М.: Да. Я очень мало спала. Не спала и днём, никакого послеобеденного сна или чего-то подобного. И физически я была совершенно истощена, из-за голодовки на предыдущей неделе и ещё потому, что я не ела тюремную пищу и ничего другого тоже не ела, поскольку нам было запрещено покупать фрукты. У меня больше вообще не осталось никаких резервных сил, чтобы сохранять какую-нибудь активность, а из-за этого бодрствовать было легче. Потом ночью – было довольно поздно – я ещё раз позвала Яна. Камера, в которой он тогда находился, располагалась на более низком уровне, и если лечь на живот, прижавшись к полу, то можно было кричать через дверь под внешним замком, поэтому звук был очень приглушённым. Ян был в камере напротив моей, нас разделяли несколько метров. Он слышал меня и отзывался. Я сказала: «Эй», для того чтобы просто знать, что происходит. После этого я легла под одеяло, а потом как-то заснула. Я, конечно, не видела, сколько было времени, это произошло в течение следующих часов…
Т.: Что было дальше?
М.: Первое, что я почувствовала, был сильный шум в голове, когда в коридоре под очень ярким неоновым светом кто-то раздвигал мне веки. Вокруг меня стояло много людей, они дотрагивались до меня. А потом я услышала голос, который сказал: «Баадер и Энслин мертвы». Затем я снова потеряла сознание. В следующий раз я по-настоящему снова пришла в себя только через день в больнице в Тюбингене. Рядом с моей кроватью стоял прокурор, он хотел узнать, что случилось. Моей защитнице разрешили прийти ко мне лишь через день. От неё я узнала, что Ян тоже умер. Она также сообщила мне, что «Ландсхут» был взят штурмом и что все из «Коммандо имени мученицы Халимы», кроме одной женщины, убиты. От моей защитницы я узнала, что она всё время безуспешно пыталась ко мне пробиться.
Однако когда я теперь рассказываю о том, что она мне сообщила, это не передаёт действительного характера разговора. Тебе нужно понять, что после «запрета на контакты», действовавшего в течение нескольких недель, это было самое первое мое общение с человеком, которому я доверяла. К тому же я была тяжело ранена. И у нас был приблизительно час времени. Я лежала в реанимационном отделении для ожоговых больных, всё помещение было облицовано плиткой, всё было стерильно. Я была подключена к аппаратам, которые постоянно клокотали, я испытывала ужасные боли. Повсюду стояли фараоны, даже за врачами в этом реанимационном отделении в Тюбингене был установлен строгий контроль.
Т.: Какие именно ранения у тебя были?
М.: В тот момент я этого ещё не знала. Только позднее мне о них сказал доверенный, то есть не тюремный, врач. Четыре колющих удара в грудь повредили одну из околосердечных сумок и лёгкие, которые были заполнены кровью. В Тюбингене мне вынуждены были вскрыть всю грудную клетку и установить дренаж, чтобы откачать всё, в том числе и выделения из раны. Удар был нанесён с большой силой, и нож вошёл в тело на семь сантиметров. Он, должно быть, наткнулся на рёбра, поскольку на одном из них была зазубрина.
В реанимационном отделении я пролежала меньше недели; там инструктор по лечебной гимнастике заново учила меня дышать. Я получала сильные успокоительные и обезболивающие средства и почти не помнила тех дней. Но одна картина глубоко врезалась мне в память: в этом огромном помещении днём и ночью сидели два или три фараона в стерилизованных плащах, фуражках и галошах, в то время как под окнами патрулировали вооружённые автоматами солдаты. В конце недели меня на вертолёте перевезли в тюремную больницу в Гогенасперг. Там я лежала четыре недели. Я долго не могла ходить и в течение нескольких лет ещё испытывала боли при дыхании, кашле, когда лежала на боку и даже когда смеялась.
Т.: Нашли оружие, которым был нанесён этот удар?
М.: По официальной версии удар был нанесён тюремным столовым ножом, но такого не могло быть, поскольку нож вошёл в тело довольно глубоко.
Т.: Ножом, которым обычно намазывают масло на хлеб?
М.: Да. В камере нашли только тюремный столовый нож и ножницы. Больше ничего там не было.
Т.: Нож и ножницы фактически были твоими?
М.: Да, это был тюремный инвентарь.
Т.: Ножницы были острыми или тупыми?
М.: Это были маленькие ножницы для резки бумаги, они лежали в углу. Но речь шла не о них, а об этом тупом маленьком ноже.
Т.: Ты или твои адвокаты говорили с врачами о том, можно ли вообще нанести такой удар ножом, который у тебя был?
М.: Они тогда пытались поговорить с врачами и медперсоналом, но всегда наталкивались на закрытые двери. Очевидно, им было запрещено общаться с моими адвокатами. Тем не менее некоторые медицинские сёстры пытались отвечать на вопросы о том, что они знали. Но это едва получалось. Персонал боялся. И адвокаты тоже были запуганы. Тогда участились процессы против наших защитников [16]. Поэтому это были неподходящие условия для того, чтобы что-нибудь выяснить. Я сама много раз пыталась получить доступ к документам и материалам – безрезультатно.
