— Недурно, — ворчал он одобрительно над партитурой Ладички, — вот этот шакалий мотивчик — хорошая идея.
Ладичка пнул нас под столом, чтобы мы не заикались о «музеине». У меня он похвалил вечернюю зорю, но над Папочкиным «Largo» нахмурился и стал ковырять в ухе зубочисткой.
— Холодновато, — произнес он. — И нет масштабности.
— Да, — прошептал Папочка, совершенно раздавленный.
— Послушайте, — вдруг решил пан Фольтэн, — вам, наверно, больше по душе всякие пасторальки. Представьте себе стадо овец… и юного пастуха, играющего на свирели песнь любви…
— Да-да, — еле слышно прошептал Папочка, преданно моргая, но его пухлые щеки выражали ужас, и пот выступил у него на лбу от одной мысли о стаде овец и пастушеской песне любви. Ладичке задали торжественный марш военачальника варваров. «Это будет примерно так», — сказал Ладичка и с готовностью застучал пальцами по столу варварский марш. Мне пан Фольтэн выдал какие-то стихи, чтобы я положил их на музыку. Хор женщин, оплакивающий ужасы войны. Стихи мне показались чудовищными. На каждом шагу «О горе, горе!» и тому подобное. Но рука пана Фольтэна в тот раз была еще щедрее, и мы постарались Уводить ему, как только могли.
- Знаешь что, Папочка, — говорю я, — давай, я тебе сделаю стадо овец со свирелью и песнью любви, всякие «бе» да «ме» и мечту любви — это как раз для меня. А ты за это положи на музыку мое «О горе, горе!» Ты ведь прямо создан для «О горе!» и хора жен и матерей, а пан Фольтэн не догадается, кто что писал.
Песнь любви получилась у меня такая, что добродетельный Папочка только краснел — такое это было воркование и страстные стоны.
— Послушай, — защищался он, — я не могу ему это отдать, ведь он меня засмеет. Разве похоже, что я мог такое сочинить?
Зато с каким совершенством сконтрапунктировал он «О горе!» как cantus firmus; многоголосье оттенялось легким эхо, и все завершалось протяжной монотонностью звучащих в унисон альтов, так что мороз подирал по коже.
Когда мы сдали пану Фольтэну работы, он не скрыл своего удовлетворения; только на Папочку он глянул почти с укором, бегло просмотрев мою пастораль.
— Холодная музыка, — сказал он с сожалением. — Разработка отличная, но совершенно без страсти.
— Да, — промямлил несчастный Папочка. Вот прицепился к нему наш меценат!
— Вы еще не любили, не так ли?
— Да, — шептал Папочка, как кающийся грешник.
— Это ошибка, — заявил пан Фольтэн. — Артист должен, должен любить — страстно, неукротимо, безудержно…
— Да, — снова выдохнул Папочка и в ужасе заморгал своими глазками; он, видимо, боялся, что к следующему разу наш меценат потребует от него доказательств безудержной страсти. Вместо этого ему была поручена тема «девы, идущей с амфорой к колодцу». У него отлегло от сердца — тема была как раз для него. Мне достался речитатив герольда, возвещающего о войне, а Ладичке — любовный дуэт пастуха Эзрона с какой-то Юдифью. Дуэт сочинил я, а Ладичка обработал герольда, потому что любил фанфары; он добавил туда шесть трубачей. «Шесть труб, голубчик, — наслаждался он, — это уже что-то!»
Пан Фольтэн чуть ли не обнимал нас, когда мы принесли ему свои партитуры. Он был настроен по-отечески и, видимо, очень доволен.
— Эти листы, юноши, я спрячу до тех дней, когда из вас вырастут великие музыканты. Я вижу, вы прогрессируете.
Мы его и правда любили. Он был великодушен и страстно обожал музыку — чего еще можно требовать от человека? Он стал расспрашивать нас, как мы живем, с кем встречаемся и тому подобное.
— Это не годится, юноши, — произнес он энергически, — пожалуй, мне надо ввести вас в свет. Большой художник должен уметь вращаться в самом высшем обществе. Он должен быть как князь. Настанет время, когда вы будете сидеть за одним столом с королями и любить благороднейших принцесс…
Папочка вытаращил в ужасе глаза, зато Ладичка только подмигнул, будто хотел сказать: что касается принцесс, так я хоть сейчас.
