые, хотя те и другие не могут прожить врозь, ибо дополняют друг дружку! Откуда только взялось это измышление? Кто пустил этот клеветнический слух?
Ответ на этот вопрос тоже не вызывает сомнений. Тут постарались «среднелобые» (middlebrow). Должна признаться: на среднелобых я редко смотрю с прочной симпатией. Они – посредники, назойливые господа и дамы, которые бегают по всем домам со своими сплетнями и, в отличие от остальных людей, сеют раздоры. Повторяю, таковы среднелобые. Но кто такие «среднелобые»? – спросите вы. Честно говоря, на этот вопрос не существует простого ответа. Они – ни то ни се. Они не высоколобые, ибо у тех лбы высокие, и не низколобые, ибо у тех лбы низкие. Их лбы какой-то средней – ни то ни се – высоты. Живут они не в Блумсбери – не на возвышенности, но и не в Челси – не в низине. И поскольку, по идее, должны же они где-то жить, я предположу, что живут они где-то посередке – допустим, в Южном Кенсингтоне. Среднелобые – мужчины или женщины со средним умом-полукровкой, которые едут иноходью или шагом то по одну, то по другую сторону забора и гонятся не за чем-то одним – не только за искусством, не только за жизнью, а сразу за искусством и жизнью, к которым неотделимо – и довольно неприглядно – примешаны деньги, слава, власть или престиж. Среднелобый одинаково рьяно подлизывается к обоим слоям. Идет к низколобым и говорит им: я не совсем таков, как вы, но я вам почти друг. В следующую же минуту он звонит высоколобым по телефону и столь же ласково спрашивает, нельзя ли забежать к ним на чашечку чаю. Видите ли, некоторые высоколобые – а я лично знаю высоколобых герцогинь, как и домработниц, – признавались мне в тех энергичных выражениях, которые столь часто объединяют аристократию и трудящиеся классы, что предпочли бы вместе сидеть в угольном погребе, чем угощать среднелобых чаем в гостиной. Меня саму просили – позвольте мне, ради краткости, придать сходство с вымыслом этой сцене, вымышленной лишь отчасти? – меня саму звали прийти и повидать среднелобых – какая у них странная страсть к тому, чтобы их «видали»! Итак, около одиннадцати утра мне звонят и приглашают на чай. Я подхожу к шифоньеру и погружаюсь в тягостные размышления: как правильно одеться? Мы, высоколобые, можем одеваться элегантно или убого, но никогда – так, как положено: в нашем гардеробе просто отсутствуют подходящие для этого вещи. Я перехожу к следующему вопросу: о чем положено говорить? Каким ножом положено пользоваться за столом? Какую книгу положено хвалить? Мой ум бессилен перед этими загадками. Мы, высоколобые, читаем то, что нам нравится, занимаемся тем, что нам нравится, хвалим то, что нам нравится. Мы также знаем, что нам не нравится, – например, тоненькие ломтики хлеба с маслом, подаваемые к чаю. Я всегда полагала, что одна из самых непреодолимых жизненных проблем – тонкие бутерброды с маслом, когда ты в гостях и на руках у тебя, соответственно, белые лайковые перчатки[13]. Не нравятся мне и издания классиков в кожаных переплетах, стоящие в шкафах со стеклянными дверцами. У меня также не вызывают доверия те, кто говорит «Билл», подразумевая как Шекспира, так и Вордсворта, – эта привычка еще и чревата недоразумениями. Если вернуться к одежде, то мне нравится, когда люди одеты либо очень хорошо, либо ужас как плохо; мне не нравится, когда люди одеты «как положено». Затем встает вопрос игр. Сама я ни во что не играю: я же высоколобая. Зато обожаю наблюдать за людьми, которые увлекаются играми. Однако среднелобые бьют по мячу вяло, на крикетном поле машут битами неуклюже и вечно мажут мимо калитки. А когда бедняга Среднелоб садится на коня и его скакун переходит на легкий галоп, для меня нет печальнее зрелища на всей Роттен-роу[14]. Вернусь к истории, которую я хотела рассказать, и подведу итоги: чаепитие прошло не совсем удачно, но и не закончилось полным провалом; ибо Среднелоб – а он писатель – проводил меня до прихожей, жизнерадостно хлопнул по спине и сказал: «Я вам пришлю свою книгу!» (Или он сказал: «Свою вещицу»?) И вот, как и следовало ожидать, я получаю книгу. Правда, название у нее весьма символичное – «Не влезай» (ассоциируется с препаратом для собак, который применяется в определенный сезон, чтобы отвлечь самца от самки). Раскрываю книгу – прочту страницу, перелистну сразу несколько, прочту еще кусочек (во время завтрака в постели, такая у меня привычка). Написано не хорошо, но и не дурно. Не целомудренно, но и не фривольно – короче говоря, ни то ни се. Что ж, если и есть на свете книги, к которым я не питаю прочной симпатии, то это книги из разряда «ни то ни се». Итак, несмотря на свою утреннюю подагру, – что ж, если два или три столетия твои предки напивались в стельку и по вечерам еле доползали до спальни, ты заслужила легкую форму этой хвори, – я встаю. Одеваюсь. Бреду на подгибающихся ногах к окну. Беру распухшей правой рукой эту книгу и, как следует прицелившись, швыряю за изгородь, на поле. Голодные овцы – не забыла ли я упомянуть, что эта часть истории происходит в деревне? – голодные овцы задирают головы, но не насыщаются.
Однако, чтобы расстаться с художественной прозой и ее склонностью соскальзывать в поэзию, я лучше перескажу здесь, самыми простыми словами, абсолютно прозаичную беседу. Когда мы пьем чай с маффинами и медом, я часто спрашиваю своих низколобых друзей: почему, хотя мы, высоколобые, никогда не покупаем книг среднелобых, не ходим на лекции среднелобых и не читаем (если только не за особую плату) рецензий среднелобых, почему же низколобые, напротив, столь серьезно относятся к плодам трудов среднелобых? Отчего, спрашиваю я (конечно, не в радиоэфире), вы столь чертовски скромны? Или причина другая – может быть, вы думаете, что ваша жизнь, если описать ее правдиво, никогда не покажется светлой, а будет выглядеть лишь убого и отвратительно? Может, потому-то вы предпочитаете взгляд среднелобых на то, что они нахально именуют «человечеством, каково оно на самом деле»? Сооружение из благодушия и сантиментов, склеенное липким, склизким холодцом из телячьих ножек?