Т.: Что произошло с рентгеновскими снимками?
М.: Я их никогда не видела. Через несколько лет, когда я всё ещё испытывала боли при дыхании, тюремный врач в пенитенциарном учреждении Любек хотел взять на время снимки. Мы предполагали, один тюремный врач должен предоставить их другому тюремному врачу. Но получили заявление об их отсутствии: ни тюремная больница в Гогенасперге, ни лазарет в «Штаммхайме» не выдали снимки.
Т.: Когда ты впервые рассказала о том, что с тобой произошло в ту ночь?
М.: Сначала я говорила об этом с моими адвокатами, а потом я дала показания перед парламентской следственной комиссией [17]. Это было 16 января 1978 года. Собственно говоря, они хотели меня вызвать уже в декабре 1977 года, но в то время я была ещё слишком слаба, кроме того я как раз тогда объявила голодовку, поскольку я хотела, чтобы меня сразу поместили к другим товарищам из нашей группы. Эта голодовка была ужасной. Мне и без того было плохо, я тогда лежала в тюремных шмотках на матрасе на полу и постоянно бодрствовала. Это было состояние безумия. И туда пришёл представитель следственной комиссии и сказал, что я обязана дать показания и должна приготовиться примерно к 8 декабря. Кроме того, я должна была давать показания при закрытых дверях. Я ответила: «Так я вообще не буду этого делать». А потом они мне предложили перенести это на январь 1978 года. И тогда я пошла туда.
Т.: Почему?
М.: Потому что я хотела рассказать – и именно публично – что произошло в ту ночь.
Т.: Расскажи об этом заседании.
М.: Туда пришло много журналистов. Слушания состоялись в зале, где раньше проходил процесс. Там было около 200 мест, и все они были заняты. Потом я отвечала на вопросы, которые мне задавали. Протокол заседания также можно прочитать [18]. Документацию следственной комиссии я до сих пор не получила. В протоколе моих показаний я не могла ничего изменить, дополнить или исправить, поскольку его мне никто не показывал. Поэтому напечатанный вариант оказался неполным, и с ним нельзя дословно согласиться.
Т.: Как ситуация складывалась для тебя? Ты проснулась после той ночи и была очень тяжело ранена. О чём ты думала?
М.: Сначала все мысли у меня перемешались. Тогда ужасно больно было осознавать, что твоих товарищей больше нет. Но у меня не было времени по-настоящему оплакивать их, потому что я должна была попытаться справиться с ситуацией. Тогда я стала думать над тем, что могло привести к такой эскалации. По крайней мере я хотела выяснить это для себя. Не один год Андреасу снова и снова угрожали убийством, Ульрика была мертва – мы понимали, что такое убийство могло произойти. В тюрьме мы никогда не чувствовали себя в безопасности. Это было одной из причин, почему мы не хотели, чтобы нас разделяли: так мы могли защищать друг друга. Но знать, что такое может случиться, это всё же совсем другое, нежели в действительности потом пережить это. Тогда я должна была одна справляться с этим. Это была тотальная, оглушительная боль, которая была сильнее, чем страх, что на меня ещё раз совершат покушение.
Потом я, как только могла, пыталась получить доступ к информации. В то время это определяло мой распорядок дня. Это было очень тяжело, поскольку у меня не было газет, я не получала документов, к тому же мне не разрешалось принимать посетителей. Правда, приходили адвокаты, но у нас было время только на то, чтобы обсудить самое необходимое и самое неотложное. У меня также не было ничего, что позволило бы мне узнавать новости. В Гогенасперге «запрет на контакты» для меня отменили в конце октября. Но моё радио мне не выдали, потому что оно было с блоком питания и кабелем и руководство тюрьмы полагало, что это слишком опасно: я могла бы использовать этот кабель, чтобы повеситься. Под предлогом, что я хотела покончить с собой, меня лишили всего. У меня больше ничего не было. И как раз в то время, когда информации ещё было больше, чем когда-либо, и когда я так настойчиво пыталась что-нибудь узнать, меня лишили доступа к новостям. Я оказалась отрезанной от мира.
Т.: У тебя не было и газет? С их помощью трудно покончить с собой.
М.: Из газет вырезались все статьи, в которых хоть как-то затрагивались темы «Штаммхайма» или угона «Ландсхута». Их я получила обратно из изъятого имущества [19] около двадцати лет спустя, когда вышла на свободу. Поэтому от газет для меня тогда почти ничего не оставалось, кроме спортивного раздела и нескольких обрывков с фельетонами.
Т.: Тебе не могли передавать тексты или информацию с адвокатской почтой?
М.: Нет, адвокаты мне ничего не присылали. Они боялись. Учитывая напряжённую обстановку, эти опасения были оправданы. Здесь в тюрьме сидели уже два адвоката, а Клаус Круассан [XIX] находился под экстрадиционным арестом во Франции.
