Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Про/чтение - Юзеф Чапский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Замечательный французский писатель Ренан считал XIX век таким исключительно счастливым, что во всей истории сравнивал его только с эпохой Антонинов (I и II в. н. э.), потому что тогда тоже удивительно малое количество войн и исторических катаклизмов благоприятствовало непрерывности работы в области культуры.

И хотя мы – поляки – не относились к тем счастливцам в XIX веке, ведь наша культурная работа, подавляемая тремя захватчиками, прерывалась и уничтожалась несколько раз, а наши главные достижения были сделаны в эмиграции, – мы тем не менее тоже из этой недавней еще мирной традиции вынесли обиду, болезненное удивление тем, что многие из нас потеряли не только свой ближайший, личный мир, но еще и стали свидетелями обращения в прах наших достижений в области культуры, искусства, науки, что снова была прервана нить польской работы.

Ницше предрекал, что XX век будет классическим веком войн, но, наверное, даже он не мог себе представить, какой уже не только культурный, но и биологический ущерб эта война может нанести.

Но освобождает ли это нас, помимо ответственности за вооруженную борьбу за Польшу, от ответственности за будущее польской культуры?

Хочется напомнить, что длительные периоды мирной работы целых поколений – это лишь редкие острова в море войн и катаклизмов. Приходится исходить из того, что периоды войн, уничтожающих лучших людей и достижения целых поколений, – «нормальное» явление, что каждое поколение, потерпевшее поражение, интуитивно отождествляет свою судьбу с судьбами мира, видит и предупреждает мир об угрожающей ему окончательной победе варварства, а культура снова и снова дает молодые побеги, и прерванная нить опять восстанавливается. Но происходит это благодаря тому, что находятся единицы, которых поражение всего народа, личные трагедии, тяжелейшие условия жизни, нищета или увечья сломить не могут, что они, несмотря ни на что, продолжают мыслить и творить. Каждый из нас хранит как реликвию память о людях более жертвенных, более одаренных, труд которых прерван и никогда не будет продолжен. Реликварий нашего поколения очень богат.

Кто из нас забудет Адольфа Бохеньского? Сколько еще он мог бы дать Польше как политический писатель, чем могла стать его «история внешней политики Польши в XVII веке», которую он собирался написать? Кто забудет этот живой пример того, как нужно и можно в любых условиях неустанно пополнять свой багаж знаний и выполнять солдатский долг, живя в то же время высшей формой интеллектуальной жизни.

Через несколько дней после смерти Бохеньского во время полета над Южной Францией гибнет прекрасный французский писатель и летчик Антуан де Сент-Экзюпери, автор «Ночного полета», еще один из многих и многих.

Безмерное расточительство, с каким лучшие из лучших разбрасываются своими жизнями, имеет смысл лишь в том случае, если каждую новую потерю мы ощущаем как новую ответственность. Молодой поэт, или музыкант, или критик, пишущий эссе в перерывах между сражениями, или художник, рисующий свою палатку и сослуживцев, – они, их начальство и товарищи должны отдавать себе отчет в том, что эта работа – не отдых и не «удовольствие», а тоже служба. Каждый, кто осознает важность этой работы, создает атмосферу, благоприятную для развития культуры, а кто знает, в ком из неизвестных и «незначительных» сегодня скрыты семена культуротворчества.

Я знал одного художника, сосланного в советский лагерь. Когда его близкие в Польше беспокоились о нем, его старый, тяжело больной уже тогда друг удивил их неожиданной реакцией: «Что вы так волнуетесь? Сервантес двенадцать лет сидел в арабском плену, а потом написал „Дон Кихота“».

Реплика эта дошла до моего знакомого в тюрьме, и каждый раз, когда он ее вспоминал, она его воодушевляла и даже заставляла радоваться жизни.

Ведь и правда, почему мы должны требовать для себя счастливых исторических обстоятельств, когда гении – взять хотя бы того же Сервантеса – жили и создавали шедевры во времена потрясений и войн.

* * *

Каждый знает, что XV и XVI века в Италии – это период величайшего подъема искусства, но также и войн, и междоусобиц. Италия тогда обезлюдела в результате эпидемий, нашествий, папских войн, политики удельных тиранов и правителей. Не у «мирного» XIX века, а у XV и XVI веков следует нам учиться не только выживанию, но и творческому труду.

Читая отрывки хроник тех времен, проникаясь тогдашней кровавой атмосферой, мы поражаемся разгулу страстей в хорошем и плохом, любви к жизни, бурной энергии, которой были тогда охвачены люди, количеству гениев и талантов на маленьком кусочке итальянской земли, небывалому расцвету искусства.

Расцвету искусства способствовали несколько факторов, частично мы можем установить их сегодня.

Во-первых, это открытие, столкновение с греческим искусством. Греческие скульптуры выкапывают из-под фундаментов, на римских виноградниках; они вызывают волну восторга, почти поклонения, которыми художники сумели заразить не только пап или князей, но и широкие массы. Энтузиазм этот «бурен и хаотичен» («tumultueux et confus»), как пишет Клачко[20]. Итальянцы того времени совсем не разбирались в высших и низших периодах греческого искусства, еще не был открыт Геркуланум, никто не знал, что под боком находится Пестум. Микеланджело восхищается Лаокооном, произведением эпохи упадка греческой скульптуры, ему неизвестна эпоха Перикла, он не знает, что такое Парфенон. (А ведь флорентийский род Аччайоли правил в Греции до ее завоевания турками и жил в Пропилеях, и взаимоотношения между Тосканой и Грецией были очень оживленные.)

Вторая причина расцвета в том, что сильные мира сего в то время любили искусство, видя в нем величайшую роскошь в жизни. Пример этого типа правителей – гениальный папа и военачальник Юлий II. Кто теперь помнит, что Юлий II, желая объединить Италию под светской властью папства, отправился верхом в доспехах на войну в сопровождении сорока кардиналов, что он завоевал Перуджу, Болонью и многие другие города. Но мы помним, что именно он за четыре месяца перед тем, как двинуться на Перуджу, заложил фундамент базилики Святого Петра, знаменитой сегодня на весь мир. Правда, для этого он разрушил стоявшую на ее месте древнюю почитаемую базилику с сотней мраморных и гранитных колонн, уничтожив драгоценные мозаики и надгробия. В той первой базилике уже в 774 году, в первый день Пасхи, папа Адриан I принимал Карла Великого, который на коленях, целуя каждую ступеньку, поднялся по лестнице, ведущей в храм.