На всё это низколобые отвечают (но я не в силах воспроизвести их манеру речи), что они считают себя людьми простыми, необразованными. Среднелобые по доброте своей пытаются нести им культуру. И, в конечном итоге, – добавляют низколобые, – среднелобым, как и всем прочим, надо чем-то зарабатывать. Лекции и книги о Шекспире – верный заработок. В наше время всем приходится чем-то зарабатывать себе на жизнь, напоминают мне мои друзья, низколобые. Я с ними вполне согласна. Даже те из нас, чьи тетушки сломали шею, упав с лошади в Индии, и оставили четыреста пятьдесят фунтов годовой ренты (нынче, из-за войны и прочих роскошеств, усохшей до двух сотен с небольшим), даже мы должны как-то зарабатывать. И мы зарабатываем тем, что пишем обо всех, кто кажется нам занятным, – а о Шекспире уже предостаточно написано – на Шекспире мало что заработаешь. Мы, высоколобые, – соглашаюсь я, – должны зарабатывать себе на жизнь; но стоит нам заработать достаточно, чтобы можно было прожить, мы начинаем жить. У среднелобых всё иначе: заработав достаточно, чтобы прожить, они продолжают зарабатывать: теперь им нужно подзаработать и купить… что там вечно покупают среднелобые? Мебель в стиле королевы Анны (поддельную, но всё равно дорогостоящую); первые издания покойных писателей – непременно худших; картины или репродукции картин покойных художников; дома в так называемом георгианском стиле… Но ничего нового они никогда не покупают: ни картин ныне живущих художников, ни стульев ныне живущих краснодеревщиков, ни книг ныне живущих писателей, – ибо невозможно покупать живое искусство, не имея живого вкуса. И поскольку живое искусство и живой вкус – это, как скажут среднелобые, штучки в духе «высоколобых» и «Блумсбери», то несчастный Среднелоб тратит бешеные деньги на подложный антиквариат и вынужден год от года корпеть за письменным столом, пока мы, высоколобые, звоним друг другу и отправляемся на денек за город. Этим-то, конечно, наиболее ужасна жизнь в своем кружке – человеку становится приятно проводить время со своими друзьями.
Четко ли я изложила свою мысль, сэр, что, на мой взгляд, истинный конфликт – не между высоколобыми и среднелобыми? Что в действительности одна из конфликтующих сторон – кровное братство высоколобых и низколобых, а ее противник – бескровные вредоносные паразиты, занимающие промежуточное положение? Если бы «Би-би-си» не была такой «Ни-то ни-си», она бы воспользовалась своей властью над эфиром не для того, чтобы ссорить братьев, но чтобы призвать: воистину, высоколобые и низколобые должны сообща уничтожить паразитов, которые стали грозой всего мыслящего и живого. Не исключено, что, говоря языком ваших рекламных колонок, «необычайно восприимчивые» дамы-писательницы переоценивают липкость и серость этой грибковой болезни. Я могу сказать лишь одно: когда я забредаю в поток, который люди называют странным словом «сознание», и подбираю клочья шерсти вышеупомянутых овец, и брожу по своему саду в пригороде, мне повсюду мерещатся среднелобые. «Что такое? – вскрикиваю я. – Среднелобые на капустных листьях? Среднелобые заражают бедных дряхлых овечек? А как там луна?» Я поднимаю глаза и – смотрите, смотрите! – вижу лунное затмение. «Опять козни среднелобых! – восклицаю я. – Среднелобы застят, притупляют, пачкают и огрубляют даже серебряную кромку серпа самих Небес». (Я «впадаю в почти поэтическое настроение», см. вышеупомянутые рекламные объявления.) А затем мои мысли – как уверяет Фрейд, за мыслями такое водится, – устремляются (Среднелоб приосанивается и жеманной улыбкой выражает свое уважение к Цензору) к половому вопросу, и я спрашиваю у чаек, стонущих на пустынных песчаных берегах, и у подвыпивших батраков, возвращающихся домой к женам, что станется с нами – и с мужчинами, и с женщинами, если Среднелоб добьется своего и не будет никаких полов, кроме среднего, – ни мужей, ни жен? Следующую реплику я, со всем смирением, адресую премьер-министру. «Какая судьба, сэр, – настойчиво спрашиваю я, – постигнет Британскую империю и наши доминионы на морях и океанах, если Среднелобы возьмут верх? Не могли бы вы, сэр, зачитать по радио заявление официального характера?»
Таковы мысли, таковы фантазии, посещающие «культурных болезненных дам с личным капиталом» (см. рекл. объяв.), когда они прогуливаются по своим садам в пригородах и созерцают капустные грядки, а также виллы из красного кирпича, выстроенные среднелобыми, чтобы другие среднелобые могли полюбоваться видами. Таковы мысли «одновременно веселой, трагической и глубоко женственной» (см. рекл. объяв.) дамы, пока еще не «вынужденной бежать из Блумсбери» (снова рекл. объяв.) – из местности, где низколобые и высоколобые счастливо живут вместе на равных правах, а жрецы и жрицы там не проживают, да и эпитет «жреческий», честно говоря, звучит нечасто и без особого пиетета. Таковы мысли дамы, которая останется в Блумсбери до тех пор, пока герцог Бедфордский[15], резонно испугавшись за респектабельность своих площадей, не поднимет арендную плату до таких высот, что в Блумсбери станет безопасно жить среднелобым. Тогда наша дама сменит место жительства.
Позвольте мне закончить письмо тем, с чего я начала, – поблагодарить вашего рецензента за его чрезвычайно любезную и интересную рецензию, но, если позволите, сказать ему: хотя он по причинам, лучше всего известным ему самому, не стал называть меня высоколобой, на свете нет ни одного звания, которое я предпочла бы этому. Я приложу все силы, чтобы его заслужить. При желании ваши рецензенты могут добавлять к этому званию Bloomsbury, W. C. 1 – таков мой доподлинный почтовый адрес. Мой телефонный номер есть в телефонной книге. Но если ваш рецензент, или любой другой рецензент, посмеет намекнуть, будто я живу в Южном Кенсингтоне, я подам на него в суд за клевету. Если любой человек – будь то мужчина или женщина – и вообще любое живое существо – собака, кот или полураздавленный червяк – посмеет назвать меня «среднелобой», я возьму свою перьевую ручку и заколю его насмерть.
Ваша и т. п.
Зачем?
Перевод с английского Светланы Силаковой
Должна признаться: когда вышел первый номер «Лисистраты»[16], я испытала глубокое разочарование. Очень уж хорошо он был издан, на очень хорошей бумаге. Поглядеть – солидный, преуспевающий журнал. Я листала его с чувством, что на Сомервилль, верно, свалилось богатство, и едва не отклонила просьбу редактора о статье, но тут, с величайшим облегчением, прочла, что одна из авторов плохо одета, а из слов другой заключила, что женские колледжи пока недостаточно влиятельны и престижны. Это приободрило мое сердце, и толпа вопросов, давно требовавших их задать, попросилась на уста, восклицая: «Это наш шанс»!
Должна пояснить: мне, как и очень многим сегодня, не дают покоя вопросы. Даже по улице пройти не могу без того, чтобы замешкаться – пусть даже на середине мостовой – и вопросить: «Зачем?» Церкви, пабы, парламенты, магазины, громкоговорители, автомобили, гул самолета в облаках, мужчины и женщины – всё и вся вдохновляют на вопросы. Но что проку задавать вопросы себе? Вопрошать следует открыто и прилюдно. Однако главная помеха для открытого и прилюдного вопрошания – конечно же, богатство. Маленький скрюченный знак на конце вопросов – для богачей почему-то как нож острый; власть и богатство обрушивают на него всю свою мощь. Так что вопросы – эти деликатные, спонтанные и часто глупые вопросы – научились осмотрительно выбирать места. В атмосфере власти и преуспеяния, в каменных стенах, источенных столетиями, вопросы хиреют. На пороге редакций крупных газет вопросы мрут дюжинами. Оттуда они стараются ускользнуть в кварталы, не столь обласканные судьбой, не столь зажиточные, в кварталы, где люди бедны и, следовательно, ничего не могут дать, где люди бессильны и, следовательно, им нечего терять. И вот теперь вопросы, не дающие мне покоя, решили – к добру или к худу, – что их можно задать в «Лисистрате». Они сказали: «Мы не рассчитываем, что вы зададите нас „в…“ (и перечислили ряд наших самых авторитетных газет и еженедельников) „или в…“ (и перечислили ряд наших самых почтенных институций)». «Но слава небесам! – вскричали они. – Ведь женские колледжи бедны и молоды, правда? Они же находчивы и отважны, правда? Они берутся создать новую?..»