— Знаете что, — продолжал пан Фольтэн, — у меня тут почти каждую неделю собирается музыкальное общество. Выдающиеся артисты, интеллектуалы, критики… Совершенно интимное общество, но вам бы эти люди могли оказаться полезны, а? Вы приобретете ряд знакомств — артисту это необходимо. И вам откроется путь к успеху. Какие у вас костюмы?
Оказалось, что все лучшее было на нас.
Пан Фольтэн критически осмотрел нас и сморщил нос,
— Нет, это не пойдет, — сказал он. — Знаете что, я закажу для вас отличные смокинги. А вы придете ко мне на вечер и сыграете что-нибудь из своих сочинений. Решено? Это будет для вас лучшим стартом в жизнь.
Казалось, он доволен тем, что может оказать нам и эту услугу. Он направил нас к первоклассному портному и велел прийти показаться ему, когда будет готово.
Ну, что ж, мы пришли. Был знойный летний день, и нам чудилось, что все оборачиваются, чтобы взглянуть на трех молодых людей, шествующих по улице среди бела дня в вечерних костюмах. Высокий Ладик шел небрежно, как прекрасный и благородный принц, я чувствовал себя как в день конфирмации, а Папочка потел и с несчастным видом надувал щеки, как будто его вели к месту казни, а смокинг нестерпимо жал под мышками. Пан Фольтэн всплеснул руками при виде наших сорочек и туфель.
— Юноши, это не пойдет, — заявил он. — Вы должны купить себе приличные галстуки-бабочки, сорочки и лакированные туфли; в следующий четверг приходите сюда в восемь часов вечера, будет общество. Я хотел бы, чтобы вы исполнили те композиции, которые посвятили мне.
Ладно, мы явились в полной сбруе, когда часы пробили восемь: Ладичка, небрежный, как князь, я, торжественно взволнованный, а Папочка Микеш — весь одеревеневший от страха. На звонок вышел лакей в шелковых чулках и напудренном белом парике.
— Ой, мама, — сказал Микеш, но Ладик прошел в двери, высоко подняв голову, как будто у него самого дома был десяток лакеев; и откуда у скрипачей такие повадки?
В передней было пусто.
— Господа изволят быть музыкантами? — спросил лакей. — Пожалуйте сюда, я о вас доложу.
Он завел нас в маленькую комнатку и оставил одних полюбоваться друг другом. Через некоторое время появился пан Фольтэн в коричневом бархатном сюртучке и с развевающимся галстуком.
— Привет, привет, юноши, — произнес он небрежной скороговоркой, — я сейчас распоряжусь, чтоб вам дали поесть.
И убежал. Через минуту в комнату вплыла горничная с подносом.
— Вам надо поесть, — сообщила она.
Ладик сунул в зубы бутерброд и начал приставать к служанке. Она принимала это как нечто вполне естественное, отвечая лишь: «Ах, вы, такой-сякой» или. «Ах, бросьте, что вы, право» — и тому подобное. У Папочки так перехватило горло, что он не мог есть, а я, самый младший член нашего трио, был смущен непонятно чем. Когда горничная удалилась, показав Ладику язык, он сказал:
— Братцы, похоже на то…
— На что? — сказал Папочка придушенным голосом. Ладичка пожал плечами.
— Я бы лучше пошел домой. Тут в дверях возник лакей:
— Маэстро Фольтэн вас ожидает.
Мы поплелись за ним гуськом. В большом салоне пан Фольтэн в своем коричневом сюртучке стоял рядом с невзрачной, очень буднично выглядевшей, неуверенно улыбающейся дамой.
— Дорогая моя, — промолвил пан Фольтэн, как рыцарь, — позвольте мне представить вам моих юных друзей.
Мы пробормотали что-то насчет особой чести и по очереди приложились к ее короткой, мягкой руке. А пан Фольтэн уже радостно приветствовал первого гостя.
— Проходите, проходите, — звучным голосом говорил он, — будьте как дома!
Появился второй, третий гость; пан Фольтэн уже не обращал на нас никакого внимания. Ладик толкнул меня локтем:
— Смотри, никаких смокингов!