Т.: Когда ты снова связалась с кем-нибудь из своей группы?
М.: Совсем не скоро. Я очень хотела быть вместе с товарищами, но особенно с Ниной (Ингрид Шуберт). Когда я лежала в Гогенасперге, я как-то вечером издалека услышала по радио обрывок новостей: Ингрид Шуберт повесилась в «Штадельхайме». Меня как громом поразило. Это произошло 12 ноября. Сразу же снова заговорили о самоубийстве, хотя все факты свидетельствовали об обратном.
Потом, намного позднее, я прочла её письма за последнюю неделю [20]. Она писала, что утром 18 октября к ней неожиданно пришли и насильно провели гинекологическое обследование. И у неё были планы на ближайшее будущее: она хотела снова встретиться с нами. Её смерть выпала из публичной дискуссии, потому что она умерла не в «Штаммхайме» и потому что, несмотря на всю необычность, не было никого, кто продолжил бы расследовать обстоятельства её смерти. Доступ к документам 1978 года закрыт.
Т.: Всё время ты была одна?
М.: Да, правда, в то же самое в Гогенасперге в другом отделении находился ещё Гюнтер (Зонненберг) [XX], но связаться с ним я не могла. Вокруг меня были только надзиратели, один или два, они постоянно сидели в моей камере у моей кровати и наблюдали за мной. Кроме того, в то время они ещё должны были обыскивать меня до прихода адвоката. Я хорошо помню, как я там лежала на спине в операционной распашонке с оборками на рукавах, я должна была снимать её и позволять ощупывать свои волосы перед тем, как меня повезут в кресле-каталке в камеру для свиданий. Тогда я сопротивлялась. Как-то в кровати я набросала схему расположения штаммхаймских камер, чтобы объяснить адвокату, кого куда и когда переводили. А они сразу же доложили в суд, что я вынашиваю планы побега…
Т.: И к тому же тебя никто не посещал?
М.: Нет, только в конце 1977 года ко мне приходила моя мать. Она пришла в ужас от моего положения. Чаще всего в посещении отказывали. Позднее меня навестил Кристиан Гайслер [21].
Когда в начале 1978 года приняли новый пакет законов, в соответствии с которыми адвокат и подзащитный должны были общаться через стеклянную перегородку, мы подолгу не принимали посетителей, чтобы по крайней мере при свиданиях в присутствии надзирателей разговаривать без стеклянной перегородки: это не было прописано в законе, администрации тюрем самостоятельно распоряжались установкой стеклянной перегородки при любых свиданиях.
Т.: В интервью, которое мы записали в апреле 1992 года в Любеке, ты рассказывала, что тебя некоторое время держали в камере, в которой вместо двери была решётка. Когда это было?
М.: Около 20 ноября 1977 года меня перевели обратно в «Штаммхайм». Там я попала в камеру, в которой не было двери, а была только решётка. Я сидела там, как тигр в клетке. Тогда я сразу отказалась от еды – что мне оставалось делать. В конце концов, через несколько дней установили дверь, правда, в середине у неё, где обычно находится окошко для выдачи пищи, было большое отверстие. Когда надзиратели заметили, что им неудобно беспрерывно стоять перед дверью, они приказали тюремному столяру соорудить помост около двадцати сантиметров в высоту. Потом они сидели на нём на стульях и наблюдали через отверстие, как я лежала на своём матрасе. А когда я вставала, чтобы пойти в туалет, они вынуждены были тоже вставать и просовывать голову в отверстие.
Если же я хотела выглянуть наружу, например, когда других заключённых вели на прогулку, они вставали перед дверью. А когда им стало слишком утомительно делать это, они установили снаружи нечто вроде намордника, то есть решётку, на которую снаружи вешали чёрный платок. Этот платок они могли приподнимать, а я нет. Так я всегда находилась в пределах видимости и, главное, в пределах слышимости. У меня не было радио, то есть не было возможности отвлекаться на звуковой сигнал, и из-за этого я вынуждена была невольно слушать, что говорили надзиратели. Для меня это было дополнительным мучением. Так мне пришлось быть ничего не говорящим участником лёгкой беседы, и к тому же с людьми, которые должны держать меня под контролем. Это продолжалось долгое время, пока суд не постановил несколько изменить порядок наблюдения. За мной больше не следили постоянно, а «только» через каждые три минуты. Потом только через каждые пять минут и, наконец, через десять минут. Когда я хотела принять душ, они всё равно находились рядом. И когда хотела сделать стрижку, то это происходило только под надзором трёх сотрудников, которые стояли со мной плечом к плечу, чтобы я не могла вырвать ножницы. В то время у меня в камере не было и ножа, даже из пластика. Мою еду резали перед дверью, затем я брала её вместе с ложкой, которую потом должна была снова вернуть. Обычные действия, которые любой человек и любой заключённый мог выполнять совершенно естественно, мне были запрещены.
