Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Про/чтение - Юзеф Чапский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Подпоручик Адольф Бохеньский

Пока не сдали превосходный репортаж в печать,Пока не увековечили трупы на свои «Лейки»,Вглядитесь в застывшие глаза, что отныне молчат,Иностранные корреспонденты из агентства Рейтера.Т. К. Савицкий

Сегодня, получив известие о том, что при взятии Анконы погиб подпоручик Адольф Бохеньский, я с подозрением всматриваюсь в каждое возвышенное выражение, приходящее мне в голову: нет ли в нем лишнего пафоса, эпитета, который через год или два покажется напыщенным, а самому Бохеньскому, будь он жив, с его прекрасным чувством юмора и хлесткой иронией – досадным и смешным.

Но ведь при всем желании говорить о нем самыми тихими и точными словами, нельзя избежать слов самых сильных, придется использовать слово геройство, более того – придется использовать слово величие.

«Незаменимых людей нет» – как часто мы это слышим; но это неправда – есть незаменимые люди. Такого сочетания ума, до жути холодного, с характером, сумасшедшим мужеством, исключительной культуры и образованности со щедростью и неустанным порывом сердца – нам уже не встретить. Может быть, будут такие же светлые головы, такие же твердые характеры, но никому уже не занять того единственного места, которое занимал Бохеньский не только среди нас – в армии, но и в польской культуре и современной политической мысли.

Горстка сведений, поспешно мной записанных, собранных от его брата и друзей, может служить разве что предисловием к более подробным и глубоким трудам о нем. Жизнь Бохеньского должна быть всесторонне изучена и представлена: его блестящая военная карьера, его публицистическая и политическая деятельность, в которых он проявлял те же качества, что и на фронте, – смелость, смелость в области убеждений, что у нас такая редкость, смелость мыслить до конца, нередко вопреки тому, что больше всего любишь, смелость высказывать непопулярные суждения, раздражавшие больше всего.

Год назад мы ехали вместе в машине по раскаленной иракской пустыне. Адзё засыпал нас стихами, которые мог декламировать часами, начиная с «Фауста», Бодлера и заканчивая его любимыми пацифистскими стихотворениями Виттлина[30] и революционными – Броневского[31]. Кто в Польше был более органическим, более непримиримым врагом сектантского партейства, тоталитарного мировоззрения, кто лучше его умел «благородно различаться», ценить, уважать, даже яростно защищать своих идеологических противников, кто лучше его понимал, что культура – это совокупность очень разных, порой противоречащих друг другу ценностей, не набор логически взаимосвязанных слоганов, а сплав самых разнородных элементов? Когда мы тогда ехали по пустыне, мимо скудных оазисов и цветущих белых и розовых кустов олеандров под Багдадом, он говорил нам о будущем, что хотел бы сделать еще одну вещь, если переживет эту войну. «Я хочу написать многотомную работу о зарубежной и польской политике в XVII веке». Теперь уже эта многотомная работа не увидит свет, как и воспоминания, которые он планировал. У нас остается его небольшая книжка «Между Германией и Россией», без которой не сможет обойтись ни один польский политик, несколько публицистических статей из «Бунта Млодых», «Политыки»[32], «Дроги»[33] и память об ушедшем друге. На ум приходит фраза Норвида «Дух начинать предпочитает».

* * *

Адольф Мария Бохеньский родился в 1909 году в семейном имении Пониква в Восточной Малопольше. Во время мировой войны с пятилетнего возраста далеко путешествовал, что наверняка ускорило развитие впечатлительного ребенка: Львов, Будапешт, Бухарест, затем год прямо на линии фронта, затем Киев, Петербург, Торнео, Хапаранда, Стокгольм, Берлин и снова Львов. Классическую гимназию он оканчивает во Львове и с трудом допущен к экзаменам на аттестат зрелости – ему нет еще 17 лет. Сразу после этого уезжает в Париж, где, не достигнув 20-летия, с золотой медалью оканчивает École des Sciences Politiques[34]. Затем во Львове получает диплом магистра права.

Еще в гимназии они вместе с братом пишут книгу «О самоубийственных склонностях польского народа», очень резко критикуя указанные национальные черты в духе краковской исторической школы. Историей он увлекается с детства, как и военным делом. В Париже Бохеньский пишет большую, чисто стратегическую работу. С 1929 года систематически публикует статьи на исторические и политические темы в журнале «Бунт Млодых», одним из основателей которого является. В 1937 году в издательстве «Политыки» выходит его книга «Между Германией и Россией». Эта знаковая вещь вызывает крайне острую полемику, нападки и восторги.

Кроме того, на счету Бохеньского была полугодовая стажировка в Праге в должности чиновника Министерства иностранных дел. И здесь характерный момент. Через шесть месяцев его увольняют за защиту Добошыньского после Мысленице[35]. Добошыньского, ярым противником которого он был, с политическими тезисами которого всегда спорил. Но таков уж был Бохеньский – ему всегда надо было защищать «сумасшедших», попавших в опалу.