Мы помним, что именно Юлий II – между соборами, политическими интригами, кровавыми войнами с Францией и Венецианской республикой, проклятиями, посылаемыми то на Венецию, то на Флоренцию, – велит Микеланджело расписывать Сикстинскую капеллу… Микеланджело отказывался как мог, сбегая в родную Флоренцию, уверяя, что он не художник, не мог простить папе, что тот заставил его прервать строительство памятника-надгробия, который должен был состоять из 78 мраморных фигур размером с Моисея.

Тот же Юлий в 1509 году принимает неизвестного тогда еще в Риме двадцатипятилетнего художника с длинными черными локонами и оливковой кожей. Юноша Рафаэль Санти показывает ему свои наброски. Папа со свойственной ему стремительностью во всех решениях разгоняет всех живописцев (Перуджино, Содома, Лоренцо Лотто), расписывавших папские покои, велит им стереть начатые фрески и заказывает молодому Рафаэлю писать на их месте «Станцы». В период побед, а также когда все занятые Юлием города отвоевывают французы, угрожая самому Риму и пытаясь в Пизе созвать против него собор, папа находит время три раза позировать Рафаэлю для портрета, а последняя булла, подписанная им перед смертью, касается вечной дотации для школы религиозных хоров, которую в будущем прославят Палестрина и другие прекрасные музыканты.

Говоря о третьей и главной причине расцвета искусств, о том, сколько гениальных людей жили в то время, мы недооцениваем всех тягот их жизни, несмотря на многочисленных меценатов. Последние тоже нередко отличались непростым характером, не выполняли обещания, меняли свои решения, не платили за выполненную работу, иногда и сами среди войн и междоусобиц пускались в бега и становились нищими. Мы недооцениваем меру характера этих художников. Ни уничтожение произведений, ни скитания и изгнания не могли сломить их. Возьмем для примера величайших гениев.

Леонардо да Винчи. Считается, что во всем мире есть не более пяти или шести картин, точно принадлежащих кисти Леонардо, причем их колорит сильно поблек. Его главное произведение – «Последняя вечеря», оконченная в 1498 году, уже в 1540 году наполовину выгорела. В 1560 году цвета исчезли, остались только контуры. Огромная модель коня из глины, памятник отцу Лодовико Моро, правителя Милана, над которым Леонардо трудился 16 лет, перед отлитием в бронзе (на бронзу нет денег, потому что войны обходятся дорого) полностью уничтожают в 1500 году лучники Людовика XII, завоевателя Милана. Памятник они используют как мишень для стрельбы. Огромные картоны Леонардо с «Битвой при Ангиари» (композиция должна была украсить стены Большого совета во Флоренции) погибают во время революционных схваток в этом городе.

Микеланджело. Его шедевр всех времен – Сикстинская капелла, расписывать которую он не хотел. Памятник-склеп Юлия II – мечта всей жизни скульптора – остается нереализованным. Он выполняет лишь несколько фрагментов, хотя восемь месяцев проводит в Карраре в 1505 году, занимаясь исключительно транспортировкой мраморных блоков, предназначенных для памятника. Огромная бронзовая статуя Юлия II (над ее отлитием Микеланджело трудился 15 месяцев), установленная в Болонье в 1508 году, уже в 1511 году полностью разрушена во время взятия города французами. Как описывал участник боевых действий, маршал Флеранж, из памятника Юлию отлили двойную пушку, из которой шесть дней обстреливали папский замок.

Рафаэль. Его «Станцы» пострадали в 1527 году, через семь лет после смерти Санти, от рук французов. Войска коннетабля Бурбона разводят костры в папских покоях, где находятся фрески. Позднее их реставрирует Себастьяно дель Пьомбо.

Тициан, знавший фрески до их повреждения, встретив Себастьяно, спрашивает, «кто тот нахал и невежа, который так вымазал лица». Затем последовал целый ряд реставраций, сделанных людьми, явно не умевшими писать так, как «невежа» Себастьяно дель Пьомбо. Гёте видит «Станцы» в 1787 году и сокрушается, что они так сильно пострадали. Значит, после этого их ждала еще одна «серьезная» реставрация. То, что мы видим сейчас, лишь отчасти принадлежит кисти Рафаэля. Но Рафаэлю еще повезло. В мире сохранилось много картин несомненно его авторства и без повреждений. Однако его можно привести в качестве примера переноса на искусство самых мрачных сторон жизни. Для многих Рафаэль ассоциируется почти что с олеографической приторностью. Такому налету банальности он обязан миллионам плохих репродукций и еще худших подражателей. В 1920 году посетил Рим великий французский художник Дерен, тогда новаторский и кубизирующий. Вернувшись в Париж, он удивил друзей, уверяя, что самый недооцененный художник в мире – именно Рафаэль. Он имел в виду, что Рафаэль не имеет ничего общего с популярными олеографиями его Мадонн, а наоборот, непосредственно связан с окружающей его реальностью, что он гений, транспонирующий эту реальность. А какой была эта реальность, на какой почве взросло искусство Рафаэля, может поведать нам хоть бы одна из тысячи хроник того времени.

В 1509 году в Перудже состоялась свадьба Асторре Бальони с гранд-дамой той эпохи Лавинией Коломбой. В ту же ночь Грифонетто Бальони устраивает ночную засаду и вырезает всех родственников, приехавших на свадьбу. Эту ночь назвали «кровавой свадьбой»[21] Перуджи. На другой день тот же Грифонетто, смертельно раненный бандой Джанпаоло Бальони, лежит в агонии на главной площади города. На площадь прибегает его мать. Она, еще вчера проклявшая сына за убийства, теперь хочет благословить его. Но при одном условии – что он простит своих убийц. Юноша подает знак прощения и умирает. По всем сведениям, Рафаэль был тогда в Перудже и присутствовал при этой сцене. Пять лет спустя та самая Аталанта Бальони, мать Грифонетто, заказывает Рафаэлю «Положение во гроб» в качестве искупления за преступления рода. (Эта картина сейчас – одна из жемчужин собрания Палаццо Венеция.) На нее Рафаэля вдохновило воспоминание об умирающем, «прекрасном, как Ганимед» Грифонетте, голова которого лежала на коленях матери, «еще красивой и молодой», и ее невестке, Зенобии Сфорце, «всей в слезах» посреди толпы пораженных зрителей. Малераццо, хроникер того времени, пишет, что «толпа с уважением расступилась, чтобы дать пройти двум благородным дамам, когда они шли по площади в одеждах, забрызганных кровью». Тот же хроникер описывает далее, как в кровавую ночь дядя Грифонетто, Филиппо да Браччо, убивает Симонетто Бальони на той же площади, «вырывая ему еще трепещущее сердце и вонзаясь в него зубами».