«Редактор запрещает феминизм», – сурово вмешалась я.
«Что такое феминизм?» – загомонили они единодушно, и, поскольку я замедлила с ответом, ко мне устремился новый вопрос: «Не кажется ли вам, что давно пора создать новую?..»
Но я оборвала их речи напоминанием, что в их распоряжении всего две тысячи слов. Они отошли в сторонку, посовещались между собой и, наконец, выдвинули требование: я должна поставить один-два вопроса из числа самых простых, самых безобидных, самых очевидных. Например, вопрос, непременно всплывающий в начале семестра, когда просветительские общества рассылают приглашения и университеты открывают свои двери: «Зачем читать лекции? Зачем слушать лекции?»
Чтобы поставить перед вами этот вопрос беспристрастно, опишу – ибо моя память сохранила картину во всех красках – один из редких, но (как выразилась бы королева Виктория) «достойных непреходящего сожаления» случаев, когда из уважения к друзьям или в судорожных потугах собрать информацию, допустим, о Французской революции находишь необходимым посетить лекцию. Для начала отмечу, что комната была обставлена как-то гибридно – не для приема гостей и уж тем более не для приема пищи. На стене, возможно, висела карта; определенно имелись стол на возвышении и несколько рядов довольно низких, довольно жестких, отрицающих комфорт маленьких стульев. На стульях размещались вразброс, словно чураясь друг друга, особы обоих полов; некоторые вооружились блокнотами и постукивали авторучками, другие же не вооружились ничем и созерцали потолок с безучастностью и безмятежностью лягушек-голиафов. Большие часы выставляли на обозрение свою хмурую физиономию, а в назначенное время вбежал издерганный мужчина, с чьего лица нервозность или тщеславие, либо тягостность и неосуществимость его задачи стерли все обыкновенные человеческие черты. Все ненадолго встрепенулись. Он написал книгу; так или иначе, на людей, написавших хоть одну книгу, интересно поглядеть минутку. Все взоры обратились к нему. Лыс, а не волосат; у него есть рот и подбородок; словом, человек как человек, хоть и написал книгу. Он откашлялся, и лекция началась. Вообще-то человеческий голос – инструмент с богатыми возможностями; он может завораживать и может успокаивать; может гневаться и может отчаиваться; но голос, читающий лекцию, почти всегда нагоняет скуку. Говорил он вполне разумно; в лекции чувствовались эрудиция, аргументированность, рассудительность; но, пока голос звучал, внимание рассеивалось. Часы как-то нехорошо побледнели, их стрелки тоже наверняка сковал какой-то недуг. Подагра? Водянка? Стрелки еле-еле шевелятся. Так ползет через силу трехлапая муха, пережившая зиму. Сколько в среднем мух переживает английскую зиму и какие мысли возникли бы у подобного насекомого, если бы, очнувшись, оно было бы вынуждено слушать лекцию о Французской революции? Этот приступ любознательности оказался роковым. Нить рассуждений утеряна, целый абзац пропущен. Просить лектора повторить было бы бессмысленно; он продолжал c муравьиным упорством продираться сквозь материал. Здесь углублялись в первопричины Французской революции… а также в мысли мухи. Тут начался один из тех равнинных отрезков лекции, когда мельчайшие подробности того, что поджидает вас впереди, видны за две-три мили. Мы умоляли его перескочить к следующей части. Тщетно. Он не перескакивал. Прозвучала шутка. Затем голос зазвучал вновь; затем стало ясно, что окна давно следовало бы помыть; затем одна женщина чихнула; затем голос зачастил; затем была заключительная часть, а затем – слава небесам! – лекция закончилась.
Зачем, если в жизни ограниченное количество часов, терять час на прослушивание лекции? Почему бы – ведь типографские станки изобретены несколько сот лет назад – докладчику не напечатать лекцию вместо того, чтобы читать ее самолично? Тогда, зимой у камина, летом под яблоней, ее могли бы прочесть, обдумать, обсудить; призадуматься над сложными мыслями, поспорить об аргументах. Ее можно было бы насытить и загустить. Можно было бы обойтись без воды и повторов – всего того, чем приходится разбавлять и оживлять лекции в попытке удержать внимание разношерстной аудитории, которая так и норовит призадуматься о носах и подбородках, чихании женщин и долголетии мух.
Может статься, сказала я этим вопросам, есть некий, непостижимый для профанов резон делать лекции непременной частью университетского образования. Но почему бы – выскочил вперед другой вопрос – почему бы, хотя лекции необходимы как форма обучения, не отказаться от них как от формы досуга? Едва в парках заалеют крокусы или клены из всех университетов Англии, Шотландии и Ирландии непременно, одновременно разлетаются письма отчаявшихся секретарей: мольбы к Иксу, Игреку и Зету приехать и выступить на темы искусства, или литературы, или политики, или нравственности… Но зачем?
В старые времена, когда газеты были редкостью, когда викарий ненадолго, обещая быть аккуратным, брал их почитать в господской усадьбе, – тогда столь трудоемкие методы оттачивания умов и сеяния идей были, бесспорно, совершенно необходимы. Но теперь, когда каждый день недели заваливает наши столы статьями и брошюрами, где выражены все оттенки позиций, причем куда лаконичнее, чем в устном изложении, зачем держаться за отживший обычай, не только выливающийся в напрасную трату времени и душевных сил, но и потакающий самым низменным людским страстям: тщеславию, позерству, самоуверенности и жажде обращать других в свою веру? Зачем поощрять представителей старшего поколения становиться педантами и пророками, если все они – самые обыкновенные мужчины и женщины? Зачем заставлять их стоять перед нами по сорок минут на возвышении, пока мы размышляем о цвете их волос и долголетии мух? Почему бы не разрешить им говорить с нами и слушать нас непринужденно, по доброй воле, разместившись так, чтобы никто ни над кем не возвышался? Почему бы не создать новую форму общества, основанную на бедности и равенстве? Почему бы не собрать вместе людей всех возрастов и обоих полов, людей всех градаций известности и безвестности: пусть поговорят без возвышений и докладов, без необходимости в дорогих нарядах и дорогостоящем угощении? Разве такое просветительское общество даже как форма обучения не окажется ценнее всех лекций об искусстве и литературе, прочитанных с начала времен? Почему бы не упразднить педантов и пророков? Почему бы не изобрести межчеловеческие связи? Почему бы не попробовать?
И тут, страшно устав от слов «зачем» и «почему», я собралась было побаловать себя парой-тройкой широких замечаний об обществе: мол, каким оно было, каким стало, а каким могло бы стать, – замечаний с прибавлением двух-трех исторически-аллегорических картин (миссис Трейл принимает доктора Джонсона, леди Холланд занимает лорда Маколея), но в толпе вопросов поднялся такой ропот, что я перестала слышать даже собственные мысли. Причина ропота скоро выяснилась. Я неосторожно, глупо обронила слово «литература». А слово «литература», как ни одно другое, будоражит вопросы и доводит их до белого каления. Вот они и раскричались, распоясались, стали сыпать вопросами о поэзии, прозе и критике, и каждый вопрос требовал, чтобы его услышали, и каждый был уверен, что только он заслуживает ответа. Наконец, когда они не оставили ни клочка от всех моих исторически-аллегорических картин с леди Холланд и доктором Джонсоном, один вопрос добился, чтобы его задали, уверяя: каким бы глупым и неосторожным он ни был, остальные еще хуже. Вот вам этот вопрос: зачем изучать английскую литературу в университетах, когда ее можно самостоятельно вычитать из книг? Но я сказала, что глупо задавать вопрос, на который уже имеется ответ: по-моему, английскую литературу уже преподают в университетах. Вдобавок, если мы затеем спор об этом, понадобится не меньше двадцати томов, а у нас осталось каких-то семьсот слов. И всё же, уступив его настырности, я сказала, что задам этот вопрос: вынесу его на обсуждение, как умею, умолчав о своем личном мнении, – просто записав по памяти нижеследующий фрагмент разговора.