К тому же ночью постоянно горел свет, первые месяцы – яркий синий свет, а до середины 1980 года – лампочка 25 ватт: слишком светло, чтобы спать, слишком темно, чтобы читать. Кроме того, каждый день в камере проводился обыск. И каждый раз, когда я покидала камеру, я должна была перед выходом и после возвращения раздеваться догола, куда бы я не направлялась: на крышу для прогулки, ко врачу, на свидание.
Т.: Когда условия заключения для тебя снова стали «нормальными»?
М.: Нормальными никогда. Небольшие улучшения произошли через два года. Тогда мне выдали пластиковую лопаточку, которую я могла хранить у себя. Кроме ложки, которую я тоже получила в длительное пользование, это была единственная вещь, которой я могла что-нибудь делать. Ты даже не задумываешься над тем, что тебе каждый день для всего нужны небольшие приборы. Теперь я заметила это, поскольку всего этого у меня больше не было, и я полностью вынуждена была полагаться на свои пальцы и зубы. Например, раньше я часто вырезала из газет статьи из экономического раздела и фельетоны, теперь мне приходилось очень аккуратно сгибать страницу, потом осторожно, чтобы не повредить, отрывать от неё статью. Сделай-ка так по десять текстов в день. Это продолжалось очень долго и действовало на нервы.
Но положение было ещё довольно неопределённым. У меня не было прогулок во дворе, но я, наконец, могла делать несколько шагов по крыше. И когда меня туда выводили, мне приходилось идти мимо нашего прежнего сектора, где теперь туда-сюда ходили множество сотрудников Федеральной пограничной охраны в униформе и в берцах и упаковывали вещи. Однажды я увидела, как кто-то упаковывал картонные коробки и положил в одну из них какие-то штаны Андреаса, и я вынуждена была на это смотреть.
Попытки разобраться в случившемся
Т.: В то время предпринимались различные попытки выяснить обстоятельства этой штаммхаймской «ночи смерти». Прежде всего получили известность расследования представителей левого спектра, которые предпринимались группой, объединившейся вокруг сестры Гудрун Энслин Христианы. Среди прочих в работе этой группы активное участие принимал Карл-Хайнц Рот [22] [XXI]. Как ты относилась к этим расследованиям?
М.: В группе активно работали и люди из Рурской области, с которыми я в первую очередь, хотя и не напрямую, контактировала. Несколько месяцев они мне задавали вопросы об адвокатах, на которые я, насколько могла, отвечала. Я была очень рада, что эта группа проводила расследование, поскольку мои возможности выяснить, что в действительности произошло той ночью, были, конечно, очень ограничены. Люди из этого коллектива связывались и с родителями Гудрун Энслин. Кроме того, мать Андреаса и родственники Яна, которые жили в ГДР, поручили ещё кому-то здесь расследовать обстоятельства смерти. Я сама тоже подала запрос для ознакомления с материалами дела, который, однако, через несколько месяцев отклонили. До настоящего времени мне не дали ознакомиться с документами.
Разрыв с проводившей расследование левой группой, последовавший после долгой совместной работы, был, в сущности, разрывом с Христианой Энслин. Причиной стало её участие в работе над фильмом «Свинцовые времена» [23]. Хотя в тюрьме я смогла посмотреть только фрагменты фильма, но я прочитала сценарий и критику. Для меня этот фильм – оргия самовыражения Христианы Энслин, для которой было важно только изобразить себя жертвой Гудрун и нас, то есть РАФ. Эта критика исходила не только от меня, но и от людей из группы расследования, и поэтому больше не стало основы для совместной работы. Я должна была, конечно, предвидеть, что Христиана Энслин будет использовать результаты этого расследования смерти Гудрун, Яна и Андреаса только для самовыражения.
Т.: Что именно в этом фильме ты считаешь предосудительным?
М.: От Гудрун я знала кое-что об её отношениях с сестрой. У них были серьёзные разногласия; и то, что я прочитала потом в сценарии, я восприняла как бесцеремонный навет на Гудрун и нас. И то, как изображён Андреас, только подтверждает клише, с помощью которых в семидесятые годы против нас настраивали людей и травили нас. Мы – банда аполитичных грубых хулиганов, которые хлопают дверями, распахивают шкафы, кладут ноги на стол, а она – политически мыслящая, чуткая и страдающая личность, жертвующая собой ради сестры, жертвой которой она, собственно, и является, в жизни и после её смерти. Через несколько лет я посмотрела фильм целиком, и тогда я нашла его скорее забавным. Но в то время, после «немецкой осени», мне было не до смеха. В любом случае я уже не могла рассчитывать на её работу.
Т.: Но в группе, проводившей расследование, были и другие люди. Почему ты не продолжила работать с ними?
М.: Внутри этой группы тоже существовали разногласия, и ты, конечно, знаешь, как это часто бывает в левой среде: в конце концов, все связи были разорваны.