Думаю ли я об апофеозе убийств и жестокости Грифонетто, Филиппа да Браччо и других или, может быть, о жестокостях сегодняшних, несущих большую угрозу из-за своей массовости и механизации? Наоборот. Я хочу только подчеркнуть, что 12 лет арабских «лагерей» не сломили Сервантеса, что в такие кровавые времена, как Ренессанс, люди масштаба Леонардо, Микеланджело, Рафаэля и сотни других, менее известных, создавали произведения, прославившие их; благодаря им сожженный, разграбленный Рим до сих пор остается «вечным городом», полным истории и красоты.

Народы и люди среди потрясений истории могут быть стерты в порошок. Но в то же самое время они могут подняться до настоящих вершин.

* * *

В 1924 году в Горлице я познакомился с героем прошлой войны, ксендзом Свейковским. Он не бросил свой приход в Горлице, переходившем из рук в руки, почти полностью уничтоженном русской, немецкой и австрийской артиллерией. Высокую награду, посланную ему самим австрийским императором, отверг, потому что как священник хотел носить только один орден – крест.

Почти всю свою жизнь он собирал бабочек и разных насекомых, коллеги из Иезуитского университета присылали ему ценные экземпляры со всего мира, и в 1914 году его коллекция состояла из 35 000 экземпляров.

И одна шрапнель в 1915 году уничтожила всю его коллекцию – плод труда всей жизни. Я познакомился с ним в 1924 году: каждый день под вечер он выходил из дома с сеткой и короткой тяжелой палкой вроде булавы. Стучал ею по стволам деревьев, и в его сетку падали разные жуки, среди них он находил редкие виды. В тому времени у него уже была новая коллекция, состоявшая из 8000 насекомых.

Сегодня в Польше уничтожено бесценное наследие поколений. Но ничто не страшно, если среди нас есть люди с характером и упорством ксендза Свейковского.

«Но зеленеет жизни древо»[22].

1944

Мосты Бейли

Ежи Гедройцу, бывшему начальнику Редакции военных журналов и изданий, посвящаю

Стойкое впечатление, когда смотришь на соотечественников, посещающих Ватиканскую пинакотеку или выставку шедевров в Палаццо Венеция: как ничтожно количество людей, на которых произведение искусства действует не только своей темой, как мало людей, видящих, в чем состоит тайна величия полотен Рафаэля или Тициана или полных экспрессии шедевров Мазаччо, Джотто или Козимо Тура и какая пропасть отделяет каждое из этих произведений от картин, скажем, Матейко или Семирадского.

У старинных мастеров каждая линия, каждая краска участвовала в создании общей гармонии. Эти художники действительно владели живописными элементами, а значит, самой изысканной игрой красок, тонким, деликатным рисунком, великой гармонией композиции; этими средствами они выражали глубочайшие человеческие чувства и переживания. В самых разных эпохах итальянского искусства мы находим тот же поразительный пластический талант. Мало кто понимает, что у Тициана каждый фрагмент даже неоконченной картины, как тот портрет папы Павла III с племянниками, выставленный в Палаццо Венеция, дарит такую роскошь тончайшей цветовой игры, какую только видел мир.

А «Мадонна с младенцем» Филиппо Липпи из той же экспозиции! Наш обычный зритель сегодня «возмущается», что у Христа, которому Липпи хотел придать выражение мудрости, лицо некрасивое и недетское, но почти никто не обращает внимания на божественную гармонию красного и серого на этом полотне, на прелестное изящество каждой линии на таком выразительном лице Мадонны; возьмем, к примеру, картины, фрески более ранних эпох: одухотворенное лицо святого Франциска Ассизского, написанное неизвестным мастером в Субьяко в начале XIII века (погрешности в анатомическом изображении руки, неровность глаз здесь очевидна даже ребенку), несет в себе больше пластической выразительности, чем тысячи безошибочно выполненных с фотографической и анатомической точки зрения сомнительных шедевров XIX века, которыми нас пичкают с детства.

Между шедеврами живописи и восприятием среднего зрителя, вкусом среднего зрителя в XIX веке пролегла пропасть. Поиски, опыт и открытия художников, углубление самосознания нескольких поколений великих художников XIX и начала XX века, еще не дошедшие до широкой публики, и тысячи картин плохих художников той же эпохи, извратившие традицию, – вот непосредственные и самые очевидные причины такого положения вещей.

XIX век был веком абсолютно исключительным для искусства. Никогда прежде художник не мог пережить, увидеть такого количества произведений стольких стран и эпох, созданных по совершенно разным художественным канонам. Никогда еще, наверное, художник не мог получить представление о том, насколько богаты и разнообразны способы видения окружающего его мира. (Нельзя забывать, что никто из нас не видит всего, что видение заключается в выборе, а выбор зависит от огромного количества психических и физических факторов.)

В то же время открытие фотографии утверждает в массах своего рода неподвижный канон, признанный большинством обязательным и единственно верным.

Вспомним, что Гёте, что еще Мицкевич, перед тем как отправиться в Италию, были знакомы с итальянским искусством или греческой скульптурой почти исключительно по жалким копиям, как правило, неудачным гравюрам. При облегчении путешествий, несравненном обогащении и открытии для всех желающих музеев и коллекций, а более всего благодаря технике репродукции, которая с середины прошлого века совершила удивительный прогресс, наступила небывалая доселе, хотя в основном и довольно поверхностная популяризация произведений искусства всех времен. Впечатлительность, даже сверхчувствительность характерна для художника, так какую же пищу для воображения дал новый порядок вещей; самых чутких художников это заставило задуматься над огромным количеством чуждых прежде форм красоты.

И все XIX столетие росла пропасть между настоящими художниками, ищущими, разделенными на множество «сект», и зрителями. Выдающиеся художники разрабатывают в живописи множество проблем, важных отнюдь не только для живописи, но имеющих аналоги и в других искусствах, и в философии, и в науке. По другую сторону пропасти – широкая публика и тысячная армия шаблонных художников, восприимчивых, но мало думающих, не имеющих смелости, повторяющих старательно и все слабее давно пережитые клише. Последние по понятным причинам ближе большинству, которое над вопросами живописи не задумывается; признание большинства поддерживает их, и нередко они даже понятия не имеют о тех потрясениях и открытиях, которыми растет искусство.