О политических концепциях Бохеньского напишут другие, те, кто с самого начала следил за его мыслью и лучше ее знает. Я хотел бы лишь обозначить пару важных пунктов. Он всегда и до самого конца был лютым врагом того, что еще в письме от 13 июня с. г. называет «слепым рационализмом и националистическим шовинизмом». Идея Польши была у него неразрывно связана с мыслью о великом многонациональном государстве. Если говорить об отношении поляков к вопросу меньшинств – здесь он всегда был последовательным и яростным сторонником их решения способами самыми антишовинистическими. Отсюда неустанная полемика и борьба Бохеньского с Национально-демократической партией, равно как во многих случаях и с лагерем санации, особенно после смерти маршала Пилсудского. Статьи Бохеньского в «Бунте Млодых» и «Политыке» цензура снимала чаще всего. Особенно занимал Бохеньского украинский вопрос. Он верил в будущее Украины, верил в возможность, необходимость сосуществования польского и украинского народов. Он был одним из немногих людей в Польше, которые умели рассуждать на эту тему бесстрастно, разносторонне и с глубоким пониманием дела. Бохеньский дружил, общался с рядом украинских деятелей, от УНДО[36] до УВО[37]. Лекции Бохеньского во Львове были, наверное, единственными, которые посещали не только представители различных польских политических течений, но даже и радикально настроенная украинская интеллигенция.

Непосредственно перед войной Бохеньский работал над одним из самых серьезных и далеко идущих проектов нормализации польско-украинских отношений. Сейчас не время упоминать тех, кто как с украинской, так и с польской стороны принимал участие в этой работе – работе, которая шла полным ходом и была прервана войной.

Бохеньский был страстным консерватором, его преклонение перед традицией было настолько велико, что порой даже близким друзьям казалось анахронизмом. Но нужно тщательнее вникнуть в суть консерватизма Бохеньского, чтобы понять смысл, истоки его мысли. У Бохеньского был такой дар холодного, логичного мышления, что он нередко приходил к неожиданным и революционным выводам. Этот консерватор умел удивить профессиональных «прогрессистов» смелостью концепции, резкостью нападок на то, что он называл «мракобесием». Мракобесие он видел и разоблачал как у правых, так и у левых польских сил. Источником консерватизма Бохеньского было желание перепрыгнуть двухсотлетний период упадка Польши, восстановить связь с польской традицией государственности. Об Оссолиньском он говорил как о близком знакомом. Дискутировал о его политике с той же страстью, с тем же чувством актуальности, как если бы речь шла о политике Бека[38].

Как автор «Политыки», Бохеньский перед войной объезжает Балканы от Венгрии до Турции, изучает сербский, румынский и даже турецкий настолько, чтобы читать на этих языках, повсюду завязывает знакомства, дружит с Брэтиану и Маниу[39] и присылает замечательные статьи о Балканах; одним из первых в Польше пишет о турецком пантюркизме. Через пару недель пребывания в стране удивляет своими сведениями о Турции самого старого знатока и многолетнего посла Сокольницкого. В тобрукский[40] период находит время писать статьи в «Пши Керовницы в Тобруку», находит силы между вылазками отправиться в бомбоубежище в шести километрах от него, чтобы принять участие в дискуссии о Кайзерлинге. Его ум даже в таких тяжелейших условиях ни на минуту не засыпает, не ржавеет.

Первое, что покупает Бохеньский, привезенный раненым из Тобрука в Александрию, – это тринадцатитомник об истории папства, которым зачитывается, а теперь, снова раненый, берет с собой в госпиталь, за несколько дней до смерти, пишущую машинку и двенадцать томов «Истории города Рима в Средние века» Грегоровиуса.

Будучи защитником и адептом христианской и польской традиции, он всегда оставался последовательным противником коммунизма и никогда не недооценивал его опасность для Польши.

Несмотря на все усилия, ни одна военная комиссия не принимала его, таким он был болезненным и слабым. Летом 1939 года Бохеньский устраивает сцены своим друзьям, требуя, чтобы те использовали любые пути и протекции, лишь бы его взяли в армию. В сентябре благодаря знакомому ротмистру он поступает уланом в 22-й уланский полк. С тем же полком переправляется в Венгрию, откуда незамедлительно перебирается во Францию. Там оканчивает школу подхорунжих в Коэкидане и с Подгальской бригадой выступает на Нарвик, где удостаивается Креста Храбрых. Вернувшись во Францию, участвует в заключительном этапе французской кампании, а после капитуляции переводит весь свой отряд из Бретани под самый Марсель. Шесть месяцев работает в Тулузе, уже под наблюдением гестапо, переправляя огромное количество офицеров и рядовых через Пиренеи и Испанию в Англию. Бохеньский специализируется на пиренейских трассах. Через шесть месяцев, переодевшись в моряка, он отправляется в Сирию, где вступает в ряды Карпатской бригады. Период жизни, проведенный в Бригаде, – отдельная тема, которую должны раскрыть его товарищи по тому времени: Эрдман, Мечислав Прушиньский, Улатовский, Белатович и другие. Поджог итальянской наблюдательной вышки, рекордное число его вылазок, начиная с той, в которой погиб первый поляк в Ливии, его друг подхорунжий Пенёнжек, прославились в нашей армии. Сам он, вернувшись из Тобрука, шутил, что ему стало проще передвигаться на четвереньках, чем на двух ногах, из-за стольких вылазок, когда он привык проходить километры на четвереньках, нащупывая мины в песке.