Мы трое стояли в углу, возвышаясь черным островком, в то время как пан Фольтэн у дверей издавал приветственные клики, а его пани с неуверенной и милой улыбкой подавала входящим руку. Гость шел косяком; каждый входящий, бросив на нашу черную группку вопрошающий отчужденный взгляд, упругой походкой направлялся в следующий салон, где, по-видимому, находился буфет. Чем дальше, тем жарче нам становилось: в смокингах не было никого, кроме нас. И говорить с нами тоже никто не говорил.
— Что нам делать? — прошептал я.
— Подожди, — зашипел Ладичка и ткнул в ребро Папочку, который стоял в оцепенении, как коротенький толстый идол. — Слушай, да пошевелись хоть немножко.
Папочка и правда заморгал и начал дрожать.
— Нам бы надо рассредоточиться, — зашептал Ладик яростно, — чтобы мы не так бросались в глаза.
— А как? — выдохнул Папочка в страхе.
Страдания его, по-видимому, достигли того предела, за которым начинается плач — слезы подступили у него к горлу, от унижения или еще от чего; его детские губы искривились и дрожали. Ладичка побледнел и нахмурил брови. В ту минуту он выглядел великолепно. Как раз в этот момент пан Фольтэн вел к буфету какую-то знаменитость, если судить по тому восторгу, который источал хозяин. Ладичка сделал два шага вперед и слегка поклонился.
— Позвольте, сударь, — сказал он громко, — представить вам композитора Микеша.
Знаменитость растерянно взглянула на нас, а бедняжка Папочка в испуге отвесил поклон, как падающий мешок муки. Пан Фольтэн покраснел и глотнул слюну.
— Да-да, — промолвил он поспешно и нервозно, — очень способный композитор. А это… пан… пан… пан Прохазка.
Ладичка протянул знаменитости свою руку с бесстыдством урожденного принца.
— Очень приятно, сударь.
— Кто это был? — прошептал снова окаменевший Папочка.
— Не знаю, — отвечал Ладик с невеселым равнодушием.
Пан Фольтэн, возвращаясь из буфета, сразу направился к нам.
— Господа, — сказал он с тихой яростью, — не забывайте, что вы здесь не гости, а… а… — …нанятые музыканты, — подсказал спокойно Ладик. — Извольте.
Пан Фольтэн повернулся на каблуках и отошел к дверям. Большой салон постепенно заполнялся группками гостей, возвращавшихся из буфета.
— Пойдемте, братцы, — шепнул Ладичка, — в музыкальный салон! Рояль фирмы «Стейнвей» уже был выдвинут на середину комнаты, и на нем лежала темно-коричневая мигтенвальдская скрипка. А также наши сочинения, с любовно выведенным посвящением маэстро Бэде Фольтэну. Конечно, это был бунт челяди, но мы ничего не могли поделать. Вдруг раздался визг и звон — тра-ля-ля, тру-лю-лю, фу-ты-ну-ты, — я с Папочкой в четыре руки за роялем, Ладичка со скрипочкой под подбородком — короче, типичная атмосфера ночного кабаре. Папочка радостно скалился, а Ладька кружился и пританцовывал, как заправский цыганский капельмейстер, даже прядь волос на лоб, шельма, скинул. в дверях показались испуганные лица. Мы заиграли еще усерднее, а Ладичка надувался и кланялся, будто собирался играть гостям персональную музыку «на ушко». Но тут в салон ворвался пан Фольтэн и захлопнул за собой двери. Он был бледен и трясся от бешенства.
— Вы рехнулись, вы… вы…
— Простите, сударь, — промолвил Ладичка, удивленно поднимая брови, — разве мы не ваш домашний оркестр?
Не прошло и минуты, как мы очутились на улице. Но у нас отлегло от сердца. Утром мы отправили пану Фольтэну свои новые наряды; только мстительный Ладик сначала раздобыл свечку, чтобы закапать смокинг воском.
Мы испытывали тогда чувство разочарования в своем меценате. Но с тех пор мы много чего пережили как музыканты, и в целом это было ненамного лучше, чем в этой истории. Впрочем, пан Фольтэн тоже в нас обманулся: никто из нас не стал композитором. Наш бедный Папочка, гениальный Микеш, вскоре умер от болезни Паркинсона — осложнение после гриппа; Ладичка Прохазка растворился где-то в России; а я, как это пишут на афишах, «партия фортепьяно — Ваша Амброж».