Великая европейская живопись все глубже осознает сущность живописи. Колористика от Делакруа и Михаловского до импрессионистов прославилась рядом новых шедевров, продолжающих традиции венецианцев, великих голландцев, испанцев или французов XVIII века.

Особый интерес к пейзажам, транспонирование света на цвет (импрессионисты), затем разворот к проблемам композиции (Сезанн, кубисты) – уводит художников все дальше не только от исторической или военной тематики, но даже от психологического портрета. В конце XIX века еще были прекрасные портреты (Ренуар, Дега), но, кроме редких исключений, они сходят с главной оси интересов великих художников и становятся в основном уделом художников мастеровитых, но поверхностных.

Великая живопись отрывается от тематики, не пытается конкурировать и с фотографией – наоборот, создает формы выражения, все более далекие от «фотографического» видения мира. Если во второй половине XIX века музыка тоже невероятно обогащает музыкальное полотно, обогащает гармонию настолько, что от Вагнера и Дебюсси до нашего Шимановского она долгие годы казалась непривычному слушателю столкновением диссонансов, то в живописи сама игра цвета, само переплетение тех или иных линий и фигур создают полотна, вызывающие смех и возмущение большинства современников, но зато безграничный энтузиазм поклонников. Сегодня многие из именно этих картин составляют сокровищницу галерей наряду с Рембрандтами и Рафаэлями.

Каждый настоящий современный художник вырос из того периода живописи второй половины XIX – начала XX века, который за плечами популярных художников и их успеха – сколь же мимолетного – по-новому использовал традиции прошлого, пережил влияние искусства Востока, Византии, примитивных искусств. Кубизм, футуризм (начало XX века) окончательно обрывает мосты между художником и «обычным» зрителем.

* * *

Проблему «непонятного искусства», неактуального тематически и даже по своей форме чуждого тому, к чему привыкла широкая публика, по-своему решил Советский Союз. В свое время там выковали формулу «социалистического реализма». Писать в этом духе было обязанностью советского художника. Художники других школ были признаны реакционерами, мракобесами и обречены государством (как единственным зрителем) на голодную смерть. Что в итоге? Живопись была уничтожена, а страну залило море изображений вождей, битв и заседаний, в котором и талантливые художники потонули окончательно.

Сегодня советское искусство на Западе даже в глазах культурных людей, симпатизирующих советскому коммунизму, – компрометация, о которой говорят с неловкостью.

В Польше не было никаких угроз, никакого давления на художников, не считая более высокооплачиваемых заказов, иногда стипендий. Существовала частная аудитория, художники могли, пускай в тяжелых материальных условиях, развиваться так, как велела им художественная совесть.

Перед войной Институт пропаганды искусства в Варшаве, желая привлечь художников к тематике, касавшейся тогда каждого, организовал батальную выставку. За лучшие картины были обещаны большие награды.

Выставка вышла ужасной, показав, до какой степени вся живая, одаренная художественная молодежь далека от тематики вообще (а особенно от батальной) и из-за этого также лишена возможности влиять своим искусством на широкую публику, то есть на зрителей, не умеющих реагировать на формальные достоинства искусства в отрыве от тематики. На выставке были какие-то лошадки и солдатики, словно вырезанные из бумаги. Одни пытались писать «под Матейко», другие подделывались под батальные картины более ранних эпох, нигде не было ни следа увлечения, страсти к теме. Лучшая картина представляла наездника в форме, прекрасная с точки зрения живописи, написанная Титусом Чижевским, но тема была только поводом, к которому художник остался равнодушен.

Войцех Коссак также выставил картину… Этот без сомнения очень талантливый и, вероятно, самый популярный в Польше художник всегда подавал пример того, как писать нельзя. Из-за крайней поверхностности, пошлости и спешки, к которым его подталкивали бесчисленные заказы, Коссак окончательно лишил польского зрителя пластического чувства. В живописном плане картины Коссака были, как правило, недоработаны по части композиции, цвета, рисунка, без тени художественного сознания, плохи всем.

Но на упомянутой выставке в Институте пропаганды искусства была одна картина, которая действительно была батальной. И это была… именно картина Войцеха Коссака: под голубым небом с пушистыми облаками, в дозревающей ржи, я как сейчас вижу перед собой ту пару лошадей, везущих зарядный ящик. Картина была «проходной», цвета случайные, композиция абы какая, но в ней был темперамент, страсть к теме, лошади действительно были лошадьми, которые во время сражения неслись с зарядным ящиком. Движения солдат, их лица что-то означали.

Я смотрел на эту выставку с грустью. Я думал о пропасти, которая отделяет сегодня живопись от нехудожника, от человека улицы, и думал, что вовсе не стоит этому радоваться, что главная причина разрыва лежит гораздо глубже, чем в той или иной технике живописи. Дело не в том, чтобы «писать для толпы», а в том, чтобы между «башней из слоновой кости», в которой сидят художники, и человеком, нуждающимся в искусстве, не разбирающимся в нем, были другие посредники, нежели потакающие вкусам живописцы без чувства иерархии или хорошо оплачиваемые и совершенно бескультурные ловкачи.

Я думал о великих битвах, написанных Рубенсом, Делакруа и Михаловским, и о том, почему никто из нас не отважился взяться за тему, не коверкая себя.

С тех пор прошло шесть лет, пять из которых идет война.

Отдел пропаганды 2-го Польского корпуса[23] издал альбом набросков З. Туркевича[24] с полей под Монте-Кассино. Все они были выполнены во время боев. Это одна из первых у нас попыток облечь в художественную форму сцены современной войны на таком уровне завершенности и абсолютной художественной честности.

Нечасто какая угодно пропаганда издает вещи, имеющие военную актуальность и в то же время художественную ценность, остающуюся и после того, как непосредственная цель пропаганды достигнута.

Мне кажется, ценность сборника рисунков Туркевича со временем будет расти, а не уменьшаться и станет выражением нового, весомого этапа польского искусства.

[…][25]

Был некто Бейли, который много лет думал и придумал легкий переносный мост, который наши саперы так быстро перебрасывают через пропасти и рвы, где основательные мосты были взорваны.

