Любовь отца к сыну и любовь командира к солдату тесно и неразрывно связаны Гоголем в описании попытки Бульбы спасти попавшегося в плен Остапа. Ни читатель, ни автор не могут провести черты, разграничивающей одну от другой. Реалист Гоголь и не хочет этого делать. Для него ясно, что обе формы любви слиты воедино в душе отца-командира Тараса.
Эту отеческую любовь офицера к солдату, столь развитую в кадровом составе Российской Императорской армии, суровую и вместе с тем жертвенную любовь правдивец-реалист и провидец Гоголь выдвигает на первый план в заключительной сцене повести.
Бульба уже на костре. Его муки и страх смерти вполне обоснованы и, казалось бы, реалист Гоголь, как писатель, должен был бы их отметить. Но он не делает этого, потому что знает, что в этот тяжелый момент боя русский отец-командир был всецело поглощен лишь одним – спасением своих солдат-детей, что и делает Тарас Бульба с высоты горящего костра.
Русские критики, охотно обличавшие недостатки нашего прошлого быта и зачастую упорно не замечавшие его светлых сторон, много потрудились над освещением «обличительных» черт гоголевского реализма и создали впечатление, что правдолюбец Гоголь видел только отрицательное в окружавшей его русской жизни.
«Тарас Бульба» – один из признаков обратного. Реалист Гоголь облек в нем в историко-романтическую форму реально виденный им, распространенный жизненный тип.
«Выбранные места из переписки с друзьями» ясно говорят о том положительном, которое Гоголь видел в русский жизни и о задачах, которые он ставил себе, как писатель. Увы, ранняя глубоко трагическая смерть пресекла его творческую работу, «Переписка» же подверглась осмеянию со стороны модной в то время нашей прогрессивной критики.
В трагический и судьбоносный год нашей Родины, совпавший со столетием со дня кончины ее великого писателя, прочтем его «выбранные места» из переписки с друзьями. Это будет лучшим поминовением его скорбящей о России душе.
Восставший из небытия
(135 лет со дня рождения Аполлона Григорьева)
Виссарион Белинский был исключен из университета за явную неуспеваемость в науках и не знал ни одного европейского языка, хотя с наглым апломбом провозглашал идеи западно-европейской философии и литературы, призывая русскую мысль идти по их следам. В частности, превознесенного им до небес Гегеля он абсолютно не читал, а лишь знал о нем со слов Бакунина. Современник Белинского, литературный критик и философ искусства диаметрально противоположного направления, Аполлон Григорьев, был высоко образованным человеком, знал пять европейских языков настолько, что давал, например, прекрасные, точные переводы Шекспира, бывал заграницей, но не призывал к хвостизму у Европы, а, наоборот, влек русских писателей к родной им национальной стихии, к русскому национальному мышлению, к «почве».
Белинский поучал, судил, карал, клеймил… Григорьев лишь разгадывал, разъяснял, углублял литературное творчество своих современников. Свои литературно-философские идеи он черпал в русском море, выращивал их на русской почве, в климате русской стихии.
Белинский был носителем идеологии Запада и за ним шли толпы оголтелых недоучек, верхоглядов, всезнаек – радикальная российская интеллигенция. Это были «званные».
Григорьев был идеологом русской почвенности (им-то и был применен впервые этот термин) и создателем теории органичности литературы, то есть связи подлинно высоких литературных произведений с порождающей их человеческой средой, с прошлым этой среды, то есть русского народа. Синтезируя прошлое с настоящим, он нащупывал путь в будущее и указывал его писателям-современникам. Эта идея органичности, жизненности, народности литературы и искусства была впервые провозглашена именно Аполлоном Григорьевым, именно на русской почве и лишь через десять лет ее развернул в Европе и в мире Ипполит Тэн[37]. За Григорьевым, при его жизни, шли немногие, но это были «избранные». В числе его ближайших друзей и последователей мы видим Островского, Лескова, Леонтьева, историка С. Соловьева, Фета, Тютчева, Аксакова, Хомякова, а несколько позже вдохновенно провозгласил его идею русской почвенности Ф. Достоевский в своей потрясающей пушкинской речи.