На днях я навестила одну свою подругу; она зарабатывает на жизнь рецензированием рукописей в издательстве. Когда я вошла, мне показалось, что в комнате полумрак. Но окно стояло нараспашку, день был погожий, весенний, а, значит, полумрак был, верно, душевного свойства, испугалась я. Первые слова подруги подтвердили мои опасения.
«Ох, бедный мальчик!» – воскликнула она, жестом отчаяния швырнув на пол рукопись, которую только что читала. С кем-то из родственников несчастный случай? – спросила я. Где он разбился – на шоссе? В походе в горы?
«Если только ты назовешь несчастным случаем триста страниц о развитии елизаветинского сонета», – сказала она.
«Всего лишь?» – переспросила я с облегчением.
«Всего лишь? – огрызнулась она. – Разве этого мало?» И, меряя шагами комнату, вскричала: «Когда-то он был умненьким мальчиком, когда-то с ним было о чем поговорить, когда-то он любил английскую литературу! Но теперь…» Она воздела руки, словно не находя слов… Впрочем, что-что, а слова у нее нашлись. Причитания и поношения хлынули таким потоком (впрочем, я ее мысленно оправдала, вспомнив, что живется ей тяжело – каждый день приходится читать рукописи), что я не поспевала за ходом мысли. Удалось лишь уловить, что все эти лекции по английской литературе – «Если уж вы хотите научить их читать по-английски, – процедила она, – научите их читать по-древнегречески», все эти экзамены по английской литературе, влекущие за собой сочинение всех этих трудов об английской литературе, в конце концов сживут английскую литературу со свету и уложат в гроб. «А могильной плитой, – продолжала она, – станет том в кожаном переплете…», но тут я прервала ее и велела не болтать вздор. «Тогда скажи мне, – сказала она, стоя надо мной, стиснув кулаки, – начинают ли они после этого лучше писать? Стала ли поэзия лучше, стала ли проза лучше, стала ли критика лучше после того, как их научили правильно читать английскую литературу?» И вместо ответа на свой вопрос зачитала абзац из брошенной на пол рукописи. «И все они на одно лицо, на одну колодку!» – простонала она, устало возвращая рукопись на положенное место – на полку вместе с остальными.
«Но подумай: они, верно, столько всего знают», – попыталась я возразить.
«Знают? – повторила она, как эхо. – Знают? Что ты хочешь сказать этим „знают“?» Вопрос не из тех, на которые легко ответить экспромтом, и я, чтобы увильнуть, заметила: «Ну-у, в любом случае они смогут заработать на хлеб и учить других». При этих словах она вышла из себя и, схватив злополучный труд об елизаветинском сонете, запулила в дальний угол. Всё остальное время, пока я не откланялась, мы подбирали с пола осколки чайника, унаследованного моей подругой от бабушки.
Собственно, теперь еще дюжина вопросов требует задать их: вопросов о церквях, парламентах, пабах, магазинах, громкоговорителях, мужчинах и женщинах; но, по милосердию судьбы, время истекло; воцаряется безмолвие.
Профессии для женщин
Доклад, прочитанный в Лиге женской службы[17]
Пригласив меня сюда, секретарь вашего Общества[18] сообщила, что оно заботится о трудоустройстве женщин, и порекомендовала рассказать вам, с чем я столкнулась в профессиональной деятельности. Да, я женщина; да, я трудоустроена; но с чем я столкнулась в профессиональной деятельности? Трудно сказать. Моя профессия – литература, а в ней женщины реже, чем в любой другой профессии, кроме театральной, сталкиваются с чем-то… я хочу сказать, с чем-либо, с чем сталкиваются только женщины. Дорога давно проторена: Фанни Бёрни, Афра Бен, Гарриет Мартино, Джейн Остин, Джордж Элиот – много знаменитых женщин и еще больше безвестных и забытых – прошли по ней до меня, сровняв ухабы, указав мне путь. Итак, когда я начала писать, осязаемых препятствий было очень мало. Писательство слыло добропорядочным и безобидным родом занятий. Скрип пера по бумаге не нарушал лад в семье. И ничуть не обременял семейный бюджет. Пачки бумаги за десять шиллингов шесть пенсов вам хватит, чтобы написать все пьесы Шекспира, если придет такая фантазия. Рояли и натурщики, Париж, Берлин и Вена, хореографы и хористки – всё это писателям без надобности. Конечно же, именно дешевизной бумаги объясняется, почему в литературе женщины достигли успеха раньше, чем в других профессиях.
Но если говорить о моей истории, она проста. Вам достаточно вообразить девушку[19] в ее спальне[20], с пером в руке. Ей требовалось всего лишь водить пером слева направо, с десяти утра до часа дня. А потом она догадалась проделать то, что несложно и не слишком затратно, – вложить несколько листков в конверт, наклеить в углу однопенсовую почтовую марку и опустить конверт в красный ящик на перекрестке. Так я стала журналисткой; и первого числа следующего месяца – поистину великий для меня день – мои усилия вознаградило письмо редактора с приложением чека на один фунт десять шиллингов шесть пенсов. Но чтобы вам стало ясно, как мало я заслуживаю звания женщины, работающей по профессии, как мало я ведаю об этой тяжкой доле, должна признаться: вместо того, чтобы истратить эту сумму на хлеб и масло, квартплату, туфли и чулки или на погашение долга в мясной лавке, я пошла и купила кота – красавца кота, персидского кота, который очень скоро втянул меня в жесточайшие ссоры с моими соседями.