Может быть, так же и польские художники не из-под гитлеровской палки или советской нагайки, а из собственной внутренней потребности продолжат стремиться соединить темы и вопросы, касающиеся всех нас, с неподдельным искусством, может быть, они построят со временем «мосты Бейли» над пропастью, которую создал XIX век между художником и публикой.

1944

Вопросы живописи

Каковы достижения польской живописи последних 20 лет, за что боролись художники, в чем состоял главный пафос их борьбы? Пока еще прошло слишком мало времени, чтобы понять окончательно, что из их работ останется, а что канет в небытие. Но определенная дистанция уже появляется, и пора стремиться осознать не только их успехи, но и их ошибки, перегибы, идеологические упрощения, из которых нам сегодня пора уже вырастать, ведь жизнь не стоит на месте, а магические лозунги, актуальные и важные в определенную эпоху, могут для следующего дня стать помехой. Ведь нужно постоянно смещать акценты, освещать самые уязвимые или обделенные вниманием участки, а в каждую эпоху они свои.

В нашей армии есть по меньшей мере дюжина художников, которые несколько лет не пишут. Поль Сезанн (1839–1906) говорил, что небезопасно размышлять о живописи без палитры в руке, но, возможно, еще опаснее для непишущего художника вовсе не думать о живописи. Время идет, и, чтобы нить совсем не оборвалась, пока мы не можем писать, стоит хотя бы подумать о живописи. Это элемент национальной культуры не менее важный, чем другие, причем настолько связанный со всем отношением к жизни, со всем стилем жизни, что пренебрегать им не стоит даже людям, далеким от пластических искусств. Польская традиция живописи уже имеет своих собственных мастеров, свою преемственность, которой мы добились огромным бескомпромиссным трудом, и эту преемственность нам нельзя прерывать. А наследие последних двадцати лет как раз должно стать звеном цепи, звеном постепенно растущей нашей традиции живописи, а не замкнутым в себе, прерванным «моментом».

Говоря об этом периоде, я не cумею дать полную картину, объять все наши достижения и битвы, но хотел бы внести лишь малую лепту по части вопросов, которых я сам был непосредственным очевидцем или участником.

Я хочу написать о направлениях последнего двадцатилетия, сильнее всего связанных с Западом отчасти через революционную в свое время группу формистов, которая ввела и по-своему преломила в Польше течения футуризма, кубизма, даже экспрессионизма уже в 20-е годы, через капистов и производные или параллельные движения, начавшие в Польше около 1930 года борьбу за цвет.

Если не считать довольно плохих последователей немецкого экспрессионизма, все эти движения были связаны с Францией. Все считали Париж Меккой живописи, в отличие от виленской группы Слендзинского или варшавского Братства Св. Луки, старавшихся противопоставить себя французскому течению.

Правильным ли, творческим ли был наш культ французского искусства, наша тяга к Парижу? Нас часто и наивно упрекали в «предательстве» родных корней (слишком мало ив, фигурок святых и гусей, мало патриотических и батальных тем, чрезмерное восхищение какими-то там неизвестными в Польше Сезаннами, Дега, Гогенами и Ван Гогами (почему Париж, а не Рим, не Флоренция и не Амстердам, почему не одни только Краков и Варшава?).

Во-первых, потому, что Париж тогда был не только музеем сокровищ прошлого, но это был плавильный котел живых форм новейшего искусства, связанного при этом всеми фибрами с многовековой традицией французского и всего мирового искусства, с Лувром. Париж тогда играл такую же роль, как Рим в первой половине XVII века, куда великие французские художники Клод Лоррен (1600–1682) и[Жак] Калло приехали один как поваренок, а второй как лакей, потому что там, и только там, видели живую традицию великого искусства, где старик Пуссен (1594–1665), до конца жизни не желавший покидать Рим, на вопрос заезжего французского аристократа, что он посоветует привезти из Рима, наклонился и поднял камешек. «Возьмите этот камешек, в Риме каждый камешек священен». Великая испанская, голландская, фламандская, немецкая живопись тогда так или иначе были связаны с Римом. Именно Пуссен, не представлявший себе жизни без Рима, как старый Панкевич не представлял себе жизни без Парижа, стал отцом не прерывавшейся до сих пор славной французской живописной традиции.

Я ни в коем случае не хочу утверждать, что тот период живописи был альфой и омегой искусства. Он был лишь отправной точкой для художника, точкой, из которой он двигался вперед, но и назад, ключом, открывавшим нам красоту самых разнообразных и отдаленных эпох. Потому что именно во французском искусстве того времени мы находим переработанное воздействие и влияние разных эпох искусства. Кажется, никогда прежде эти влияния не были так сложны и богаты: от Древнего Рима и Греции до Давида (1748–1825), от Востока, готики, влияния Англии на романтический период, от испанцев, Эдуарда Мане (1832–1883) и Японии, столь важной для импрессионистов, вплоть до африканского, южноамериканского искусства и кубизма, вплоть до Византии (забытой на столько столетий), до новгородской иконы, отразившихся в живописи Матисса (р. 1869).

Дело в том, что для нас, наоборот, эти эпохи открылись через XIX век, и не только в историческом или литературном смысле, но и в смысле красоты живописи.

Говоря о влияниях, необходимо раз и навсегда отбросить наивные теории, что якобы то или иное заимствование, заметное в искусстве, свидетельствует о несамостоятельности, слабости произведения. Вопрос в том, какого рода, уровня эти заимствования и что мы в состоянии с ними сделать. Правильно заметил Бжозовский, что гениальный человек – отнюдь не независим, не «непромокаем», а как раз наоборот, чувствителен, отзывчив ко всему. Типичный пример того, что могут дать заимствования в сочетании с большим умом и талантом, – как раз французские художники, о которых я говорю.