Т.: Один из участников той группы, Карл-Хайнц Рот, в 1989 году в интервью «Конкрету» сказал, что их расследованию мешали и ваши симпатизанты…
М.: Об этом я ничего не знаю, и мне трудно себе это представить; поскольку значительная часть работы проходила и через меня. Я была тогда в «Штаммхайме» и могла дать информацию о многих событиях и деталях, и я помогала до спора вокруг «Свинцовых времён». Я не знаю, как другие на свободе могли бы мешать работе.
Т.: Одним из важнейших вопросов, который вновь и вновь возникал в дискуссии о причинах смерти, был вопрос об общении между вами. Утверждали, что вы, если предположить версию о коллективном самоубийстве, в условиях «запрета на контакты» имели возможность договориться между собой. Кроме того, вы должны были иметь возможность узнать, что «Ландсхут» был взят штурмом ГСГ-9, а значит, акция по освобождению окончательно провалилась.
Т.: Позднее следственная комиссия в своём докладе констатировала, что в ваших приборах «покопались». А Штефан Ауст [XXII] в своей книге «Комплекс Баадера – Майнхоф» пишет: «В аппаратах была более или менее простая пайка, из чего стало ясно, что устройства использовались не только для прослушивания музыки, но и для связи между заключёнными». И именно Андреас Баадер должен был для этого в своей камере соединить провода радио с электропроводами бритвы. К этой сети вы должны были потом присоединить усилители и динамики в качестве микрофона и приёмника. После «ночи смерти» в твоей камере нашли пять с половиной метров соединительного шнура, у Андреаса Баадера обнаружили несколько метров и у Гудрун Энслин три метра кабеля.
М.: Здесь много фантазии, но нет смысла. У меня в камере, например, вообще не было усилителя. Кроме того, как мы могли в камерах с бетонным полом проложить кабель? И куда? А главное – зачем? Насколько нелепы эти сценарии, очень хорошо видно из одного примера. Ауст утверждает, что во время «запрета на контакты» мы только для того переговаривались криками, чтобы на дверях камер сделали звукоизоляцию из «обивки, препятствующей переговорам», и таким образом мы получили возможность тайного общения через нашу камерную радиосистему. Только к тому моменту мы уже давно знали, что нас как раз через тюремную систему радиоточек прослушивали. Поэтому мы не трудились понапрасну.
В другом месте Ауст снова недоговаривает. Он полагает, что мы всё же были не настолько хитрыми, а наши манипуляции были настолько примитивны и очевидны, что должны были привлечь внимание при обыске. И тогда мы только получили бы то же самое: нас могли прослушивать. Столько всего пришлось бы проделать ради «системы связи» [24]!
После того как мы узнали, что нас прослушивали, то есть ещё до «запрета на контакты», мы разработали такую связь друг с другом. О важных вещах мы писали в записках и потом уничтожали их [XXIII]. Нам было очень важно иметь возможность чем-нибудь обмениваться друг с другом и только друг с другом. В этом «запрете на контакты» самым худшим, чему мы больше всего сопротивлялись, было то, что наряду с общением с внешним миром нам запретили общение между собой – вплоть до тех нескольких обрывков фраз, которые мы могли кричать друг другу и которые все слышали.
Т.: Другим обстоятельством, на которое иногда указывают, чтобы доказать, что вы не только общались друг с другом, но и, возможно только на стадии подготовки, могли даже иметь связь с «Коммандо имени Зигфрида Хауснера», было существование кода. Вы должны были сообщить о вашем освобождении, чтобы «Коммандо имени Зигфрида Хауснера» знала, что вы в безопасности, и освободила Шлейера.
М.: Никакого кода вообще не существовало. «Коммандо имени Зигфрида Хауснера» связывалась по телефону с адвокатом Пайотом: как только мы оказались бы в безопасности, по телевизору должны были передать предложение Андреаса, «в котором будет содержаться ассоциация, понятная одному из “коммандо”«. При этом они исходили из того, что мы хорошо знаем кого-то из «Коммандо имени Зигфрида Хауснера», и если мы что-нибудь придумаем, то это, кроме нас, может знать только он. Поэтому нам не нужно было обсуждать это заранее, это должен был кто-нибудь придумать в тот момент, когда это потребуется.
Употребление слова «код» вместо «ассоциация» является намеренным подлогом, это слово возникло из протокольной записи сотрудника БКА о звонке Пайоту и так попало в правительственную документацию и в СМИ, чтобы оправдать «запрет на контакты». Договариваться о коде тоже не имело смысла. Если ты участвуешь в совместной борьбе, то есть множество вещей, о которых знают только ты и ещё кто-нибудь или, возможно, вся группа… Самое надёжное укрытие, которое никто не откроет и где никто не сможет подслушать, – это твоя собственная голова.