Что может быть легче, чем писать статьи, а на вырученные деньги покупать персидских котов? Но погодите-ка. Статьи пишут о чем-то. Моя статья, насколько припоминаю, была о романе, написанном одним знаменитым мужчиной. И, работая над рецензией, я обнаружила: если я намерена рецензировать книги, мне придется повоевать с одним фантомом. Фантом был женского пола, и, узнав эту женщину получше, я нарекла ее в честь героини знаменитого стихотворения «Ангел в доме»[21]. Именно она то и дело зависала над моим листом бумаги, когда я садилась писать рецензию. Именно она допекала меня, отнимала у меня время и до того измучила, что в конце концов я ее убила. Возможно, ваше молодое, более счастливое поколение слыхом не слыхивало о ней, – возможно, вам неясно, кого я подразумеваю под Ангелом-В-Доме. Постараюсь описать ее как можно лаконичнее. Она была сама отзывчивость. Она была само очарование. Ее переполняла самоотверженность. Она в совершенстве владела трудным искусством семейной жизни. День ото дня она жертвовала собой. Если на обед была курица, она брала себе куриную ножку; если из окна сквозило, она усаживалась на сквозняке, – словом, по своему складу она никогда не имела собственных мнений и желаний, ей было милее отзывчиво разделять мнения и желания других. Превыше всего – об этом я могла бы и не упоминать – она была чиста. Чистота считалась ее главной красой: ничто не шло ей лучше, чем стыдливый румянец. В те дни – в последние дни королевы Виктории – в каждом доме был свой Ангел. И когда я села работать, то, не написав и нескольких слов, столкнулась с ней. Тень ее крыльев упала на мой листок; в моей комнате зашелестели ее юбки. Она тотчас – едва я взялась за перо, чтобы отрецензировать тот самый роман знаменитого мужчины – шмыгнула мне за плечо и зашептала: «Милочка, вы молоды, вы женщина. Вы пишете о книге, которую написал мужчина. Будьте отзывчивы; будьте нежны; льстите; обманывайте; пускайте в ход все искусства и ухищрения нашего пола. Никогда ни перед кем не подавайте виду, что у вас есть собственное мнение. Превыше всего будьте чисты». И она сделала такое движение, будто хотела сама водить моим пером. Теперь я должна отчитаться об единственном поступке, который отчасти вменяю себе в заслугу, хотя по справедливости это заслуга моих предков, замечательных людей: они оставили мне определенную сумму – скажем, пятьсот фунтов годового дохода – так что я могу прожить, не полагаясь только на свое очарование. Я набросилась на нее, схватила ее за горло. Изо всех сил постаралась ее прикончить. Моим оправданием, предстань я перед судом, была бы необходимость самообороны. Не убей я ее, она убила бы меня. Она вырвала бы сердце у написанных мной слов. Ведь я тотчас, едва взяв в руки перо, обнаружила: невозможно отрецензировать даже роман, если не имеешь собственного мнения, не высказываешь свою правду об людских взаимоотношениях, морали, сексе. Однако Ангел-В-Доме уверяет, что всего этого женщинам не подобает касаться свободно и открыто; женщины должны очаровывать, должны располагать к себе, должны – выразимся без экивоков – говорить неправду, если хотят иметь успех. Итак, едва заметив на своем листке тень ее крыла или отблеск ее нимба, я всякий раз хватала чернильницу и швыряла в нее. Она умирала тяжело. Вымышленность придавала ей много сил. Убить фантом куда сложнее, чем реальное существо. Всякий раз, когда мне уже казалось, что я ее прикончила, она прокрадывалась обратно. Хотя я тешу себя надеждой, что всё-таки в конце концов ее убила, битва была яростной и заняла много времени, которое лучше было бы потратить на изучение грамматики древнегреческого языка или странствия по всему миру в поисках приключений. Но столкновение было самое настоящее; в те времена такие столкновения неизбежно ожидали всех пишущих женщин. Убийство Ангела-В-Доме входило в профессиональные обязанности писательницы.
Но продолжу свою историю. Ангела больше нет; что же осталось? Вы можете сказать, что осталось нечто простое и обыкновенное – молодая женщина с чернильницей у себя в спальне. Иначе говоря, теперь, когда эта молодая женщина избавилась от фальши, ей требовалось просто быть самой собой. Да-да, но что значит «самой собой»? Я имею в виду, что представляет собой женщина? Клянусь, я этого не знаю. И, думаю, вы тоже не знаете. Я не верю, что хоть одна женщина это выяснит, пока не выразит себя во всех искусствах и профессиях, которые под силу людям. Собственно, в том числе поэтому я пришла сюда – из уважения к вам, ведь вы мало-помалу показываете нам своими экспериментами, что представляет собой женщина, мало-помалу, на примере своих неудач и успехов, снабжаете нас этой чрезвычайно важной информацией.
Но вернемся к тому, с чем я столкнулась в профессиональной деятельности. Первой рецензией я заработала один фунт десять шиллингов шесть пенсов; а на вырученные деньги купила персидского кота. А потом во мне взыграли амбиции. Персидский кот – это совсем неплохо, сказала я, но мне недостаточно персидского кота. Я должна иметь автомобиль. И тогда я стала прозаиком: ведь, как ни странно, люди обеспечат тебя автомобилем, если ты расскажешь им какую-нибудь историю. А ведь, что еще более странно, рассказывать истории – первейшее удовольствие на свете. Оно намного приятнее, чем рецензирование знаменитых романов. И всё же, если я должна внять совету вашего секретаря и рассказать, с чем я столкнулась в профессиональной деятельности, нельзя не поведать о престранном случае из моего опыта прозаика. А чтобы понять этот случай, вам вначале придется вообразить душевное состояние прозаика. Надеюсь, я не разглашу никаких профессиональных секретов, если скажу вам, что главное желание прозаика – как можно глубже впасть в бессознательное состояние. Он должен ввести себя в непробудную летаргию. Ему совершенно необходимо, чтобы жизнь текла ровно и размеренно. Пока он пишет, ему угодно день за днем, месяц за месяцем видеть одни и те же лица, читать одни и те же книги, делать одно и то же, чтобы ничто не могло разрушить иллюзию, внутри которой он живет, чтобы ничто не могло стеснить или спугнуть таинственные разнюхивания, прощупывания, рывки, метания и внезапные открытия такого робкого, такого иллюзорного духа – его воображения. По моим подозрениям, это состояние одинаково у мужчин и женщин. Как бы то ни было, попрошу вас вообразить, что я пишу роман в состоянии транса. Попрошу вообразить, как девушка сидит с пером в руке: проходят минуты – сказать по чести, проходят часы – а она ни разу не обмакивает его в чернильницу. Образ, который навевают мне мысли об этой девушке, – это образ рыбака[22], лежащего, погрузившись в грезы, у глубокого озера, с удочкой, закинутой далеко в воду. Девушка отпустила свое воображение бесконтрольно рыскать по всем расщелинам и закоулкам мира, скрытого в пучинах нашего бессознательного бытия. И вот началось то, о чем я хочу рассказать; то, с чем писательницы на своем опыте сталкиваются, полагаю, намного чаще писателей. Леска стремительно разматывалась, удочка вырывалась из рук. Воображение девушки умчалось далеко-далеко. Разыскивало омуты, глубины, сумрачные бездны, где дремлют самые крупные рыбы. А потом – удар! Взрыв. Клочья пены, смятение. Воображение с налета ударилось об что-то твердое. Девушка очнулась от грез. Ее, несомненно, терзало острейшее, мучительное беспокойство. Скажем прямо: секунду назад она подумала о чем-то, о чем-то, связанном с телом, со страстями, – о чем-то, о чем ей, женщине, не подобает говорить. Мужчины, подсказывал ей разум, будут шокированы. Сознание этого – всего, что мужчины наговорят о женщине, которая говорит о своих страстях правдиво – вывело ее из бессознательного состояния, из творческого состояния. Она обнаружила, что больше не может писать. Транс прервался. Ее воображение отказывалось работать. Думаю, писательницы очень часто сталкиваются с подобными вещами – с крайней консервативностью противоположного пола. Ибо, хотя в таких вопросах мужчины благоразумно дают себе широкую свободу, они, по-моему, почти неспособны осознать, что крайне сурово осуждают ту же свободу у женщин, – как осознать, так и удержать в узде свою суровость.