Есть еще одна причина, по которой именно влияние Франции было у нас исключительно востребовано. Из эпохи «Молодой Польши» мы вынесли ложные убеждения, что живопись требует только «чувства» и «искры Божьей», что художник имеет право быть глупым, лишь бы носил плащ, длинные волосы, жрал водку и к утру в кафе его посещало… вдохновение. Эта жалкая пшибышевщина, известная по популярным очеркам Макушиньского о художниках, все еще жива в массовом сознании. До сих пор распространено мнение, что ум, рефлексия, размышления об искусстве – всего лишь прикрытие для отсутствия таланта. Так вот, великие французы учат нас совсем другому. Ни один другой народ не имеет такой способности к осознанию инстинкта, чувства умом, к разумному осмыслению вопросов, к усвоению чужих самых противоречивых влияний. Никакое другое искусство, кажется, не было настолько осознанным, пронизанным различной проблематикой, настолько богатым содержательно и при этом таким чувственным, верным неподдельному инстинкту. Достаточно почитать дневники Делакруа (1799–1863), письма Сезанна, рассказы Валери о Дега (1834–1911), вспомнить, каков был интеллектуальный накал в художественных кругах от Давида до Пикассо (р. 1881), чтобы понять, как наивен взгляд на живопись как на бездумную производную чувства и таланта. Поколение художников независимой Польши поняло эту простую правду.

* * *

Борьбе за первенство цвета в картине предшествовала у нас типично польская реакция на определенный род тематики. Она была вызвана антинатуралистическими, абстрактными направлениями мирового искусства. Нужно было раскрыть, подчеркнуть элементарное правило, о котором еще в девяносто седьмом году писал Морис Дени (р. 1870), один из выдающихся французских художников и критиков, что картина, прежде чем являться изображением наездника или женщины, представляет собой определенное переплетение линий, цветов, форм, которые производят впечатление сами по себе и независимо от темы вызывают восторг или раздражение. Вывод: на картину следует смотреть в контексте художественных, а не только литературно-тематических критериев.

Борьбу за художественные критерии мы начали отнюдь не первыми в Польше. Мы последовательно отсылали к «Искусству и критике» Станислава Виткевича (1851–1915), который уже в девяностые годы полемизировал с профессором Струве, оракулом варшавских журналов и апологетом Яна Матейко (1838–1898). Тот сочинял о каждой картине Матейко целые трактаты, погружаясь в исторические, философские и метафизические изыскания и вовсе даже не упоминая о художественных элементах, забывая, что картина должна быть живописным изображением тех или иных переживаний или сцен. В двадцатые годы польская критика все еще руководствовалась не художественными, а исключительно тематическими критериями, поэтому весь пафос наших усилий имел направление атематическое, даже антитематическое. Именно из-за того, что XIX век наряду с великими, незаслуженно забытыми и порицаемыми течениями породил посредственную, но невероятно популярную традицию, идущую от Шеффера и Делароша (1797–1856), эпигонов романтизма (именно Деларош через Мюнхен стал источником влияния, отравившего молодого Матейко во время его первой поездки за границу).

А потом на нас снова нахлынули эпигоны натурализма под мюнхенским соусом и вышедшие в тираж импрессионисты, у которых от импрессионизма остались одни формальные световые приемы («Не знаешь, что класть, клади ультрамарин», – советовал нам один почтенный импрессионист). Для широкой публики, почти не имеющей ни художественной культуры, ни доступа к крупным галереям, где она могла бы воспитываться на лучших образцах, картина перестала быть наслаждением для взгляда, оставшись лишь темой. С каким же волнением мы в этой атмосфере рассматривали сразу после двадцатого года в Кракове парижские номера «Esprit Nouveau», полные язвительных статей, направленных против натуралистического примитива, против эпигонов импрессионизма. С каким отторжением мы тогда смотрели на батальные сцены и очередные голубые снега, ультрамариновые тени подражателей импрессионистам. Уже тогда выше увлекавших нас Ван Гога (1853–1890) и Гогена (1848–1903), выше почти уже забытых нами великих импрессионистов поднимался в наших глазах Сезанн с его конструктивной силой и стремлением к сознательному построению картины, написанной с натуры, не менее сознательному, чем это было у классиков – Рафаэля или Пуссена. Под впечатлением от Сезанна стремясь к чистой проблематике, мы переживали тогда взлет натюрморта как жанра живописи, в котором тематика играет наименьшую роль и где легче всего сознательно конструировать и комбинировать цветовые и композиционные элементы. Я помню, как профессор Леопольд Яворский, заинтересовавшись нашей работой, купил у Зигмунта Валишевского[26], тогда студента Краковской академии, а позднее крупнейшего художника последнего двадцатилетия в Польше, натюрморт. Когда я занес картину в комнату, жена профессора приняла ее с некоторым неудовольствием: «Вечно вы одни яблоки рисуете». Вернувшись к себе, я повторил ее реплику Валишевскому, который уже лежал в постели. Валишевский аж подскочил с кровати: «Да эта женщина Бога не знает, если не видит яблока». Именно изучение натюрморта открыло перед нами увлекательный мир цветов и линий, для которого не нужны эффектные пейзажи, закаты или острые темы. Мы открывали для себя то, что открывает для себя каждый подлинный художник во все времена – что красота окружает нас повсюду, что ее нужно лишь разглядеть, выразить, что элемент «чистого искусства» существует параллельно теме, а иногда и вовсе от нее не зависит.

Впрочем, слово «тема» само по себе – понятие крайне относительное, и сегодня нужно особенно остерегаться, чтобы не впасть в какой-то бессмысленный остракизм. Если мы чувствовали отторжение по отношению к той или иной теме, если это отторжение было явлением необходимым, творчески продуктивным, то лишь потому, что нас тогда душили ложным авторитетом художники, писавшие тему плохо. Если мы сегодня говорим о чистом искусстве, повторяя выражение art pure хотя бы за Валери, то это понятие можно принять только в том смысле, что картина должна иметь достоинства, не зависящие от темы, достоинства чисто художественные. Но как раз мое поколение до сих пор часто впадает в ошибочный догматизм, утверждая, что тема – явление для искусства всегда несущественное или даже вредное. Те, кто так утверждает, наделены короткой памятью и странно сужают границы мира живописи под влиянием своих первых юношеских, в свое время субъективно полезных, но объективно относительных впечатлений. Во-первых, что значит тема? Замечательный критик XIX века, художник и автор романа «Dominique»[27], Фромантен (1820–1876), касаясь в своей книге «Maîtres d'autrefoi»[28] голландской живописи, утверждает, что у нее нет никакой темы, потому что она не представляет никаких идей. Уже Микеланджело (1475–1564) упрекал голландцев ровно в том же – что они пишут много лишних вещей.

А сегодня именно голландская живопись считается типично тематической.