8
Два замечания
В рассказе пани Карлы Фолтыновой проскользнуло упоминание о двух лицах, сыгравших некоторую, хотя и эпизодическую, роль в жизни и творчестве Бэды Фольтэна. По вполне понятным причинам мы не могли обратиться к ним с просьбой рассказать о своих встречах с покойным композитором; те немногие сведения, которые нам удалось прямо или косвенно получить об этих лицах, мы помещаем здесь для сохранения последовательности во времени и связи событий.
Первая из них — «заграничная певица», как ее назвала пани Карла Фолтынова. Когда-то она действительно была одной из самых прославленных оперных звезд, и об ее капризах примадонны, ее романах, драгоценностях и порванных контрактах ходили невероятнейшие слухи. В ту пору, когда она гастролировала на нашей сцене, слава певицы уже угасала, ей было далеко за пятьдесят, а Бэда Фольтэн едва перешагнул рубеж тридцатилетия. Однако она сохраняла свою женскую привлекательность, и ее выступления не сопровождались такой реакцией публики, какую предполагает пани Фолтынова: ее актерское мастерство по-прежнему производило сильнейшее впечатление.
Автор этих строк сам присутствовал в театре, когда она в ту гастрольную поездку пела в «Кармен». В антракте я встретил в фойе Бэду Фольтэна.
— Как она вам показалась? — спросил я его. Фольтэн скорчил гримаску.
— Никак, — сказал он сухо. — Слишком стара.
— Еще бы, — говорю я, — вы только посчитайте: она уже была знаменита, когда стала любовницей…
И я назвал одного из крупнейших в мире оперных композиторов, который уже лет двадцать как покоился в могиле. Такое говоришь не по мерзости характера, а просто потому, что трудно удержаться от соблазна.
Бэда Фольтэн выпучил на меня глаза.
— Это точно? Но это потрясающе! Откуда вы знаете?
— Да это всем известно, — сказал я. — А потом у нее был такой-то, а затем такой-то… — и я назвал одного правителя, одного великого тенора и одного знаменитого писателя. На Фольтэна это явно произвело сильное впечатление.
. — Послушайте, она, должно быть, сказочная женщина! — воскликнул он с восхищением. — Я хотел бы с ней познакомиться!
Когда по окончании спектакля опустился занавес, я увидел, что Фольтэн стоит в первом ряду кресел; он аплодировал, как безумный, чуть не падая в оркестровую яму. Он не уходил и продолжал яростно аплодировать, пока не разошлись почти все, и дождался-таки, что прославленная примадонна особо ему поклонилась и послала воздушный поцелуй.
Через два дня они убежали куда-то в Альпы; она должна была выступать в «Мадам Баттерфляй» или в чем-то еще, но это была очередная из ее широко известных эскапад. А еще через три дня ко мне явился Бэда Фольтэн, полностью уничтоженный и в таком волнении, что даже подбородок у него дрожал мелкой дрожью.
— Прошу вас, — шептал он, — пожалуйста, разрешите мне побыть у вас несколько дней; я не хочу идти домой.
Я всплеснул руками:
— Как, эта старая Венера уже вас вытурила? Он покраснел и оскорбленно нахмурился.
— Ну, что вы, — процедил он сквозь зубы, — она в меня впилась с такой страстью… Жуткая женщина! Вот увидите, она за мной приедет… Я не хочу, чтобы она меня нашла.
— Фольтэн, — говорю я, — зачем вы с ней, собственно, убежали? Губы его дрогнули.
— Я думал… я думал, в ней, правда, что-то такое есть. Вы же сами мне говорили, кто только ее не любил!..
Он прожил у меня с неделю. По некоторым намекам и отдельным вырвавшимся у него репликам я понял, что они сняли виллу где-то на берегу Вольфгангзее, но что в первую же ночь у них произошел жуткий скандал и неукротимая оперная богиня обрушила на его голову целый поднос граненых бокалов. Наутро она отбыла, кажется, в Италию, а Фольтэн потихоньку вернулся домой.