Т.: Наряду с вопросом, могли ли вы общаться и каким образом, речь вновь и вновь заходит о том, какую информацию вы вообще могли получать извне во время «запрета на контакты». Ты уже рассказывала о своём маленьком наушнике. В следственной комиссии сообщали, что в камере Яна-Карла Распе обнаружили исправный, работающий на батарейках транзисторный приёмник, который хорошо принимал УКВ и был настроен на SDR 1 [Южногерманское радио] [25]. Кроме того, цитируют записку: Андреас Баадер просил, чтобы «радио сделали потише», из чего следственная комиссия тогда сделала вывод о том, что у вас была возможность слушать в камерах радио.
М.: Надзиратели пытались создать шумовой фон [XXIV]: включали эстрадную музыку. И я не слышала того, кого посадили подо мной, и насколько я знаю, другие тоже ничего не слышали. Но о важнейших вещах, о которых я кричала и узнавала таким же образом, мы знали в любом случае. И у Яна точно не было радио.
Т.: Ещё одним важным пунктом тогда (и сегодня) был вопрос о том, как вы смогли достать оружие в секторе. Карл-Хайнц Рот в интервью «Конкрету» говорит, что в ходе расследования выяснилось, что в камерах было оружие, которое, однако, оказалось там с ведома государственных органов, правда, неизвестно, каких именно.
М.: У нас не было оружия. Утверждение, что мы в камерах прятали оружие, необоснованно ещё и потому, что во время «запрета на контакты» нас несколько раз перемещали – и мы заранее не знали, когда и куда [26]. Если бы у нас было оружие, мы точно использовали бы его для других целей, нежели направлять его на себя. Мы бы защищались или попытались бы освободиться, но никто из нас точно не убил бы себя.
Т.: Такой же смысл имел и сценарий, озвученный федеральным канцлером Гельмутом Шмидтом после «немецкой осени» на одном из мероприятий: Андреас Баадер пытался вызвать к себе в тюрьму кого-нибудь из ведомства федерального канцлера, у него было оружие, и он мог бы попытаться взять его в заложники?
М.: Но у него не было оружия! Если бы мы предприняли акцию для собственного освобождения из тюрьмы, мы, наверное, провели бы её по-другому. Подобные сценарии, учитывая реальные условия, в которых мы там находились, абсолютно неосуществимы. Нас постоянно обыскивали, всё контролировали. И у нас не было оружия. Как же ещё? Кроме того, у Андреаса, как следует даже из протокола, напечатанного для архива федерального правительства, была политическая цель, когда он хотел говорить с ведомством федерального канцлера. Это не была тайная акция. Все очень любят всегда мыслить нестандартно, но редко доводят свою мысль до конца: что мы могли бы ещё задумать. Действительность, с которой мы столкнулись в 1977 году, предоставляла нам мало возможностей для подобных выдумок. Мы жили в экстремальных условиях, при тотальном «запрете на контакты».
Т.: Но то, что у вас в «Штаммхайме» было оружие, утверждает не только следственная комиссия баден-вюртембергского ландтага. Есть даже свидетель, который говорит, что он сам помогал переправлять вам пистолеты. А наряду с этой историей с Фолькером Шпайтелем позднее появилась ещё версия Петера-Юргена Боока [XXV], который утверждал, что подготовил несколько пистолетов [27].
М.: Всегда трудно доказывать, что чего-то не было. Я немногое могу сказать о Фолькере Шпайтеле, поскольку я сама не имела с ним никаких дел. Но Ханна [28] знала его, потому что он сначала хотел участвовать в стокгольмской акции. Однако за несколько недель до неё он скрылся и только позднее снова появился в офисе адвоката Клауса Круассана. Оружие, то есть три пистолета и взрывчатку, он хотел подготовить весной 1977 года. Адвокат Арндт Мюллер должен был якобы спрятать оружие в папке для бумаг и потом, во время судебного заседания, передать Яну, Андреасу и Гудрун, которые затем принесли бы его из зала суда в камеры. Кто знает, как проверяли наших адвокатов, не может поверить этой версии. Уже с самого начала велась пропаганда, что адвокаты были курьерами, рассыльными и нашими подручными, поэтому их основательно и тщательно осматривали [29]. Сотрудники проверяли каждый листок. Даже попытка таким путём переправлять оружие была бы настоящим безумием. И совсем излишней, поскольку, учитывая, что «Штаммхайм» был как крепость, выбраться оттуда с тремя пистолетами и взрывчаткой едва ли было возможно, и мы сделали ставку на то, что нас освободит РАФ снаружи.
Но если вдаваться в подробности, в рассказах Шпайтеля тоже немного правды. Например, он сначала дал показания, что получил оружие от подпольщиков через курьера в марте 1977 года. Позднее он утверждал, что подпольщики ему лично отдали оружие, в любом случае он уже не мог вспомнить, кто же был тот курьер или кто были те подпольщики. В следующий раз он утверждал, что пистолеты ему передала Зиглинда Хофман [XXVI], а через полгода он точно вспомнил, что она передала ему два пистолета. Затем он предположил, что это, возможно, могло произойти и в июне 1977 года. А в июне 1977 года Штаммхаймский процесс закончился, то есть в то время адвокаты, даже если они захотели бы, уже не смогли пронести оружие таким способом. И выдумки Боока тоже не лучше. Не говоря уже о том, что Боок, который утверждает, что подготовил оружие, не встречался со Шпайтелем, и Шпайтель, который указал, что готовил оружие для пересылки, не встречался с Бооком.