О том, как он там прослыл своей дикой отвагой, свидетельствует частный, но характерный случай. Отец Инноценты Бохеньский встретил в Шотландии капрала, переведенного туда из Ливии.

– Не знаете ли вы, случайно, моего брата? – спросил отец.

– А как фамилия?

– Бохеньский.

Тут капрал низко поклонился и сказал: «Бохеньский? Да это же наш национальный герой». Под конец ливийской кампании, награжденной крестом Virtuti militari и вторым Крестом Храбрых, Бохеньский получает тяжелое ранение. Он как-то рассказывал мне о необходимости находиться в госпитале как о тяжком мучении, когда твой отряд еще участвует в боях. На этот раз он не выдержал и раненый вернулся в строй, чтобы быть вместе со своими товарищами «в беде», чтобы погибнуть.

Не знаю, был ли в армии офицер, так демократично относившийся к солдатам, более того – так по-братски, как этот «реакционер», как Бохеньский любил сам себя в шутку называть. Его товарищи рассказывают об этом десятки историй.

Когда Карпатская бригада возвращалась из Ливии под Александрию на отдых, Бохеньский, назначенный квартирмейстером, за свой счет нанимает арабов, чтобы те разбили палаточный лагерь, чтобы ребята не мучились, и на первую ночь никого не назначает в караул, а берет карабин и стоит один до утра.

Во время боев под Монте-Кассино, когда его посылают на заминированный участок, он заявляет, что сам – сапер, и всю дорогу идет на пять шагов впереди остальных.

Таким уж был кавалер Мальтийского ордена Адольф Мария Бохеньский – Дон Адольфо, как он подписывался в письмах.

Под Монте-Кассино он снова отличается. Ведет отряд между немецкими бункерами, доходит до самой вершины занятой немцами Монте-Кайро, получает три легких ранения, а его battle-dress[41] пробит в девяти местах. Он шутил, что в госпитале спрашивали, не карандашом ли он продырявил мундир. В период Монте-Кассино его навещает друг и скромно советует не совершать безумных поступков. На что Бохеньский ему отвечает, что уже создал себе в армии определенную репутацию, которую должен поддерживать по крайней мере на том же уровне. В битве под Анконой его ранят в пах. Несмотря на это, он три часа не покидает своей позиции, а затем, раненный в правую руку, теряет сознание, и его увозят на перевалочный пункт. Его навещает брат. Бохеньский принимает брата с перевязанной рукой. На вопрос, как его здоровье, отвечает с некоторой досадой, что это неинтересная тема, потому что ему все равно суждено подорваться на мине, но объясняет брату, что собирается поехать на пару недель на лечение, и показывает двенадцать томов Грегоровиуса, которые намерен изучить. Но через два дня, когда его уже собирались отправить в госпиталь № 1, он узнает, что какая-то машина едет назад в полк. Не спросив разрешения у врача, под свою ответственность он возвращается в полк. Как специалист по разминированию, теперь он работает левой рукой, и когда польские войска берут Анкону, хватают немцев в плен, а жители города встречают их с цветами, поручик Бохеньский гибнет, обезвреживая мину. Смерть наступила мгновенно.

Эти скудные факты, к которым, я надеюсь, товарищи из самого дорогого его сердцу Карпатского уланского полка добавят ряд подробностей и уточнений, в случае если в мой рассказ закрались ошибки, еще не создают полного портрета Адольфа Бохеньского. Может быть, исключительное обаяние этого человека, благодаря которому его любило так много людей из самых разных кругов и интеллектуальных сфер, заключалось в его умении соединять в себе блистательный ум, непрестанную искрометную рефлексию, за поворотами которой собеседнику часто было не угнаться, не только с характером высшей пробы и глубокой, поистине христианской любовью к ближнему, но и с какой-то абсолютной скромностью и никогда не покидавшим его чувством юмора. Он никогда не говорил о себе, никогда не занимался собой, ненавидел, когда о нем говорили что-нибудь приятное. Для друзей и знакомых у него всегда были наготове улыбка, шутка и искреннее братство. Но в глубине души это был грустный человек.