И всё же, Белинского изучали в дореволюционных гимназиях, его идейки и критические суждения признавались «классическими», в большом почете он и теперь на литературных факультетах вузов и в советской средней школе. Немало почитателей его можно найти и в «прогрессивном» крыле российской политической эмиграции. Григорьев же еще при жизни был зачислен в лагерь «реакционеров», не допускался на страницы крупнейших журналов (например, «Современника»), был «уволен от русской критики», как писал он сам перед смертью, а потом окончательно погружен в небытие до конца позитивистического XIX века.
«Много званных, но мало избранных».
Овладевшие командованием над историографией русской литературы «прогрессисты» смаху зачислили Аполлона Григорьева в ряды славянофилов, идейное влияние которых к концу XIX века было приведено к нулю. Но это был только шулерской вольт. Славянофилом Аполлон Григорьев не был. Его внимание не привлекали ни «славянские ручьи, сливающиеся в русском море», ни балканские братушки. Его влекло к себе только самое «русское море» в своей полной самобытности, без займов или обносок, принятых как от Византии – «господ греков», по выражению Григорьева, – так и от Запада, воплощавшегося для него в петербургском периоде русской истории. В подлинную русскую почву устремлял он свои корни.
«Мне старый собор нужен, – писал А. Григорьев, – старые образа в окладах, с сумрачными ликами, следы истории нужны, нравы нужны, хоть, пожалуй, и жестокие, но типические».
Эти почвенные его устремления ни в какой мере не походили ни на пресловутое «лапотничество» квасных патриотов, ни на фальшивую гримировку «а ля мужик» слезливых псевдонародников. Углубляясь в родную национальную почву, Аполлон Григорьев искал в ней прежде всего ее самобытной красоты, так как именно красоту он утверждал в качестве главной цели литературного творчества. Отвлеченную красоту, красоту, как самоцель, он отрицал. «Понятие об искусстве для искусства является только в эпохе упадка, в эпохе разъединения», – писал он, то есть тогда, когда гипертрофированный в своем изыске слой интеллектуалов отрывается от основной массы нации, и литература не выражает уже склада духовной жизни народа, но отражает лишь изолированное мышление некоторой его группы. Развивая эту идею в своих литературно-критических концепциях, Аполлон Григорьев приходит к утверждению единства истины и красоты, проистекающего из общности всей духовной жизни нации. В своих разборах современных ему крупнейших русских писателей А. Григорьев намечает динамику их роста, поступательный путь их развития именно от чуждого к родному, к своему, к почвенному. Так творческую линию Пушкина, его возвышение, он ведет от преодоления им посторонних влияний – анархического индивидуализма Алеко в поэме «Цыгане» к жертвенному смирению станционного смотрителя, к тихому подвигу капитана Миронова, к русской душе Татьяны Лариной. Ту же направленность он видит и в Лермонтове: от байронического «Демона» – к чисто почвенно русскому Максиму Максимовичу.
Родную почву он чует и интуитивно предугадывает ее даже в еще далеко не развернувшемся при жизни А. Григорьева творчестве Л. Толстого; умеет найти ее, ощутить ее мощь в казалось бы «обличительных» шаржах русского купеческого быта Островского и даже… в сонной Обломовке, где дремлют не призванные еще историей к действию потенциальные национально-почвенные силы, дремлют, как сама
В конце XIX века и в начале XX русское общество и, в частности, его передовые интеллектуалы буквально задыхались в духоте и смраде тупика, в который была загнана русская литература «второй цензурой» душителя свободной мысли псевдонародника – радикала Михайловского, его прихвостня Скабичевского и присных им «направленцев», умудрившихся даже Чехова, бывшего в полном расцвете его таланта, свести в третий разряд писателей. Где выход? При помощи какого орудия можно было разрушить стены этой тюрьмы?
во всю мощь провозгласил отважный Николай Гумилев. Эти его слова были не чем иным, как вызволением из небытия почвенной национально-русской идеи Аполлона Григорьева. Свежий, целительный воздух ворвался и оживил атмосферу застоя. Зацвели на рязанском черноземе васильки и ромашки Сергея Есенина: древние песни раскольничьих скитов принес из олонецких лесов Николай Клюев; Максимилиан Волошин решительно отвернулся от пошлятины монмартрских кабаков и молитвенно повторил иеремиады протопопа Аввакума.
Но недолго гулял свободный утренний ветер в возрождавшейся русской поэзии. Глухая тьма революции и пореволюционных тиранических годин замкнула русскую мысль и русское словотворчество в еще более смрадную, еще более тягостную темницу «социалистического реализма» – сознательной, подневольной лжи.