В мои парижские времена говорили об атематичности Ренуара. И правильно смеялся над этим Кокто, считая, что темой Ренуара (1841–1919) были толстые и пригожие няньки, что у каждого есть какая-то своя тема. Даже Пикассо показывал мне у себя в мастерской маленькую картинку, с виду совершенно абстрактную, напоминающую стилизованную замочную скважину. А потом показал ряд картинок того же размера, первая из которых представляла нагую женщину, сидящую на скале, окруженной морем. Все следующие картинки были все более стилизованными, все дальше уходящими от отправной точки парафразами той же темы. Так что большинство полотен кубиста Пикассо также имели более или менее транспонированную, но все-таки тему.

Теперь возьмем темы, с которыми мы яростнее всего боролись как с неживописными. А именно – битвы, военные или исторические сцены. Как же легко сегодня привести дюжины примеров шедевров именно на эту тематику – шедевров, которые нельзя на признать одновременно и образцами art pure – чистого искусства, иначе выражение art pure ничего не значит. Взять хотя бы чудесную битву Рубенса (1577–1640), написанную, насколько я помню, для Генриха IV, огромное полотно в серо-серебряной гамме в Уффици во Флоренции, или знаменитую битву Учелло (1396–1475) в Лондонской галерее, или хотя бы некоторые батальные картины Делакруа или Михаловского (1800–1855), «Сомосьерру» из Национального музея в Кракове. Эти шедевры, к сожалению, в тысячу раз выше большинства наших натюрмортов. А если говорить о живописи, иллюстрирующей литературу, то Делакруа снова дает сотни примеров. Его «Данте и Вергилий», его сцены из Шекспира, картины на мифологические сюжеты принадлежат к лучшим полотнам XIX века, на которых выросло поколение великих французских колористов. Сколько же можно назвать замечательно тематических картин, от религиозных полотен Джотто (1276–1336) до Гойи (1746–1828) или творений величайшего гения всех времен – Рембрандта (1606–1669). Его библейские сцены – не только высшее воплощение искусства, но в самом глубоком человеческом смысле, в том, как увидена, прочувствована тема, – это шедевры. Невозможно смотреть на «Бедного самаритянина» в Лувре или на «Борьбу Иакова с ангелом» в Берлинской галерее только с точки зрения цвета и формы. Рембрандт, как никто другой, добился единства глубочайшего содержания и высшей живописной формы.

С вопросом тематики связан еще один вопрос, которого я хотел бы коснуться, а именно вопрос портрета. Снова ужасная традиция плохого портрета XIX века, от Шеффера и Бонна до нашего Похвальского, вызвала закономерную настроенность против психологического портрета, лишенного при этом каких-либо художественных достоинств. В этом смысле очень характерен Бонна. Его портрет Ренана, например (как портрет Красиньского, написанный Шеффером), несомненно, прекрасен с точки зрения психологии, но его нельзя даже и картиной назвать – настолько он лишен умения цветовой игры. Но тот же XIX век оставил и прекрасные в смысле живописи психологические портреты: Курбе, Дега, Мане, Герымского, Родаковского и многих других. Несмотря на это, как раз во второй половине XIX века начинает теряться мастерство психологического портрета. Психологией в портрете все больше пренебрегают, акцент смещается на другие вопросы. В ответ на больших и маленьких Бонна, замусоривающих миллионами картин квартиры и выставочные залы всего мира, наша эпоха вновь пришла к абсурдному штампу, что психология в портрете не нужна, что портрет должен быть чуть ли не непохожим. Сторонники этого современного абсурда вновь забывают о прошлом. Забывают о том, что, выдвигая такой тезис, они снова ограничивают мир искусства. Неужели «Портрет старика с внуком» Гирландайо, или «Мужчина с перчаткой» Тициана (1477–1576), или портрет Бальдассаре Кастильоне Рафаэля становятся хуже от своего психологизма, неужели портреты голландцев, от Ван Эйка (1370–1440) до Рембрандта, портреты Эль Греко (1544–1625) проигрывают от того, что соединяют в себе чудесную живописную плоскость с психологической глубиной? Приходится признать, что психологический портрет последнего двадцатилетия не дал нам произведений высшей пробы, кроме разве что пары редких исключений (я имею в виду пару портретов Валишевского). Нельзя рассуждать о живописи на материале слишком короткого исторического периода и с точки зрения, представляющей в выгодном свете наши достижения. Нам пришлось оторваться от так называемой психологической и тематической живописи, чтобы добиться права на существование в Польше базовых элементов живописи: цвета, абстрактной конструкции картины. В этой области вклад польской живописи последних двадцати лет кажется мне очень весомым. Но нельзя придумывать себе удобные теории, видящие в том, что сделало наше поколение, окончательную полноту искусства. Валери, который всегда на чеку, уже сегодня предостерегает нас от слишком легко дающегося пренебрежения тематической иерархией, от слишком простого уравнивания тем, будь то яблоко или распятие.

* * *

Еще одно больное место нашей эпохи – отношение к природе. В истории мы наблюдаем вечный маятник искусства, раскачивающийся от реализма доисторических рисунков в пещерах Альтамиры до чрезмерно стилизованных, почти абстрактных, тоже доисторических рисунков в пещерах бушменов, от крайне реалистичной позднеримской скульптуры до идеографического византийского искусства, а затем вновь к реалистам Возрождения. Но никогда еще этот маятник не преодолевал так быстро то расстояние, какое отделяет натурализм второй половины XIX века от кубизма первой четверти XX века. В двух соседних по времени поколениях художников были великие таланты, одни из которых с пеной у рта твердили, что искусство возможно только на пути непосредственной верности природе – Курбе (1819–1877), Герымский (1849–1901), а другие столь же яростно убеждали, что искусство начинается лишь там, где природа по крайней мере деформируется («эта проклятая природа», как говорил Гоген) или о ней совсем забывают, как в кубизме или еще сильнее в производных от кубизма крайне абстрактных течениях.