Трагическое положение Польши было раной в его сердце, о которой он никогда не забывал. Забота не только о Польше, но и о судьбах европейской культуры была постоянным лейтмотивом его разговоров и размышлений. Бохеньский уже с лета 1939 года знал – ни на минуту не поддаваясь иллюзиям, что было нелегко, – насколько судьбы этой культуры в опасности.

* * *

Бохеньский хорошо понимал неизбежность выбора, даже неизбежность политических компромиссов, но относился к тем, кто в любую минуту готов предпочесть смерть фальсификации, ужиманию того, в чем он видел сущность великой польской традиции и культуры.

«Non omnis moriar» – не забудут Бохеньского его боевые товарищи, его политические друзья, его читатели. Все, кто его знал и любил. Бохеньский – это самородок, «брошенный на шанец»[42].

1944

«La peste»[43]

Pareille à la peste asiatique exhalée des vapeursdu Gange, l'affreuse désespérance marchaità grands sur la terre.[44]А. де Мюссе

«Представлять заточение через другое заточение – все равно что представлять нечто существовавшее в реальности через что-то, чего не существовало». Эту фразу Даниэля Дефо Камю поставил эпиграфом к своей книге «Чума»[45].

«Чума» – это фантастический роман о чуме, которая в некоем году пришла в Оран. Но трудно найти книгу, теснее связанную с реальностью, лучше отражающую то, что пережил или переживает каждый в стране, отрезанной от мира оккупацией, ведущей глухую, непреклонную и кажущуюся обреченной борьбу.

В 1936–1937 годы Камю издал в Алжире пару эссе. Затем в 1939 году они вышли в Париже под заголовком «Noces[46]»[47]. Описывая африканскую природу, раскаленные города, скалы и песок, запахи и бескрайнее море, автор провозглашает страсть жизни, сгорающей в радости.

«Счастье рождается из отсутствия надежды, дух находит свой смысл в теле»… Источник «живой воды счастья» может бить только там, где мы не обманываем свою жажду и отважно исследуем «географию некой пустыни».

Смерть – «ужасное и грязное приключение», и отвратительна всякая метафизика, стремящаяся ее во что-то облечь и приукрасить.

«Бог умер», – повторяет Камю вслед за Ницше.

Такова подоплека этих эссе, написанных сухим, точным, таким прекрасным языком. На фоне африканского пейзажа человек сгорает в солнечных утехах тела, проводя полжизни в безделье голышом на разогретом песке морского пляжа, без метаний и сложностей «несуществующих» религиозных проблем. Только приняв «осознанную неизбежность безнадежной смерти», человек может быть на земле… счастлив.

Кажется, это и есть отправная точка философии автора «Мифа о Сизифе», «Калигулы» и «Постороннего», романа, который своей лаконичностью и психологической точностью напоминает «Адольфа» Бенжамена Констана.

Но к последнему роману Камю, «Чуме», ключ нужно искать также – а может быть, прежде всего – в книжечке «Письма к немецкому другу», изданной в 1945 году, где уже паскалевский эпиграф «величие души проявляют не в одной крайности, но лишь когда коснутся обеих разом» прекрасно передает сегодняшнюю позицию Камю.

В этом письме Камю «метущийся» стоит на другом краю, затрагивая моральную проблему человека.

Вы никогда не верили в смысл этого мира, Вы утверждали, что все одно другого стоит, – пишет Камю своему довоенному другу-немцу. – Что добро и зло можно определять по желанию. Вы допускали, что не существует ни человеческой, ни божественной морали, что единственные ценности, правящие миром, – это те, которые управляют миром животным, – жестокость и хитрость.[…] И по правде сказать, мне тогда казалось, что и я сам думаю так же. Я не находил контраргументов, кроме острого ощущения справедливости, которое казалось мне таким же нерациональным, как самая неприкрытая из страстей. В чем же заключалось различие? Разница была в том, что Вы легко смирились с безнадежностью (vous acceptiez légèrement de désespérer), а я с ней так и не смирился.

В том же письме он пишет далее:

Но благодаря Вам мы вошли в историю и в течение пяти лет не могли больше радоваться пению птиц в вечерней прохладе. Мы обязаны были горевать. Мы были отрезаны от мира, потому что каждую минуту с этим миром ассоциировались сонмы смертельных образов.

Уже пять лет на этой земле нет больше утра без агонии, вечера без ареста, дня без убийств.

Это Résistance[48] пробуждает в Камю действенную любовь к справедливости, волю к борьбе. Он дважды отправляется на фронт, а также редактирует подпольный, а затем официальный журнал «Комба», пишет философскую книгу, считается одним из главных экзистенциалистов, его имя часто произносят вместе с именем Сартра. Но какова пропасть между его прозой и прозой Сартра. Во всем, что пишет Камю, слышен суровый звук чистоты: его проза напоминает морской пейзаж, остроконечные, четко очерченные скалы на солнце, она пахнет морем.