Т.: Тогда были ещё два «знатока», которые утверждали, что в «Штаммхайме» вы действительно совершили самоубийство или пытались сделать это. Сюзанна Альбрехт и Моника Хельбинг, которые в 1977 году были активными членами РАФ, а позднее присоединились к уехавшим в ГДР, после своего ареста заявили, что в то время у основного состава РАФ был план «акции суицида», который предполагал: в ситуации, когда совсем не останется никаких шансов, покончить с собой. При этом обе ссылались на Бригитту Монхаупт, которая вышла на свободу весной 1977 года и потом снова ушла в подполье.
М.: Они придумали это, когда решили выступить в качестве главных свидетелей прокуратуры, чтобы получить смягчение наказания [XXVII]. Уже это говорит о мотиве. В остальном я могу лишь сказать, что у нас не шла речь о самоубийстве. Мы это не обсуждали и уж тем более не планировали.
Т.: Ранее ты рассказывала, что ваше состояние в 1977 году было таким, что вы не могли в сущности представить себе, как вы будете ещё много лет находиться в тюрьме. Это говорит об известном отчаянии от такого положения дел. Об усталости. Здесь я могу понять, если кто-то говорит: «Лучше быть мёртвым, чем ещё десять лет сидеть здесь». Карл-Хайнц Рот в интервью «Конкрету», например, сказал, что в совсем безвыходном положении революционным действием может быть и самоубийство…
М.: Опыт Карла-Хайнца Рота в изоляционном заключении отличается от нашего. Я помню его текст, который он написал после своего освобождения. Там он описывает условия заключения как совершенно изнуряющие и угнетающие. Такие же, как и у нас, но у нас всё ещё была возможность сопротивляться им. В отличие от него, мы были в тюрьме не одни, а в группе и как группа мы сопротивлялись. Это важное отличие.
К тому же есть и ещё кое-что. В то время мы всеми фибрами души чувствовали, что они нас хотят уничтожить. Уже за недели и месяцы до похищения Шлейера вновь и вновь поднималась эта тема: «Смертная казнь для террористов». Годы изоляции, обращение, которое применялось к нам во время голодовки, и, наконец, «запрет на контакты» давали понять: они хотят нас убить. Если ты это ощущаешь, то в тебе пробуждается твёрдая воля не делать им такого одолжения, а жить дальше и не давать себя уничтожить. Это было для нас очень важным моментом. Мы знали, что мы как заключённые являемся также политическим фактором. Наше страдание, мучения, которым они нас подвергали, тоже укрепляли нашу волю продолжать действовать, а не сдаваться.
Т.: По словам федерального правительства, вы так хитро это сделали, что самоубийство выглядело как убийство и поэтому являлось также заключительным актом агитации [30].
М.: Это противоречило бы нашей морали. На самом деле это нелепая теория. Кроме того, здесь есть ещё вопрос мотива. Мы не хотели умирать, мы хотели жить. А с другой стороны, мы знали, что государственные органы считали, что, разделавшись с нами, прежде всего с Андреасом и Гудрун, можно уничтожить всю РАФ, одним ударом избавиться от всей герильи.
Т.: Значит, для вас уже просто выжить было маленькой победой?
М.: Да, верно. В тот момент, когда тебя должны уничтожить, а ты продолжаешь жить, ты чего-то добиваешься и держишься за это. В действительности мы планировали ещё одну голодовку, чтобы ускорить вынесение приговора. Об этом речь шла и тогда, когда мы в те дни говорили о том, чтобы вырвать из рук правительства «наш приговор» – это отнюдь не значит, как позднее хотели показать БКА и кризисный штаб, что мы этим хотели заявить о самоубийстве. Почему мы должны были бы сообщать о нём? Чтобы дать им заранее порадоваться? Мы, конечно, знали, что мы для них лучше мёртвые, чем живые. Мы же понимали, что, пока мы живём и находимся здесь, на свободе есть те, кто хочет нас освободить.
Т.: Теперь можно было бы сказать: вам было ясно, что провал похищения Шлейера означал и то, что больше не будет попыток освободить вас, что, может быть, это был последний шанс выйти на свободу.
М.: Но мы так не считали. Мы предполагали: если это не удастся, то будет новая попытка. Мы уже обладали выдержкой, которой хватило бы намного дольше, чем до послезавтра. У нас всё-таки была политическая цель, иначе мы не вынесли бы столько лет в тюрьме при таких условиях. И эта цель не могла внезапно исчезнуть после провала акции освобождения. Значит, мы тоже несли ответственность, и как группа мы хотели быть вместе. Уже поэтому трудно себе представить, что трое или четверо покончат с собой.