Эти две крайности рано или поздно, в зависимости от страны и места, становятся популярными или «застывают» в форме однобоких штампов, более или менее актуальных слоганов. Правильно писал известный парижский критик в 1927 году: «В 1903 году каждая девушка мира писала натуру, сегодня никто ее не пишет». Этот диагноз был верен, поскольку речь шла об общем принципе, исповедуемом тогда в мировых художественных кругах, относивших себя к модернизму. Я помню 1924–1930 годы в Париже, с каким высокомерием, с каким презрением в кафе художников отзывались о тех, кто вопреки тогдашней моде серьезно и смиренно писал с натуры, заново открывая незаслуженно забытых и презираемых кубистами импрессионистов. К этим «реакционерам» имели честь принадлежать и каписты, которые как раз в Париже в разгар триумфа абстрактных течений вновь обращались к шедеврам импрессионистов: Сислея (1838–1898), Писсарро (1831–1903) или Моне (1840–1926), и восхищались Сезанном, видя в нем основы живописи гораздо более полной, чем отсылающий также к Сезанну кубизм. Я помню этих ультрасовременных девушек, приезжающих из Кракова или Нью-Йорка, которые уже через несколько месяцев обучения в самой «прогрессивной» Академии Леже знали, как нужно писать абстрактные натюрморты. Поворот эпигонов кубизма («вши на моей голове», зло называл их Пикассо) гораздо быстрее, чем можно было ожидать, привел к академизму à rebours (наоборот): несколько схем, несколько комбинаций цветов и линий, тысячи раз повторенных художниками без индивидуальности по всему свету, от Аргентины до Латвии, лишенных при этом возможности обогащать свою живопись наблюдением за вечно новыми комбинациями цветов и форм, которые дает нам природа.

* * *

Кажется, сегодня все мы понимаем, что полноценное искусство может существовать только в поиске синтеза противоречивых элементов. Не отказа от природы, не наивного представления, будто в живописи можно чего-то добиться без постоянного обращения к этой сокровищнице форм и красок, не фотографического копирования природы без понимания того, что картина невозможна без композиции и без транспозиции реальности, но создания картины на основе и наблюдений за природой, и абстрактных источников чистой цветовой игры или взаимодействия геометрических тел и линий.

Это хорошо понимал один из великих натуралистов XIX века, Александр Герымский. Он был натуралистом до умопомрачения, стремился написать чуть ли не каждую песчинку в знаменитых «Рабочих песчаного карьера», каждое облачко и каждый[листик] в своих прекрасных пейзажах, и в то же время, когда писал «Трубы»[29] – евреев, молящихся на берегу Вислы, – он десятки раз перемещал фигуры людей на картине с места на место, чтобы добиться подлинной композиционной гармонии. Тот же Герымский делал и совершенно абстрактные, чисто геометрические эскизы (сегодня их назвали бы «кубистическими») перед началом работы над картинами, причем за двадцать лет до появления кубизма. Так он распределял цвета и краски будущей картины, чтобы они сохраняли геометрическое равновесие. Я еще помню, с каким пренебрежением относились кубисты к Пьеру Боннару (р. 1867) в 1920-1930-е годы. Они не могли простить старому художнику, что тот не отказывается от импрессионизма, а вместе с тем и от чуткого, неустанного наблюдения и изучения природы, когда все авангардисты давно уже «поняли», что картина есть исключительно абстрактное явление. Помню критический отзыв в самом читаемом и престижном тогда журнале о выставке Пикассо, Леже и Боннара: «За Пикассо, едущим во главе искусства на шикарном роллс-ройсе, за Леже на прекрасном бугатти вдалеке, не в силах их догнать, тащится господин Боннар на старом трехколесном велосипеде». А этот «ретроград» Боннар сумел, не порывая с природой и отдавая дань уважения импрессионизму, проникнуть в мир абстрактной живописи и так многое оттуда почерпнуть. Это он сказал Панкевичу слова, которых от него никто не ожидал: «Абстрактная живопись спасет живопись». И не Леже, не Пикассо и, конечно, не эпигоны натуралистов или импрессионистов, а именно Боннар, умеющий, как Александр Герымский, объединять в своих картинах элементы реализма и абстракции и из них создавать чистую форму искусства, – именно Боннар с Сезанном, наверное, сильнее других повлияли на поколение польских художников последнего двадцатилетия.

Поиск синтеза противоположных элементов, ставших таковыми только после Давида («Это Давид разделил искусство», – говаривал с горечью Панкевич), стремление к картине, не отрывающейся от реальности и при этом абстрактно скомпонованной, отказ от чистого импрессионизма (аналога натурализма в живописи) и чистого абстракционизма, перечеркнувшего природу, я считаю главным достижением сознания последних лет в Польше.

* * *

Мне кажется, что эволюция, которую пережила польская живопись в последнее время, свидетельствует о большой жизнеспособности и возможностях польской пластики в будущем. Не знаю, какая из европейских стран – не считая Франции, которая за двадцать лет стала центром не только французского, но и международного искусства, – выказала такой напор в художественной сфере, как Польша. В Германии мы отмечали систематическое уничтожение серьезного искусства. Современную живопись там вырвали с корнем, оставив массу китчевой пропаганды вроде представленной в Мюнхене на большой художественной выставке в 1938 году картины «В начале было слово», изображающей Гитлера, выступающего в пивной, или тех отвратительных, притворно старательно нарисованных женских ню на выставке в Париже. А в Советском Союзе? Там также мы видим жестокое уничтожение чистого искусства. Если в области пропагандного плаката, театральных декораций (прикладное искусство) Россия еще показывала интересные, стоящие вещи, то станковая живопись в прямом смысле пропала. «Отец народов» на фоне красных флагов, серпов и молотов или портреты генералов Советской армии, которые пришлось быстро записывать по совсем не художественным причинам на парижской выставке 1937 года, – характерные продукты советского искусства живописи.

Сегодня можно утверждать, что в Польше как раз станковая живопись последних двадцати лет в противоположность России и Германии заняла определенные твердые позиции. Если она – по понятным, впрочем, причинам – была встречена с непониманием, то никто ее не травил методами наших соседей, а порой художников поддерживали даже те, кто их не понимал, потому что сохранялось уважение к труду художника и у очень многих – понимание того, что навязывание искусству официозных рамок и штампов – смерть для него. Может быть, уже пора записывать соображения и воспоминания о том периоде, о польских потомках Сезанна и Боннара, о роли Панкевича, Маковского, о наших уже покойных коллегах, о Валишевском, судьба которого была не менее трагичной и великой, чем у Ван Гога, о Митере (1898–1936), редакторе «Глоса Пластыкув», который до самой смерти продолжал нам рассказывать о Сезанне и давал советы, как продолжать борьбу за «хорошую живопись» в Польше. Этот запал, бескорыстная страсть к искусству, трудолюбие небольшой горстки людей, множество талантливых художников принесли плоды, свидетельствующие о том, что и в этой области Польша двадцать лет независимости потратила не зря.

1944



Поделиться книгой:

На главную
Назад