Что же это? Конец? Смерть?
Может ли умереть, заглохнуть голос закабаленного, закованного в кандалы, но еще живого душой своей великого народа? За последние годы, несмотря на жесточайшие условия советской цензуры и Дамоклов меч, висящий над каждым подсоветским русским писателем, появились такие литературные произведения, как «Волга матушка-река» – Панферова, «Лес» Леонова, «За далью даль» Твардовского… В зажатой прессом партийности подсоветской критике прозвучали призывы к освобождению в статьях Померанцева и Щеглова[38]. Русским почвенным духом повеяло от целого ряда поэтических произведений, и, наконец, теперь в течение последних месяцев мы, несмотря на всю неполноту доходящих до нас с порабощенной родины сведений, всё же можем ясно видеть бунт русских подсоветских интеллектуалов – писателей, поэтов, теоретиков искусства и работников сцены – их восстание против «социалистического реализма», как против лжи, искажающей подлинную действительность, как против разрушения красоты истинного искусства, то есть, по концепции Аполлона Григорьева, почвенности, в которой он синтезировал истину и красоту.
Можно исказить внешность земли, навалив на нее мусора, обезобразив, изуродовав, загадив ее, но нельзя лишить эту землю, эту почву ее рождающей созидающей силы.
Поручик Лев Толстой
Русское офицерство дало более пятидесяти процентов первоклассных мастеров слова – поэтов и писателей XVIII и XIX веков. В этом отношении его среда явилась школой, ставшей намного впереди всех русских университетов, вместе взятых. Кантемир, Державин, Грибоедов, Лермонтов, Баратынский, Марлинский, Достоевский, Толстой, не успевший расцвести Гаршин, создатель особого яркого жанра Станюкович. Пройти мимо этого факта было бы ошибкой. Он ярок и свойственен только русской культуре. Ни во Франции, ни в Англии, ни в Германии подобного показателя нет.
Литературно-психологическая разработка военного, патриотического подвига в произведениях русских писателей и поэтов дана шире и глубже, чем во всех памятниках мировой литературы всех наций. Первый камень этого храма заложил Пушкин (капитан Миронов), рядом юный Лермонтов – свое потрясающее «Бородино», Гоголь – Остапа и Тараса, но купол его возвел поручик, граф Лев Толстой своей необъятной галереей героических образов от Кутузова и Багратиона до безымянных ополченцев, надевающих чистые смертные рубахи в конце Бородинской битвы…
Ничего подобного героической плеяде, показанной Л. Толстым в мировой литературе нет по ее ширине. Размеры статьи позволяют назвать лишь главные сокровищницы образов русских героев, запечатленные Л. Толстым: «Войну и мир», «Казаков», «Хаджи-Мурата», «Севастополь», «Кавказские рассказы»… Достаточно и этого.
Глубина психологической разработки каждого образа в отдельности, каждого комплекса эмоции, ведущих к подвигу, их причинности, их связи, их специфики доведена до предела неведомого писателям Запада. Несравнимы и несопоставимы, взятые в отдельности подвиги старого Кутузова, принимающего на себя всю тяжесть оставления Москвы и пламенный порыв Пети Ростова, гусарская удаль Васьки Денисова и скромное, но неуклонное и беззаветное выполнение своего армейского долга капитаном Тушиным, холодная игра со смертью Долохова и военно-практическая, бережливая на кровь сметка казачьего есаула, «составлявшего с лошадью одно целое»…
Но основной и главный стимул всех этих подвигов, всей суммы их многообразия – русский патриотизм, разноликая, различно выражаемая, но единая любовь к Родине, готовность отдать за нее жизнь.