Мне было его очень жаль. По-моему, у него это отнюдь не было тем, что называется любовное помрачение мозгов, а скорее род тщеславия: он желал ее потому, что она была любовницей одного из величайших композиторов, какого-то короля и прочих знаменитостей, или потому, что она сама была знаменитостью, — кто знает? Я иногда думаю, что таким путем он хотел стать чем-то вроде преемника того блестящего музыканта и композитора, который ее некогда любил. Возможно, ему это казалось судьбой, достойной великого артиста, — опалить кончики пальцев в этом почти историческом пламени. Спустя годы он любил показывать у себя на шее пятнышко после золотухи, поясняя, что это след удара кинжалом. Из ревности. А затем таинственно намекал: это память о божественной N — знаете, та, что была возлюбленной знаменитого композитора… Он и мне рассказывал эту версию; наверно, забыл, что мне сей эпизод известен несколько более подробно.
Другая личность, которую упомянула в своих воспоминаниях пани Фолтынова, — это «слепой Каннер». Речь идет, по всей вероятности, о Ладиславе Каннере, который ныне исчез с наших горизонтов, но в свое время был хорошо известен в определенных музыкальных кругах и среди почитателей пражской ночной жизни. Он действительно был почти слеп и действительно был музыкантом, но где он учился играть, никто не знает. Он фанатично ненавидел консерваторию и презирал «ученых господ музыкантов»; стоило указать ему на кого-нибудь, сказав, что это — «господин из консерватории», и он впадал в такую ярость что мог бы и задушить. Каннер был низенький, плешивый и чудовищно нечистоплотный, а на лицо — нечто среднее между Верленом и Сократом. Жил он где-то за Ольшанским кладбищем в дощатой конуре, где, конечно не было никакого рояля, да и вообще ничего не было; чем он был жив — неизвестно, но около полуночи его всегда можно было найти в одном из кабаков — в радиусе от Жижкова до Коширж, — если там была толстая буфетчица и какое-нибудь, хоть самое разнесчастное и разбитое пианино. К этому времени он был уже вдрызг пьян и нес ахинею, выпучив бессмысленно стеклянные, невидящие глаза. Время от времени он поднимался и шел к роялю поиграть; когда он был пьян, он всегда ходил поиграть, как другие ходят в уборную, — это было у него что-то вроде недержания музыки. Иногда он яростно и едко пародировал сочинения «господ музыкантов» (и где только он при своем образе жизни мог их слышать?), иногда играл для собственного удовольствия неистовые и невнятные импровизации, иногда играл что-нибудь по заказу, за деньги, но никогда при этом не исполнял чужих пьес или песен. Если ему кто-нибудь говорил: «Каннер, сыграй мне вальс из «Кавалера роз», Каннер, скрипя остатками своих коричневых зубов, шипел: «Каннер не играет!» Ему нужно было говорить так: «Каннер, сыграй мне вот это: плевал я на весь мир. Каннер, сыграй мне, что мне нужно прикокнуть свою девчонку, эту шлюху потасканную. Каннер, сыграй мне что-нибудь жутко непотребное». И Каннер тут же начинал играть. Я сам не музыкант, хотя музыку люблю чрезвычайно; но однажды я нарочно привел в ночной бар, где Каннер как раз шпарил свою музыку на рассохшемся рояле, одного знаменитого дирижера. Дирижер слушал Каннера в таком напряжении и лихорадке, что лицо его все время искажалось гримасой. «Этот тип — гений, — хрипло шептал он, с силой сжимая мне руку. — Это животное не знает, что играет. Постойте, — и снова по лицу его пробежало что-то похожее на нервный тик, — постойте, что он играет?.. Господи боже, вот свинья! Вы слышите, теперь… вот теперь..». А Каннер, издавая какое-то ржанье и карканье, бесстыдно раскачивал свою пульсирующую варварскую рапсодию. «Еще! И еще! — скрипел и скрежетал он и, как одержимый, подпрыгивал на табуретке. — И еще! Вот так!»
Я не смог удержать своего дирижера; он вскочил и пошел к Каннеру. Он бросил на рояль бумажку в тысячу крон.
— Свинья..- сказал он, бледный от волнения, — сейчас вы будете играть то, что пристало играть такому великому и гениальному музыканту, как вы, — вы, скотина!
Каннер поднялся, весь синий и ощетинившийся; я думал, он бросится на моего дирижера и будет его душить, но он только пятился и, заикаясь, повторял:
— Каннер не играет! Каннер не играет! Маэстро взял его за ворот.
— Каннер! — сказал он грозным голосом.
И вдруг Каннер начал как-то чудно и жалко усмехаться.