«Чума», написанная столь бесстрастным языком, – это не только книга без ярких сексуальных сцен, которые так часто и с таким талантом живописует Сартр, – в ней нет никакого эротического сюжета. Она скромна: слово «любовь» заменено словом «симпатия»; «самопожертвование» – «помощью», а ведь в ней от начала до конца речь идет о любви и самопожертвовании, вплоть до добровольно принятой смерти, до разрыва с самым дорогим.

«Чума» – это книга о защите свободы, свободы даже в городе, где тысячи людей умирают от чумы, потому что только добровольно принятая дисциплина достойна – говоря языком Камю – симпатии. Эта внутренняя дисциплина велит доктору Риэ выстоять в чумном городе и не взглянуть в последний раз в глаза жене, умирающей вдали от города.

«Хочешь сбежать из города зачумленных ради счастья? Беги, никто тебя не остановит». Доктор Риэ, который сам жертвует всем, помогает журналисту Рамберу бежать, соглашается, чтобы тот подкупил охрану, потому что «он не из этого города», потому что любит женщину, которая далеко, и хочет быть счастлив. Когда через пару недель журналист, имея верную возможность бежать, сам отказывается ехать, решая остаться в гибнущем городе, потому что чувствует с ним связь, потому что не смог бы стать счастливым, уехав, – тогда они с доктором вдруг меняются местами, тот начинает уговаривать Рамбера покинуть город.

«Я тоже имею право сделать что-нибудь для счастья, – говорит доктор, – уезжай, помни, что ты должен сделать выбор, если останешься с нами, у тебя уже не будет времени быть счастливым».

Может быть, самые прекрасные страницы книги – образ старой матери доктора. Всего парой тонов (как в некоторых полотнах Коро или на голландских натюрмортах), самыми что ни на есть экономными средствами выражена форма и свет. Старуха молчит, готовит сыну обед, смотрит после захода солнца на темнеющие городские крыши… Там нет ни слова нежности или любви, но откуда же мы точно знаем, что эта женщина живет ради своего сына, что она его любит? «Риэ не был уверен, его ли она ждала каждый день, но что-то изменялось в ее лице, когда он появлялся. Все, что трудовой жизнью было отпечатано на этом лице молчания, вдруг оживало».

В этой книге на каждой странице – проблемы, близкие «Братьям Карамазовым», даже слишком близкие. Иногда они кажутся актуальной иллюстрацией вопросов, затронутых Достоевским в «Братьях…». Прежде всего читателю вспоминается сцена из Великого инквизитора. «Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошел он за тобою, прельщенный и плененный тобою?»[49]

Затем смерть ребенка – это почти что продолжение разговоров Ивана Карамазова с Алешей. Тот «билет в рай», который Иван не принимает, потому что в мире есть страдание невинного ребенка. Есть ли Благодать и чего стоит Благодать по сравнению с этим страданием? Среди разных ответвлений этих вопросов пробивается один, может быть, самый актуальный вопрос Камю: что есть святость? Можно ли быть святым без Бога, когда «Бог умер»?

Но насколько же эта книга грустнее книг Достоевского, насколько она сильнее душит. Нет надежды на этой грустной земле, кроме как сделать все, что в твоих силах. Нет и не будет никакого проблеска Благодати, да и чуда точно не будет. Певец любви к жизни, который в пустыне и на алжирском пляже в полной метафизической безнадежности находил путь к счастью, сегодня, кажется, делает читателю признание, которого он, может быть, и не хочет делать, которое сам не вполне осознает, признание Достоевского: «Меня Бог всю жизнь мучил»[50].

Прочитав роман, можно быть уверенным в одном – Камю находится в неустанном поиске, сложно предвидеть его дальнейшую эволюцию.

«Бог умер» в устах Камю достойно комментария из «Исповеди сына века» Мюссе, которую я процитировал в эпиграфе к этой заметке. «Это был громкий крик боли, и, как знать, может быть, в глазах Всевидящего это была молитва».

1947

Могилы или клады

Плакучие ивы на берегах СеныГрусть навевают как ивы Евфрата[51].

Я шел по Пон-Нёф. Был туман, не голубой, как часто бывает в Париже, а серый, почти лондонский. Тяжелый купол Института цвета сажи выныривал над старыми серыми домами на фоне серого неба. Дома на острове тоже были серы, один из них, ощетинившийся тонкими металлическими лесами, выглядел как горшок в проволоке. Ведь именно по этому мосту – вспоминал я – ехал Сулковский[52] в Египет, они вместе с Вентурой[53] выезжали в карете, отсюда неподалеку, из дома Бреге на Quai de l'Horloge[54], В этом доме, заметном с моста и построенном в 1610 году, где сейчас живет великий писатель Даниэль Галеви[55], в комнатах, увешанных картинами Будена, Русселя, Сезанна и Гогена, в узких коридорах и коморках, заваленных книгами, не осталось и следа воспоминаний о нем. Когда Сулковский проезжал по этому самому мосту, у его кареты сломалось дышло. Тогда он сказал: «Видно, не вернусь я из Египта». И не вернулся.