Толстой это знал, видел, ощущал, чувствовал, переживал и показал. Вот почему он по праву достоин имени великого писателя земли Русской. Со смерти Л. Н. Толстого прошло сорок лет. Много, ох, как много изменилось: поселки толстовцев в России стерты с лица земли, выродились они и в других странах. Последователи религиозных исканий Л. Толстого зачахли и исчезли. В современной России они были бы абсолютно непонятны. Глубокая драма Анны Карениной преобразилась в сомнительного качества кинофильм, блуждающий по международным экранам[39]. Но…
…Автору этих строк пришлось разбирать и читать со студентами и учениками выпускного класса средней школы «Войну и мир», только что введенный в программу за год до войны. Раньше это произведение Толстого, хотя и не было запрещено, но было «под сукном». В библиотеке имелся только один экземпляр, который читали немного. Я забрал все четыре тома и стал читать в классе избранные сцены, рассказывая кратко промежуточное действие, и… свершилось чудо…
…вскочил на своего Бедуина лихой ротмистр Денисов и «чертом» понесся впереди славных павлоградцев; завиднелось высокое небо над павшим со знаменем в руках Андреем Болконским; Багратион повел в атаку гренадер по комковатому вспаханному полю…
После занятий я выдавал книгу для чтения на ночь, по очереди. Из-за нее дрались и читали собираясь кружками. Ничего подобного я никогда прежде не видел.
Героическая традиция русской литературы, доведенная Л. Толстым до высот художественной изобразительности и до глубин психологического обоснования, не только не была сломлена революционным вихрем и безвремением, но продолжала полноценно развиваться и «здесь», и «там».
«Здесь» она нашла свое оформление в творчестве П. Н. Краснова, Е. Тарусского, поэзии Н. Туроверова[40], других писателей и поэтов меньшего значения и множестве «человеческих документов» участников Белого движения.
«Там» она была продолжена Бабелем, Шолоховым, Фурмановым, Сельвинским и сотнями писателей меньшего значения. Несомненно, что красно-героическая литература находится под особым покровительством советской пропаганды, но столь же несомненно, что такие подлинно художественные произведения большого литературного значения, как «Первая конная» Бабеля, «Тихий Дон» Шолохова, «Цусима» Новикова-Прибоя возникают вне ее влияния. Будь иначе, не был бы запрещен и ликвидирован Бабель, не посмел бы Шолохов дать подлинно героический, без пропагандных извращений, образ есаула Чернецова, показать трагизм и гибель Каледина, да и создать своего глубоко правдивого Григория Мелехова – не коммуниста, а метущегося в лице исканий казака…
Более того (нужно быть правдивым и по отношению к врагу), надо признать, что советская историко-героическая литература, в некоторых случаях более свободна от предвзятой, навязанной «прогрессивной» критикой условности.
Так, например, Новиков-Прибой художественно выражает и документально подтверждает подвиг адмирала Рожественского и офицеров Русского Императорского флота при Цусиме. Он сам матрос, участник этого боя и уже тогда большевик. Но он посмел и сделал то, на что не осмелился никто из тех, кто рабски трусил сказать правду об этой героической трагедии.
Коммунист академик Тарле в своем полуисторическом, полухудо-жественном труде «Наполеон в России»[41] рассказывает о героических подвигах, совершенных под Смоленском командиром бригады генерал-майором… Бенкендорфом!
Хотел бы я видеть «здесь» смельчака, который рискнет рассказать о подвиге пресловутого, ненавистного всей «прогрессивной» критике шефа жандармов и начальника 3-го отделения. А этот подвиг совершен им был!
Героическая традиция русской литературы, начатая Пушкиным и необъятно развитая Л. Толстым при испытании огнем революции, оказалась самой жизненной, самой крепкой. Теперь, при неизбежной для нас переоценке всего прошлого русской культуры она должна занять первое место в творческом наследстве Л. Толстого, вытеснив из нашего поля зрения те его части, которые уже аннулировала сама жизнь.
Преходящее и вечное
(К 40-летию со дня смерти Льва Толстого)
Если бы было возможно опросить сто современных подсоветских интеллигентов о религиозных исканиях Л.Н.Толстого, то по всей вероятности лишь один бы из всех изложил их связно и толково.
Все остальные или развели бы руками или – кто понахальнее – заявили бы, что Толстой был атеистом, за что его и преследовала Церковь. Подобные заявления я слышал не раз.