Вот два невыдуманных столкновения из моего личного опыта. Два приключения в профессиональной деятельности. Первую проблему – я говорю об убийстве Ангела-В-Доме – я, по-моему, решила. Ангела больше нет. Но вторую – как мне правдиво рассказать о своем телесном опыте? – я, по-моему, не решила. И сомневаюсь, что это доныне удалось хотя бы одной женщине. На пути женщин всё еще остаются невероятно большие препятствия – но сформулировать, в чем эти препятствия, очень трудно. Поглядеть со стороны – что может быть проще, чем писать книги? Поглядеть со стороны – какие такие препятствия, которых нет у мужчин, есть на пути женщин? Но, полагаю, если взглянуть изнутри, всё предстанет в совсем ином свете: женщине только предстоит взять верх над множеством фантомов, преодолеть множество предрассудков. Собственно, на мой взгляд, еще много воды утечет, прежде чем женщина сможет взяться за работу над книгой, не сталкиваясь с фантомами, которые необходимо уничтожить, или со скалами, о которые ударяешься с налета. А если так обстоит дело в литературе – профессии, где женщины чувствуют себя всего свободнее, каково же им в новых профессиях, в которые вы сейчас приходите впервые?
Все эти вопросы я охотно задала бы вам, будь у меня время. Вообще-то я сосредоточилась на том, с чем сама столкнулась в профессиональной деятельности, только потому, что уверена: вы сталкиваетесь с тем же самым, хоть и в иных формах. Даже когда чисто номинально путь открыт – когда ничто не препятствует женщинам становиться врачами, юристами, госслужащими, на их пути, полагаю, полно фантомов и препятствий. Обсуждать и выявлять эти препятствия я считаю очень ценным и важным: только таким образом нам удастся объединить усилия, найти решение. Но в то же время необходимо обсуждать цели и задачи, ради которых мы ведем борьбу, ради которых мы штурмуем эти грозные препятствия. Эти цели нельзя бездумно принимать как данность: нужно постоянно анализировать их, ставить под сомнение. Позиция в целом, как вижу ее я: вижу здесь, в этом зале, в кругу женщин, которые впервые в истории пришли в множество – даже не могу счесть сколько – разных профессий, – необычайно интересна и важна. Вы отвоевали себе свои комнаты в доме, который до недавних пор был исключительной собственностью мужчин. Вы в силах – правда, ценой тяжелого труда и гигантских усилий – оплачивать аренду этих комнат. Вы зарабатываете пятьсот фунтов в год. Но эта свобода – только начало: комната ваша, но в ней пока голо. Ее необходимо обставить, ее необходимо украсить, ее необходимо с кем-то разделить. Как вы ее обставите, чем вы ее украсите? С кем и на каких условиях вы ее разделите? Вот, по-моему, самые важные и интересные вопросы. У вас впервые в истории есть возможность их задать, у вас впервые в истории есть возможность самим выбрать ответ. Я охотно задержалась бы поговорить об этих вопросах и ответах – но не сегодня. Мое время истекло; я должна умолкнуть.
Блуждая по улицам: лондонское приключение[23]
Простой грифельный карандаш вряд ли может возбуждать страстные чувства в ком бы то ни было. Но есть обстоятельства, когда обладание карандашом кажется верхом желаний, – когда мы твердо решаем кое-что купить, а заодно, под этим предлогом, между ланчем и ужином обойти пешком пол-Лондона. Как охотник охотится, чтобы сохранить поголовье лис, а гольфист играет в гольф, чтобы уберечь от застройки открытое поле, так и мы: когда нас посещает желание побродить по городу, карандаш – вполне достаточный предлог, и, поднявшись, мы говорим: «Я непременно должна купить карандаш» – таким тоном, словно под этим прикрытием безнаказанно можем предаваться величайшему из удовольствий, возможных в городе зимой, – бродить по лондонским улицам.
Самое подходящее время суток – вечер, время года – зима, когда воздух игристо прозрачен, а улицы встречают нас как старого знакомого. Совсем не то что летом, когда в городе нас изводит тоска по тени деревьев, уединению и сладким запахам свежескошенной травы. Вечерний час, вдобавок, вселяет в нас чувство безответственности – подарок темноты и фонарного света. Мы отчасти уже не «мы». Выходя из дома в погожий вечер между четырьмя и шестью часами, мы сбрасываем то «я», по которому нас опознают друзья, и становимся частицей огромной республиканской армии анонимных пешеходов, чье общество столь отрадно после уединения в «своей комнате»[24]. Ибо, сидя у себя в четырех стенах, мы окружены предметами, которые неизбывно отражают всю странность наших личных темпераментов и закрепляют воспоминания о нашей личной биографии. Вот эта, к примеру, миска, стоящая на каминной доске, была куплена одним ветреным днем в Мантуе. Когда мы уже выходили из лавки, зловещая старуха ухватила нас за юбки и прошипела, что не сегодня-завтра по миру пойдет, но, так уж и быть… «Забирайте!» – вскричала она и сунула нам в руки синюю с белым фаянсовую миску таким жестом, словно желала поскорее забыть об этом минутном приступе донкихотства. И мы, чувствуя себя мошенницами, но всё же догадываясь, с каким бесстыдством нас околпачили, вернулись с миской в маленькую гостиницу, где посреди ночи хозяин столь шумно рассорился с женой, что все мы высунулись из окон во внутренний дворик посмотреть, что стряслось, и увидели, как вьются среди колонн кружевные лозы и как белы в небе звезды. И это мгновение отвердело, отчеканенное, как монета, единственное исключение из миллионов мгновений, пролетевших незаметно. А еще там был меланхоличный англичанин: среди кофейных чашек и маленьких кованых столиков он встал и открыл нам тайны своей души – так уж водится у путешественников. Всё это: Италия, ветреное утро, кружево дикого винограда на колоннах, англичанин и тайны его души – витает облачком над фарфоровой миской, стоящей на каминной доске. А вот – наш взгляд опускается долу – коричневое пятно на ковре. Это дело мистера Ллойд Джорджа[25]. «Дьявол, а не человек!» – выпалил мистер Каммингс, когда заваривал чай, и, в сердцах бухнув чайник с кипятком на пол, выжег на ковре кольцо.
Но когда за нами захлопывается дверь, всё это исчезает. Покров, который наши души смастерили, как моллюск мастерит свою раковину, покров-жилище, покров, придающий нам отличительную форму, – этот покров рвется, и от всех его складок и шероховатостей остается лишь сердцевина, устрица восприимчивости, исполинский глаз.
Как прекрасна улица зимой! Обнажена и одновременно сокрыта. Тут смутно различаешь прямые симметричные прямоугольники окон и дверей; а там, под фонарями, – плавучие островки бледного света, сквозь которые торопливо проносятся блистающие мужчины и женщины: они – бедные, убого одетые, но в то же самое время отмеченные некой печатью ирреальности, – смотрят победителями, словно сумели ускользнуть от жизни, и та, одураченная своей добычей, слепо бредет дальше с пустыми руками. Впрочем, наши впечатления мимолетны. Мы лишь скользим взглядом по поверхности вещей. Глаз – не шахтер, не ныряльщик, не искатель кладов, закопанных в земле. Он плавно несет нас по речному течению; разглядывая, мозг отдыхает, устраивает себе передышку – возможно, даже спит.
Итак, до чего же прекрасна в этот час любая лондонская улица с ее островами света и протяженными рощами тьмы; быть может, по одну ее сторону прячется пространство леса с травой и деревьями, где ночь складывает свой полог, чтобы немного отдышаться, и, шагая вдоль кованой ограды, слышишь, как тихонько шелестят и трепещут листья и ветви, навевая ощущение, будто вокруг, со всех сторон, сельская тишь – разве что сова заухает да в далекой долине промчится с лязганьем поезд. Но это Лондон, подсказывают нам: высоко среди голых деревьев подвешены продолговатые рамы, заключающие в себе красновато-желтое сияние, – окна; а вот блестящие, равномерно светящиеся точки, точно звезды над самым горизонтом, – лампы; этот незастроенный участок, напомнивший о деревне и сельском покое, – всего лишь лондонская площадь, окаймленная особняками и конторами, где в этот час ослепительные светильники горят над картами, над документами, над столами, за которыми, склонившись, сидят клерки и, слюнявя указательный палец, листают бесконечную корреспонденцию; либо, заливая комнату светом, пляшет в камине огонь, и лампа озаряет заветный мирок некой гостиной, ее мягкие кресла, ее обои, ее фарфор, ее инкрустированный стол и фигуру женщины, тщательно отмеряющей, сколько ложечек чая положить… Тут женщина оборачивается к двери, словно услышав снизу звонок и чей-то голос, осведомляющийся, дома ли хозяйка.