Я шел по мосту усталый, ни о чем не думая. Последний кусочек Ситэ, сад под мостом, врезающийся острым шипом в Сену, был почти затоплен. Деревья сада касались воды, их кроны были того же цвета, что и купол Института, среди них стояла и старая низкая ива со сломанным стволом, подпертым палками. «Плачущая ива на берегу Сены»…

Она склонялась над густой, непрозрачной, матовой серо-зеленой водой. Короткие тяжелые волны шли быстро и бурно. Я смотрел на город непроизвольно, полусознательно, отмечая сочетания красного, серого и отражающуюся от этой серости глухую зелень быстрых волн поднимающейся Сены.

Вдруг я почувствовал, словно без участия сознания, что Париж уже умер, что это не Париж, а руины Парижа, что я смотрю на тяжелую зеленую волну, которая вот-вот зальет, затопит этот город.

В другой день я поспешно шагал по мосту Турнель из Польской библиотеки, с острова Святого Людовика. На вершине здания на противоположном берегу сверкали огромные окна ресторана La Tour d'Argent[56]. Его закрыли после Libération[57] на какое-то время, поскольку он якобы слишком радушно принимал немцев. Ресторан, один из самых дорогих в Париже, давно уже снова открыт, а ведь в том же La Tour d'Argent (тогда он, должно быть, выглядел иначе и гораздо скромнее) друзья Мицкевича давали обед в его честь в 1855 году, перед его отъездом в Константинополь, всего за два с половиной месяца до смерти. На фоне голубого неба, в свете теплого, почти весеннего январского дня, в легкой голубой туманной дымке над темными кронами деревьев вырастал Нотр-Дам, сиреневое кружево. Лишь высокий шпиль, построенный в середине XIX века Виолле-ле-Дюком при реставрации собора, разрушенного во время революции, был темно-сапфировым. Весь пейзаж, такой нежный в розово-голубых тенях и световых пятнах, казался почти нереальным – и снова меня пронзило странное впечатление: пейзаж этот, пропитанный французскими и польскими воспоминаниями, не существует в реальности, он может в любой момент развеяться, это мираж.

Откуда берутся такого рода переживания? Я возвращаюсь на Пон-Нёф, на домах не заметно сильных следов разрушения, высокий уровень воды в Сене – явление частое и привычное; возвращаюсь на мост Турнель, кружево Норт-Дам ничуть не изменилось с 1924 года, когда я впервые его увидел – видение каменное, прочнее не бывает, почти вечное.

Если бы я был Блоком, может быть, я написал бы стихотворение вроде «Скифов», да еще и почувствовал бы себя пророком, но, не будучи поэтом, я начал исследовать источник своих видений. «Затопленный» Париж, или Париж-«мираж», был вторичным переживанием, навеянным, с одной стороны, теориями катастрофы, с которыми мы то и дело сталкиваемся в разговорах, журналах, книгах, с другой – пассивным пораженчеством, с которым очень многие эти теории принимают; мои «видения» Парижа были формой инфекции[58].

Потому что катастрофизм уже действительно проник в массы. Например, вчерашний «Комба»[59] напечатал письмо от читателя-врача, который пишет о своей пациентке, хозяйке небольшого магазинчика, что та после реформы Блума, реформ Майера не в состоянии заплатить 150 тысяч франков за лечение, и на основании этого только факта делает вывод, что у Франции «началась агония», вместо того чтобы требовать от врачей снизить цены на лечение. А сколько еще таких голословных утверждений «последнего дня» даже в желтой прессе!

Параллельно и симметрично действует, наоборот, «метод Куэ»[60] советской и советизирующей прессы. Газета «L'Humanité» и пропагандистское издательство France-URSS рассказывают о всегда целенаправленном, всегда жизнерадостном и бодром творчестве в странах победившего пролетариата, об энтузиазме каждого жителя России и ее стран-сателлитов и показывают фотографии вечно улыбающихся и цветущих граждан «народных демократий», подчеркивая при этом разложение капиталистических государств.

Эти два параллельных течения, фразы, повторенные тысячу раз, делают свое дело, и отношение к реальности среднего человека складывается в обстановке крайне распространенного пораженчества и ощущения угрозы «потопа», идущего с Востока. Панические настроения идут волнами, то усиливаясь, то ослабевая, но многие французы в последние несколько лет заняли осторожную позицию, принимая в расчет вероятность необходимости нового коллаборационизма с новым оккупантом с Востока.

«Настоящую опасность представляет сегодня, – пишет вдумчивый наблюдатель Вальмеру в „Écrits de Paris“, – не количество членов коммунистической партии, но чудовищная совокупность слабости, оппортунизма и нечистой совести, которую коммунизму удалось мобилизовать в свою пользу».