До 1939 года в СССР ознакомление масс с творчеством и мышлением Л.Толстого велось так: в 7-м классе средней школы «прорабатывали» «После бала» и «Поликушку», взяв упор на «ужасы крепостничества», в 10-м – «Анну Каренину», подчеркивая давление высших слоев общества на личность. На факультетах языка и литературы крепко штудировали «Воскресение» под маркой «антирелигиозности» Толстого, «Хаджи-Мурата» – подчеркивая отрицательное отношение к Императору Николаю Первому, пробегали вскользь «Войну и мир», касаясь лишь исканий Пьера Безухова, да пару рассказов. Кое-что говорилось о «Не могу молчать», а религиозные искания Толстого освещались издали, крайне упрощенно, приблизительно так: искал, искал Толстой Бога, не нашел и убежал из Ясной Поляны. В целом аспект был взят по формуле Ленина: «Толстой – зеркало русской революции». В результате в сознании студента вырастал атеист и революционер Лев Толстой. Как же иначе? Против Бога («Воскресение») и против самодержавия («Хаджи-Мурат») боролся…
В 1939 году, в связи с подготовкой к войне, произошел резкий переворот. «Анна Каренина» была заменена в средней школе «Войной и миром» с категорической инструкцией преподавателям о концентрации внимания учащихся на героизме и патриотизме действующих лиц. То же самое произошло и в вузах. «Революционер и атеист» Лев Толстой преобразился в русского патриота, несравненного певца героизма, доблести и подвига, а лично – в героя 4-го бастиона. Когда угроза смертельной опасности нависла над потерявшей свое имя, но всё же Россией, великий русский писатель и глубоко русский Человек с большой буквы воспрянул из гроба.
Бутафория
Переворот произошел не только в школьных программах. Он глубоко проник и в сознание молодежи. Студент литфака физически не может прочесть в подлиннике всего означенного в программе Толстого. Это составляет около 3 тыс. страниц. Кроме того, изучение Толстого по русской литературе обычно совпадает с прохождением Диккенса по западной. Того тоже около 2 тыс. страниц. Времени – 10 дней при очень тяжелой и учебной, и общественной, и военной загрузке студента. Обычно студент успевал лишь «одолеть» «Воскресение» и «пробежать» «Давида Копперфильда». Остальное он воспринимал со слов профессора, который был вынужден кратко рассказывать содержание требуемого программой.
Введение в программу средних школ «Войны и мира» и последовавшее затем переиздание этого шедевра мировой литературы, великой истины о русском человеке, гениально рассказанной истинным Толстым, произвело полный переворот во взгляде подсоветских масс на самих себя, на русского человека и на личность Л. Толстого. Непревзойденная во всей мировой литературе показанная Толстым галерея портретов героев всех видов, от старого фельдмаршала Кутузова до юного жертвенного Пети Ростова, от аристократа чести и долга князя Андрея до безымянного солдата, спокойно и с глубокой верою в Бога и правоту своего подвига умирающего на лазаретной койке («Хаджи-Мурат»), – стала не «зеркалом революции», а тем правдивым честным зеркалом, в котором русский народ
Студенты литфаков 1939 году и последующих лет теперь уже давно учителя средних школ. Некоторые, может быть, и преподаватели вузов. Какого же Толстого показывают эти учителя многим миллионам своих учеников?
В 1941 году, в смертельной схватке с поработителем, неисповедимою волею Господа исторический путь русского народа временно слился со стремлением к самозащите его кремлевских насильников. Финал – Сталинград. В представлении русских масс о своей национальной литературе этот финал обусловлен пониманием истинного лица Льва Толстого, русского человека и русского патриота, что до того тщательно замалчивалось не только большевицкой, но и «прогрессивной» критикой. Подтверждение возрождения Толстого можно видеть в необычайном развитии истинно-героической литературы, вовлекшей в себя большую часть подсоветских творческих сил от маститого Сергеева-Ценского до порою талантливых, порою халтурных гонцов. В литературном (не в политическом) плане вся эта огромная творческая волна выросла из истинного Льва Толстого, гиганта, творца «Войны и мира», севастопольских и кавказских рассказов…
Со дня кончины Л. Толстого прошло сорок лет. Русская народная память не сохранила даже следа его религиозного «учительства», о поселках его последователей, даже трагический вопль «Не могу молчать» потонул в море истинных «бытовых» воплей вдов и сирот террора победившего социализма. Преходящее стерлось, отпало, как шелуха с ореха.