Но глубже нам дороги нет, и возражения не принимаются. Мы рискуем забраться дальше, чем позволяет глаз; чинить помехи своему плавному дрейфу, цепляясь за ветки или корни. В любой момент спящая армия может зашевелиться и пробудить в нас тысячу ответных скрипок и труб; целая армия людей готова вскочить на ноги, выставляя на наше обозрение все свои странности, невзгоды и мерзости. Давайте еще немного побудем праздными зеваками, довольствуясь одними поверхностями: глянцевым блеском омнибусов на механической тяге; чувственным великолепием мясных лавок, где красуются желтые бараньи бока и пурпурные бифштексы; синими и красными букетами, которые столь отважно сияют за толстыми стеклами цветочных магазинов.
Ибо у глаза есть одно странное свойство: он останавливается лишь на прекрасном; подобно бабочке, он летит на яркие цвета и нежится на солнышке. В такие зимние вечера, когда природа из кожи вон лезет, чтобы прихорошиться и придать себе лоск, глаз приносит с улицы самые красивые трофеи и на каждом шагу отламывает себе крохотные кусочки изумрудов и кораллов, словно вся вселенная сделана из драгоценных камней. И только одно ему не под силу (мы говорим о рядовом, не получившем профессиональной выучки глазе) – объединить трофеи в композицию, которая бы высветила их малозаметные грани и взаимосвязи. И потому, вкусив вдоволь этой грубой приторной пищи, красоты чистой и незамысловатой, мы чувствуем пресыщение. Мы задерживаемся у дверей обувного магазина и выдумываем какой-то мелкий предлог, не имеющий ничего общего с подлинной причиной, чтобы скатать уличную пестроту в рулон и ретироваться в одно из более сумрачных помещений бытия, где мы, возможно, спросим себя, покорно поставив левую ногу на скамеечку: «Каково же быть карлицей?»
Она вошла в сопровождении двух женщин, которые, будучи нормального роста, рядом с ней выглядели добродушными великаншами. Женщины улыбались продавщицам, словно бы подчеркивая: «Мы – не то, что она, нас судьба не обделила», одновременно заверяя карлицу в своем покровительстве. Она стояла с кислой и вместе с тем извиняющейся миной, столь характерной для уродцев. Людская доброта была ей и необходима, и тягостна. Но когда подозвали продавщицу, и великанши, милостиво улыбаясь, попросили принести туфли для «этой дамы», и девушка пододвинула ей скамейку, карлица выбросила вперед ногу с порывистостью, требующей от нас неотступного внимания. Смотрите-ка! Смотрите-ка! – словно бы призывала она всех нас, водрузив ступню на скамейку, ибо – узрите и уверуете! – то была красивая, безупречно пропорциональная ступня рослой женщины. Стопа аристократическая, с высоким подъемом. Рассматривая свою ступню на скамейке, она стала держать себя совсем иначе. Вид у нее теперь был довольный, умиротворенный. Движения выражали уверенность в себе. Она посылала продавщицу за всё новыми и новыми туфлями; примеряла пару за парой. Встала и покружилась перед зеркалом, отражавшим только ступни в желтых туфлях, в бежевых туфлях, в туфлях из шкурки ящерицы. Она приподняла свои детские юбочки и показала свои детские ножки. Так и сяк крутила в голове мысль, что ступни, как ни посуди, самое главное в человеке; были женщины, сказала она себе, в которых влюблялись за одни только их ступни. Не видя в зеркале ничего, кроме ступней, она, возможно, воображала, что всё ее тело под стать этим божественным ступням. Одета она была бедно, но за туфли была готова выложить любые деньги. И поскольку наступил тот исключительный момент, когда она не страшилась чужих взглядов, но положительно жаждала внимания, она шла на любые уловки, лишь бы затянуть процедуру выбора и примерки. Да посмотрите же на мои ноги, словно бы говорила она, семеня то в одну, то в другую сторону. Продавщица, верно, по доброте своей сказала что-то лестное, ибо лицо карлицы внезапно просияло восторгом. Но всё же у великанш при всём их добродушии было полно своих забот; пробил час решиться, отдать предпочтение одной из пар туфель. Наконец обувь была выбрана, и, когда карлица зашагала к дверям меж двух своих опекунш, помахивая коробкой, восторг угас, знание вернулось, вновь проглянула былая досада, былая виноватая мина, и ко времени, когда женщина вышла на улицу, она снова сделалась просто карлицей.
Но настроение города она изменила: наколдовала атмосферу, которая, когда мы вышли вслед за карлицей наружу, принялась, словно бы сама собой, порождать горбунов, кособоких, уродцев всех мастей. Двое бородачей – по-видимому, братья – совершенно слепые, шагали, положив ладони на макушку мальчика, шедшего между ними. Они шли и шли твердой, но одновременно боязливой поступью, из-за которой в приближении слепых ощущается нечто общее с их ужасной, непоправимой участью. Маленькая процессия, двигаясь прямо и никуда не отклоняясь, словно бы рассекала толпу на своем пути, воздействуя на нее силой своего безмолвия, своей прямоты, своего несчастья. Воистину карлица затеяла гротесковый танец вперевалочку, к которому присоединились все встречные: тучная дама, затянутая в блестящий котиковый мех; слабоумный мальчик, сосущий серебряный набалдашник тросточки; старик, сгорбившийся на ступеньках крыльца, – казалось, он внезапно осознал, как нелепо зрелище людской толпы, и, потрясенный своим открытием, присел понаблюдать повнимательнее, – все были вовлечены в танец карлицы, в это ее ковыляние вприпрыжку.
В каких трещинах и расселинах, хочется спросить, обитают они – это увечное племя слепых и хромых? Должно быть, здесь же, в мансардах этих старых узких домов между Холборном и Сохо, где люди носят столь странные имена и занимаются столь чудны́ми ремеслами: отбивают листы сусального золота, складывают гармошкой меха для аккордеонов, обтягивают тканью пуговицы, если не кормятся еще более невероятной торговлей: перепродажей чайных чашек без блюдец, фарфоровых ручек, которые отломаны от зонтиков, да аляповато раскрашенных картинок со святыми мучениками. Тут-то они и обитают, и, по всей видимости, дама в котиковом жакете находит жизнь вполне сносной, проводя время с ювелиром-сусальщиком или с мастером по обтяжке пуговиц; жизнь столь фантастичная не может быть беспросветно трагична. Они не завидуют – размышляем мы – нашему благополучию; но внезапно, завернув за угол, мы наталкиваемся на бородатого еврея, одичалого, изнуренного голодом, свирепо зыркающего на нас из глубин своего отчаяния; либо минуем сгорбленную старуху, чье тело одиноко скрючено на ступенях административного здания, поверх наброшен плащ – так наспех прикрывают павшую лошадь или осла. От подобного зрелища возникает ощущение, будто нервы спинного хребта встают дыбом; нам словно бы тычут в глаза огненным факелом; возникает вопрос, никогда не находящий ответа. Очень часто эти отверженные устраивают лежбища в двух шагах от театров, там, где отчетливо слышна музыка и, когда наступает вечер, можно, протянув руку, коснуться расшитых пайетками накидок и ослепительно сверкающих ног тех, кто ужинает или танцует. Изгои распростерты у тех витрин, где торговцы предлагают старухам, валяющимся на ступенях, слепцам, ковыляющим карликам диваны, опирающиеся на позолоченные шеи гордых лебедей, столы с инкрустацией, изображающей разноцветные фрукты в корзинах, комоды, облицованные зеленым мрамором, способные выдержать вес кабаньих голов, и ковры, которые так распушились от времени, что их узоры из пунцовых гвоздик почти истаяли в бледно-изумрудном море.