* * *

Последняя книга Мальро, «Психология искусства», была воспринята критикой также в контексте «катастрофизма». Поспешная, со множеством пропусков и повторов, как будто говорящий запыхался после долгого бега и из последних сил выплевывает из себя слова, с трудом хватая воздух, она характерна для своего времени. Ее пока мало кто прочел, она слишком дорога и отнюдь не проста, ее никогда не будут читать толпы, но «кто обращается к двоим, обращается ко всем».

Авторские грозные или трагические заключения, отбросив балласт философии и истории, уже пересказывают журналы и газеты.

«Умирающая или нет, но определенно находящаяся под угрозой Европа осмысливает себя уже не в понятиях Свободы, а в понятиях Судьбы» – так заканчивает Мальро главу своей книги, напечатанной в «Культуре» (№ 2–3). А затем, в одной из последних глав, пишет:

Сегодня мы уже знаем, что современные формы перемирия так же уязвимы (vulnérables), как и предшествующие, что демократические системы несут в себе семя капитализма и тоталитарной полиции, что наука и прогресс предполагают атомные бомбы, что разум не выражает человека целиком. Для XIX века цивилизация была сначала миром, а затем свободой, но от человека Руссо до человека Фрейда уж точно не свободы прибавилось больше всего. Даже города-призраки Центральной Европы не так разбиты, как разбито понятие человека, которое вылепила себе Европа. Какое государство XIX века осмелилось бы устраивать пытки?

Беген[61] в «La Semaine dans le Monde»[62] называет эту книгу Апокалипсисом живописи, а самого Мальро – писателем, «захваченным потопом истории».

Морис Надо[63] в «Комба» говорит о Мальро со смесью восторга и горечи, у него проскальзывает сожаление, что писатель и мыслитель такого масштаба, вступивший когда-то в искусство, как в орден, ударился теперь в политику, «как в самоубийство». Надо видеть в этой книге тризну по умам и эпохе, слишком верившим в западного человека, а теперь потрясенным могуществом сил, которые против этого человека объединились.

Но сама книга предлагает не заламывать руки от ударов судьбы и не оглядываться вслед утраченному прошлому, а стойко бороться за свободного человека, противопоставляя искусству, основанному на аксиомах, «искусство великих мореплавателей», людей, которых впереди может ждать не только крушение, но и открытие Новой Земли. Мальро противопоставляет мир поиска системе утверждения.

«Художник, а может, и вообще современный человек, – считает автор, – знает только свою исходную точку, знает только метод, стремление, направление».

В этой книге есть осознание угрозы для Европы, но есть и желание противостоять разрушительным силам, которым многие готовы подчиниться, как слепой судьбе.

Неужели и правда художники и критики, бывшие друзья Мальро и его злейшие враги, не понимают, что его уход в политику (я здесь даже не пытаюсь задуматься, насколько политическая линия Мальро правильна) в совокупности с его последней книгой свидетельствуют о том, насколько писатель осознает, что у нас «горит крыша над головой», насколько сильно он связан со своей эпохой и не устает быть живым доказательством того, что во Франции не исчезли ни новаторская мысль, ни воля к борьбе.

* * *

В 1945 году, после десятилетнего отсутствия, я приехал в еще пустой, словно скукожившийся и грустный Париж. Монпарнас был совершенно безлюден, по улицам лишь изредка проезжали автомобили, в основном американские, по бульварам слонялись без цели толпы американских и английских солдат. Несмотря на Libération, несмотря на огромные «V» из прожекторов на фиалковом небе над Триумфальной аркой, каков же был контраст с прежним Парижем. Одна из первых книг, попавших мне тогда случайно в руки, была книга Жироду[64], ее названия я даже не помню.

Жироду прелестно, как всегда, немного манерно описывал маленькую гостиницу в районе Пантеона, живущих в ней студентов из Центральной Европы, какую-то студентку-румынку или венгерку, может быть, еврейку, которая приехала в Париж учиться. Не только каждый парижский камень был для нее святыней и символом свободы, но и каждый французский адвокатишка, защитник по забытым делам двадцатилетней давности, казался ей по крайней мере равным Цицерону. Жироду писал об этой любви к Франции с нежностью, с небольшой долей иронии, но как о чем-то само собой разумеющемся. Привыкли французы к этому всеобщему поклонению.

Для молодежи, приезжавшей во Францию отовсюду после 1918 года, Франция – это был 1789 год, это был Наполеон, огромная волна эмиграции XIX века, гостеприимно здесь встреченная, это были великие писатели, историки, это было «дело Дрейфуса и Пеги» для одних, а для других – Сорель, Моррас, Бенвиль, это была прежде всего Франция-победительница, страна полутора миллионов убитых и шестисот тысяч калек, которые помогли обрести свободу и расширить границы многим странам Центральной Европы.