Но в 1942 году сто тысяч русских героев до конца, под длившейся ровно месяц, днем и ночью, ни на минуту не прекращавшейся страшной бомбардировкой с земли и с воздуха, защищали разрушенный до последнего камня Севастополь. Лишь по приказу, как и их прадеды, они вышли на северную сторону и там под палящим июльским солнцем, без хлеба и воды, семь суток ждали обещанной им по радио помощи. Они сдались лишь после подлого бегства тайком от них высшего комполитсостава и предательского взрыва бежавшими форта «Максим Горький» со всем его гарнизоном. Ядро этих севастопольцев «второго призыва» составляли младшие офицеры и унтер-офицеры, т. е. именно те, кто зачарованно слушал о подвигах капитана Тушина, Болконского, гусара Денисова, севастопольцев и кавказцев, слушал и читал в 1939 году.
Где же истинный, подлинный выразитель русской мысли и чувства, русской веры и чести, учитель и гигант-художник граф Лев Николаевич Толстой?
Но кого же спрашиваю я, «новый» эмигрант, видевший воочию вторично разрушенный Севастополь и неубранные еще кости его защитников?
Увы, не советских критиков и литературоведов. Они-то в дни годовщины по вынужденному обстоятельствами предписанию сверху покажут истинного вечного русского Толстого.
Я спрашиваю «прогрессивных» критиков русской политической эмиграции и даже… уважаемую Александру Львовну, любимую дочь великого отца[42].
Мой недолгий еще опыт в эмиграции уже ясно показал мне, как фальсифицируют эмигрантские «прогрессивные» критики образы великих русских писателей. Ни слова об явном монархизме Пушкина. Один маститый критик ухитрился даже Лескова зачислить в борцы против самодержавия и превзошел большевиков в своем «прогрессивном» азарте.
Я уверен, что в годовщину кончины Толстого «здесь» будет много написано о его религиозных исканиях, высочайшем мастерстве слова и образа, о сапожном ремесле, семейной драме и проч., но ни слова не будет сказано, что Лев Николаевич был великим русским патриотом и даже сторонником русской монархии, что и высказал несколькими фразами после 9 января и своим недоверием к парламентским «адвокатишкам»…
Скажите эту русскую правду о своем великом отце, русском богатыре мысли, чувства и слова, скажите ее хоть Вы, глубокоуважаемая, честная и правдивая Александра Львовна.
Портрет с натуры
Если мы будем искать того знака, под которым прошла вся долгая, титанически мощная и безмерно богатая жизнь Льва Николаевича Толстого, то таким, единым для всего ее многообразия стержнем станет не богоискательство, не творческие устремления художника, но упорный, стремительный, трагический поиск путей к слиянию, к единству духа и тела, к их гармоническому сочетанию в самом себе, в личности. Этот поиск начался в тех детских играх, в том трепете, с каким слушал мальчик Толстой бессвязные молитвы юродивого («Детство и отрочество») и окончился в последнем порыве в комнате начальника станции Астапово…
Осознание богоискательства пришло лишь во второй половине жизни. От взлетов своего художественного гения он не раз отрекался и порою не видел даже его, горько смеясь над Анной Карениной…
Просматривая теперь, через сорок лет все этапы этой до предела насыщенной жизни титана-художника и гиганта-человека, мы невольно ищем в них узлов, связывающих обе эти нити. Мы вправе делать это: личная жизнь титана-художника и его материальной человеческой формы – неразрывны.
Был ли слит
Нестерпимая боль разрыва себя на две части толкнула Толстого к его побегу, к последним шагам его величавого и скорбного жизненного пути.
Гармонизовал ли Толстой, упрощенец жизни, по слову которого тысячи людей отрекались от ее красочного многообразия и устремлялись в беспросветные будни толстовских общин, с Толстым-художником, бесконечно любившим эти самые краски жизни и любовавшимся их переливами?