Когда смотришь мимоходом, не сбавляя шаг, кажется, будто всё вокруг по случайности, по чудесной случайности припорошено хлопьями красоты: словно приливные волны торговли, изо дня в день выбрасывающие свою ношу на берега Оксфорд-стрит, в этот вечер принесли одни сплошные сокровища. Когда ничего не думаешь покупать, глаз игрив и щедр: он творит, одевает в нарядные уборы, приукрашивает. Стоя снаружи, на улице, ты можешь возвести воображаемый дом со всеми комнатами и обставить их по своей прихоти, наполнив диванами, столами, коврами. Этот коврик сойдет для коридора. Алебастровую вазу поставим на резном столике у окна. Наши веселые пирушки отразятся вон в том круглом зеркале из толстого стекла. Но, построив и обставив дом, ты, к счастью, вовсе не обязана им владеть; ты можешь в мгновение ока разобрать его на части, тут же построив и обставив другой дом с другими стульями и другими бокалами. Или давайте побалуем себя в антикварной лавке среди разложенных колец и развешанных бус. Остановим свой выбор, к примеру, вот на этих жемчугах и вообразим, как изменится жизнь, если мы их наденем. Место действия моментально меняется: третий час ночи, ослепительно белым светом горят фонари на обезлюдевших улицах Мейфэра. В эту пору снаружи никого – только проносятся автомобили и ты остро чувствуешь, как пусто вокруг, сколько воздуха, как весело веселье поодаль от всех. В жемчугах, в шелках ты выходишь на балкон, нависший над садами спящего Мейфэра. Кое-где горят огни в спальнях сильных мира сего – вернувшихся из дворца пэров, лакеев в шелковых чулках, вдовствующих герцогинь, пожимавших руки государственным мужам. По каменному забору крадется кошка. В укромных уголках зала, за плотными зелеными шторами, звучат уверения в любви: шелестящие, страстные. Степенно вышагивая, словно бы прогуливаясь по террасе, под которой, озаренные солнцем, раскинулись герцогства и графства Англии, престарелый премьер-министр поверяет кудрявой леди Такой-то, увешанной изумрудами, подлинную историю некоего серьезного внутриполитического кризиса. Мы словно бы плывем в вышине, находясь на самой высокой мачте самого большого корабля; но одновременно сознаем, что всё это ровно ничего не значит: не так доказывается сила любви, не так вершатся великие дела; и потому мы спокойно транжирим время, беспечно чистим перышки, стоя на балконе и наблюдая за кошкой, которая, залитая луной, крадется по забору сада принцессы Мэри[26].
Но что может быть абсурднее? На самом деле вот-вот пробьет шесть; зима, вечер; мы идем на Стрэнд купить карандаш. Как мы можем одновременно находиться на балконе в июне, с жемчугами на шее? Что может быть абсурднее? Но виной тому блажь природы, никак не наша. Когда природа взялась за свой величайший труд – сотворение человека, ей следовало бы сосредоточиться на чем-нибудь одном. Но она зазевалась, озиралась по сторонам и допустила, чтобы в каждого из нас заползли инстинкты и желания, прямо противоположные его коренной сущности; ох, чего в нас только не понамешано: сплошная рябь да пестрота, краски выцвели и полиняли. Которое из «я» – истинное: стоящее на тротуаре в январе или опирающееся о балконные перила в июне? Где я: здесь или там? А может, истинное «я» – ни то и ни другое, не здесь и не там, но нечто настолько переменчивое и непоседливое, что лишь отдавшись на волю его желаний и позволяя ему невозбранно выбирать себе дорогу, мы действительно становимся самими собой? Цельность – результат давления обстоятельств; для удобства окружающих человек вынужден быть единым существом. В миг, когда добропорядочный гражданин вечером берется за дверную ручку своего дома, его долг – быть банкиром, любителем игры в гольф, мужем, отцом; а вовсе не бедуином, скитающимся по пустыне, не мистиком, созерцающим небо, не распутником в притонах Сан-Франциско, не солдатом, поднявшим народ на восстание, не парией, воющим от одиночества и неверия. Войдя к себе домой, он должен пригладить рукой волосы и, как все, поставить свой зонтик в корзину.
Но вот перед нами – давно пора! – букинистические лавки. Здесь в этих неблагоприятных течениях бытия мы находим временную стоянку и бросаем свои якоря; здесь мы приходим в себя после блеска и нищеты улицы. Один только взгляд на жену букиниста – как она сидит у жаркого огня, поставив ногу на каминную решетку, загороженная от двери ширмой, – бодрит и отрезвляет. Читать она никогда не читает – разве что газеты; если она отклоняется – и с превеликой охотой – от темы книготорговли, то любит поговорить о шляпках; ей по душе, как она сама признается, шляпки удобные, а не просто красивые. О нет, они не при лавке проживают, в Брикстоне – вот где они живут; здесь бы она не выдержала – ей надо отдохнуть взглядом хотя бы на самом маленьком клочке зелени. Летом, чтобы оживить лавочку, на какой-нибудь пыльный штабель водружается стеклянная банка с цветами, выращенными в ее собственном саду. Книги повсюду; и всякий раз, как мы сюда заходим, нас переполняет то же самое предчувствие приключения. Букинистические книги – книги дикие, бездомные, они сбились в огромные разномастные стаи и обрели очарование, которого недостает одомашненным томам нашей библиотеки. Кроме того, в этой случайной пестрой компании мы можем оказаться рядом с незнакомцем, который, если нам посчастливится, станет нашим лучшим другом на всём белом свете. Всегда есть надежда, когда мы вытаскиваем с верхней полки какую-нибудь книжку в серовато-белом переплете, привлеченные ее обшарпанно-заброшенным видом, встретиться здесь с человеком, который более сотни лет тому назад отправился верхом на лошади изучать рынок шерсти в Центральных графствах и Уэльсе; безвестный путник, он ночевал на постоялых дворах, выпивал, по своему обыкновению, пинту пива, примечал пригожих девушек и солидных клиентов, и всё это записывал каракулями, пыхтя от натуги, из чистой любви к процессу письма (книга была издана за его собственный счет); был бесконечно сух, прозаичен, озабочен делами и потому-то, сам того не заметив, впустил в книгу даже запах мальвы и сена вкупе с собственным автопортретом, чем навек и заслужил почетное место у камелька в нашей душе. Теперь его можно приобрести за восемнадцать пенсов. Здесь его оценили в три шиллинга шесть пенсов, но жена букиниста, видя, как обтрепан переплет и как долго простояла здесь книга с тех пор, как ее купили на распродаже книг какого-то саффолкского джентльмена, уступит его со скидкой.