Андреас хотел поговорить с представителями ведомства федерального канцлера, чтобы быть уверенным в том, что они для себя тоже уяснили, какими будут последствия эскалации. Ужесточение противостояния было опасно для обеих сторон: для нас потому, что оно до неузнаваемости исказило бы направление нашей политики, а для них потому, что их рано или поздно отстранили бы от власти. Андреас говорил о возможной опасности. Как они говорили, это тоже должно было выдать Андреаса.
Т.: Думала ли ты спустя годы после этого о том, что могло в действительности произойти в ту ночь?
М.: Я была убеждена и убеждена до сих пор, что это была операция секретной службы. Федеральная разведывательная служба могла свободно входить в «Штаммхайм» и, как доказано, установила у нас подслушивающие устройства. И было известно, что сотрудникам тюрьмы в таком деле не вполне доверяли. Время от времени у кого-нибудь развязывался язык, и он рассказывал о нас какие-нибудь нелепые истории для «Бунте», «Квика» или «Штерна» [XXVIII]. Поэтому если что-то задумали сделать, то это должно было пройти мимо них. В этой связи есть ещё один, возможно, важный момент: во время «запрета на контакты» заменили охранников – впрочем, не всех. В ту ночь также не работали камеры видеонаблюдения в коридоре.
Т.: Ты полагаешь, что федеральное правительство участвовало в этом убийстве, или это была операция, самостоятельно проведённая секретной службой?
М.: Я думаю, федеральное правительство было вовлечено в это. И я исхожу из того, что это также как-то обсуждалось внутри НАТО. В то время и в США существовал кризисный штаб, который держал постоянную связь с Бонном. И США были сильно заинтересованы в том, чтобы нас больше не было. Как раз ЦРУ пользовалось таким методом: представлять убийство как самоубийство.
Т.: В дискуссии о «Штаммхайме», по крайней мере среди левых, есть тенденция больше не придавать такой важности ответу на вопрос: «Убийство или самоубийство?». В любом случае государство должно нести ответственность за смерть Яна-Карла Распе, Гудрун Энслин и Андреаса Баадера. Или оно довело заключённых до самоубийства условиями заключения, или непосредственно убило их.
М.: Условия заключения были ужасными, и во время голодовок заключённых убивали посредством целенаправленного недостаточного [принудительного] кормления: например, Хольгера Майнса. Но, несмотря на это, есть разница в том, стреляет ли кто-то в себя сам или вешается или бьёт себя в грудь ножом, или с ними это делают другие. Здесь речь идёт о фактах. Мы не хотели убивать себя, мы хотели жить.
Т.: После «ночи смерти», из-за гибели Распе, Энслин и Баадера твоё положение изменилось?
М.: Да, безусловно. Я вдруг оказалась одна, и я была тяжело ранена и едва осталась в живых. Обстановка была совсем другой, нежели раньше. Ещё раньше в тюрьме погибли Хольгер и Ульрика, и мы уже давно знали, что государственные органы заинтересованы в нашей смерти. Условия заключения были направлены на то, чтобы либо сломить нас, заставить больше не думать о том, о чём мы хотели думать, чтобы мы потеряли свою идентичность, либо убить.
Т.: Значит, для тебя ночь с 17 на 18 октября 1977 года стала переломным моментом, но не привела к принципиальным изменениям?
М.: В ту ночь проявилась действительная суть существовавших отношений.
Т.: Ты задумывалась над тем, что будет дальше? Или что они попытаются ещё раз убить тебя?
М.: Я безусловно не могла этого исключать. Обращение, применявшееся ко мне, было направлено на то, чтобы я потеряла рассудок. Это – непрерывное наблюдение, тотальный контроль. Для них лучше всего, конечно, было бы выставить меня сумасшедшей. Ведь это должно было доказать: только сумасшедшие идут в РАФ и поднимают оружие против Системы. Или довести меня до такого состояния, чтобы я утверждала, что это было самоубийство. Возможно, тогда это было важнее, чем действительно где-нибудь обнаружить мой труп. По крайней мере я себе так это представляла в то время. Поэтому я не всегда вздрагивала, когда открывалась дверь или когда я слышала шаги. Но то, что меня не хотят оставлять в живых, мне это уже было известно. Эту мнимую угрозу, что я могла совершить самоубийство, органы правосудия использовали как оправдание того, чтобы мне всё запрещать. Мне не разрешалось ничего иметь в камере, встречаться с другими заключёнными, выключать свет, поскольку всё это увеличивало возможность моего самоубийства. Это немыслимо, и это продолжалось в течение нескольких лет, пока меня в 1980 году не перевели в Любек.
Т.: Ты не чувствовала себя тогда довольно беспомощной?
М.: С одной стороны, да. С другой стороны, ты проявляешь чрезвычайную выносливость. Я думала: я ни в коем случае не хочу покоряться, так просто я вам не дамся.