Увидав вплотную безнадежную пошлость этих общин, тупую ограниченность их обитателей, неизбежное снижение их внутренней духовной жизни, Толстой-художник с ужасом и скрытым омерзением от них бежал…
Дальше вглубь… ближе к истокам… перед нами еще темнобородый Толстой, только что надевший блузу, обучающий ребят в Яснополянской школе, Толстой «Круга чтения» и «Утра помещика», «кающийся барин», как любят называть его большевицкие литературоведы…
Нашел он слияние здесь? Нет, не нашел, потому что бросил и ушел…
Но вот, перед нами еще портрет. Таким Льва Толстого не показал ни один из многих, писавших и лепивших его художников. Это старый, пожелтевший дагерротип. На нем – некрасивый, безбородый офицер с опушенными книзу тонкими усами, в скромном артиллерийском мундире. Это поручик Толстой, севастополец, кавказец. На его шашке красный анненский темляк «за храбрость». Тогда, в Севастополе, их зря не получали. И на Кавказ, и в Севастополь Толстой пошел не для карьеры. Карьеру делали в гвардии, и граф Толстой мог бы в ней числиться. Но он был скромным армейским артиллеристом. На четвертом бастионе. А там было жарко…
Этот Толстой писал Севастопольские и Кавказские рассказы, «Кавказского пленника». Этот Толстой видел здесь, опознал, полюбил всем своим могучим сердцем капитана Тушина. Здесь он вместе с ним палил в упор картечью в французов, спал с ним на одной шинели, хлебал из одного котелка. Отсюда и только отсюда мог он взять прообразы всей своей исключительной, невиданной в мировой литературе галереи героев-патриотов, развернутой им позже на страницах «Войны и мира», «Хаджи-Мурата», «Казаков» и пр.
А если так, то не тут ли плотнее всего связаны в узел нити личночеловеческой и духовно-творческой жизни Льва Толстого?
Не босой насупленный старик, изображенный Репиным, не «шестидесятник»-барин, показанный Крамским, а этот, запечатленный дагерротипом офицер был тем Толстым, в котором поиск внутренней гармонии был ближе всего к ее осуществлению.
О Льве Толстом написаны тысячи книг. На всех языках мира. Писали о Толстом-учителе, Толстом-мыслителе, Толстом-художнике, Толстом-сапожнике… но о Толстом, русском патриоте не писали. Не могли писать. Вся «прогрессивная» пресса засмеяла бы заикнувшегося на эту тему.
Многократно и многообразно разбирая по строчкам и буквам «Войну и мир» русское литературоведение всех имевшихся в наличии толков и платформ единодушно уделяло максимальное внимание
А ведь все эти персонажи шли на смертный подвиг и совершали его. Их что-то вело, толкало. Иначе они не шли бы. Не пошел бы и сам Толстой в огненный ад четвертого бастиона.
Что?
Ген. Хольмстон в своих статьях много говорит о роли психологического фактора в современной войне. Это не ново. Его значение знал и Иисус Навин, прикрикнувший на солнце в нужную минуту битвы. Но современная военная наука тесно связывает психологическую настроенность идущих в бой (а бой всегда – подвиг; без подвига он – бегство), с их политическим сознанием. Вот это ново. До сих пор к этой связи подходили лишь бочком. Даже немцы, создавшие лучшую в мире армию. Результат известен.
Толстой был очень плохим стратегом. Это доказал ген. Драгомиров в своем замечательном разборе «Войны и мира»[43]. Но Толстой был гениальным художником-интуитом, видевшим и показывавшим то, что не написано ни в одном учебнике стратегии. Кроме того он был глубоко русским и всегда русским человеком. Не понимая, он
Желающим убедиться в этом, советую читать бородинские главы «Войны и мира» и предшествующие им главы с описанием приезда Государя в Москву и встречи его народом. Это и была политическая настроенность – термин, которого не знал Л. Н. Толстой.
Этот, много раз повторенный Толстым мотив «прогрессивная» критика усиленно замалчивала и будет замалчивать его и теперь, в эмиграции, как замалчивает монархизм Пушкина и Лескова. На «той» стороне патриотизм Толстого в эти толстовские дни был покрашен в цвет СССР и умело использован. Ни «там», ни здесь истинного портрета Льва Николаевича Толстого показано не было.
Сам Толстой много раз говорил и записывал в дневнике, что для того, чтобы создать яркий и верный образ, нужно его любить. И он крепко любил своих героев, еще крепче любивших Россию и шедших на подвиг во имя ее, возглавленной Царем.
Такова была их
Могла ли она быть иной, не созвучной им, у автора? Не в силу ли ее шли мужики-ополченцы на смерть при Бородине, несся в бой Васька Денисов, партизанил кутила-бретер Долохов и сам Лев Толстой пробирался по невылазной грязи в блиндаж четвертого бастиона, под дождь французских ядер?
В толстовские дни было показано много портретов Л. Толстого: Репин, Крамской, скульптура П. Трубецкого, любительские фото Тенеромо и пр. Но самым близким к оригиналу, к натуре будет пожелтевший дагерротип артиллерийского офицера, поручика Императорской Русской армии, севастопольца.