Я как сейчас вижу перед собой потное, красное и счастливое лицо моего знакомого, студента Краковской академии. Его фамилия была Моторный. Я встретил его в 1925 году, он шел с вокзала direct[65] из Кракова с каким-то невероятным старосветским чемоданом в руке на Edgar Quinet. Он бросился мне в объятия, хотя мы почти не были знакомы. Но ведь ему надо было кому-то выразить свое счастье, радость, что на последние гроши ему удалось добраться до этой земли обетованной, чтобы терпеть здесь неимоверную нужду, но здесь, в Париже. Тогда этот Моторный был еще одним героем упомянутого романа Жироду.

– Это вы задержали Басю в Париже? Что за идиотка, ведь она могла поехать в Оксфорд, Миня уже оттуда получила предложение в Америку, на журналистику. Она что, с ума сошла тут оставаться! – так говорила мне совсем молоденькая студентка-героиня из АК, которая после Варшавского восстания, пройдя через немецкие лагеря, добралась сюда с той самой Басей в 1945 году. Меня удивил ее тон полного пренебрежения к Франции. Поразило отношение, на 180 градусов отличавшееся от присущего моему поколению. Что эта девушка знала о Франции? Ей было лет одиннадцать, когда началась война, затем были оккупация, лагеря, конечно же, отсутствие книг, и при этом память о сдаче Парижа без единого выстрела.

«Этого не может быть, это очередное немецкое вранье», – кричали, буквально плача, варшавские торговки, когда первые новости о сдаче Парижа дошли до Варшавы через немецкие агитки. Торговки рвали эти газеты прямо на улице, потому что не желали, не могли поверить в то, что Франция настолько отличается от мифа о ней в Польше. Тот момент молодая девушка явно помнила и в героини романа Жироду не годилась. И ведь на каком коротком отрезке истории Франции было основано ее пренебрежительное отношение.

* * *

В статье Бернаноса в третьем номере «Cheval de Troie»[66] великий романист описывает впечатление, произведенное падением Франции в Южной Америке, – как же оно напоминает реакцию в Польше. Для тех стран Франция тоже была очагом новых идей, символом свободы, страной уважения человека к человеку и борьбы за это право. Бернанос рассказывает о старом аптекаре, воспитанном на культе Франции; он был уже в агонии (сразу после июня 1940 года), но перед смертью открыл глаза и произнес: «Боже мой, боже мой, Франция!» Бернанос пишет, что Франция не должна отрекаться от своего мифа, если не хочет погибнуть, что люди во всем мире слишком любили ее, чтобы теперь над ней сжалиться, и что никто там не соглашался принять покорную Францию с минимальной программой. Не соглашались и варшавские торговки в 1940 году.

Бернанос обличает разные формы лжи, присутствующие в современной Франции. Он уверяет, что знаменитое Résistance раздувается, что участие французов в освобождении Парижа преувеличивается. И здесь я помещу его цитату о Варшаве (Бернанос уже не раз яростно выступал в защиту поляков и Польши):

Мы пишем об освобождении Парижа так, словно никогда и не слышали, нет, не слыхали вовсе о великом, несравненном, о непревзойденном восстании Варшавы – Варшавы преданной, сданной, распятой между двумя злодеями, когда русские противовоздушные орудия стреляли вместе с немецкими противовоздушными орудиями по эскадрилье английских самолетов, пытавшихся сбрасывать оружие повстанцам. Когда Советская армия держала под немецким огнем эту повстанческую армию до последнего, как работник на скотобойне, сжимая коленями животное, ведомое на убой, резко вздергивает его голову вверх, чтоб мяснику сподручнее было перерезать горло.

Безжалостная правдивость, с какой старик Бернанос пишет о современном состоянии Франции, – еще один довод в пользу смелости и стойкости Франции.

Каждый, кто знал Францию и находится здесь сейчас, видит, как сжалась ее сфера влияния, как сжалась ее вера в себя, как часто слабеет отвага ее мысли. Как часто можно услышать: «Это уже не та Франция, которую я знал!» Но способны ли мы посмотреть на Францию с другой, не самой очевидной и, может быть, наименее прочной стороны, удалось ли нам добраться до живых народных сил, до людей, работающих в тени, без рекламных прожекторов, до французов большого масштаба, не парализованных страхом?

Может быть, наша критика поверхностна, по крайней мере, одностороння?

Я вспоминаю фрагмент, прочитанный мной много лет назад в «Путешествии по Италии» Тэна.

Лиутпранд Кремонский, хроникер, в X веке писал так: «Мы, лангобарды, как и саксы, и франки, и лотарингцы, и баварцы, и швабы, и бургунды, – все мы так сильно презираем имя римлян, что в своем гневе не знаем, как еще сильнее оскорбить наших неприятелей, нежели назвать их римлянами, этим словом мы называем все, что есть подлого, трусливого, жадного, похотливого, лживого, в общем – полного недостатков».

В XII веке Фридрих Барбаросса, проходя через эти страны, рассчитывал найти в Ломбардии своих людей, людей своего языка и обычаев, и очень удивился, обнаружив совершенно латинизированный народ.



Поделиться книгой:

На главную
Назад