Верны? Но почему так скоро эти герои ранней Цветаевой сходят на нет? Автор судил их по их собственным законам – законам огня – и осудил. Огонь, который в них вспыхивал, так и не стал настоящим пламенем. Дальше множества вспышек, мгновенно рассыпавшихся искр, он не разросся. Огнь-ал. Вспомним еще раз письмо Черновой-Колбасиной. «Ведь Дон-Жуан смешон! Казанова? Задумываюсь. Но тут три четверти чувственности, не любопытно, не в счет…»[35]
Дон Жуан, который стал смешным, проваливается в бездну. Все его обаяние развеялось пеплом – не чарует. Так же как испугавшийся Дон Жуан. «Что твоя постылая свобода, страх познавший Дон Жуан?» – спрашивает Блок. Ничто… Дон Жуану нечего ответить. И сквозь его молчание начинает слышаться высший, вечный Голос, так долго заглушавшийся всей этой шумихой пестрой жизни:
И женщина вспоминает. И ужасается, «в глубокий час души, в глубокий – ночи…»
Наплыв космической волны смывает все мелкое: «Атлантский вздох души – в ночи…»
Отношение к божеству становится судом над человеком. Не испытавший ничего, кроме ужаса, проваливается в бездну и исчезает навсегда, как Дон Жуан в одноименной опере Моцарта. Для него Бог – это только возмездие. Иное дело – сумевшие встретить и вынести взгляд Высшего, испытавшие одновременно и священный трепет и мистический страх – и благоговейный восторг, ту любовь, которая больше всякого страха, которая страх изгоняет.
Маленький человек застывает перед огромностью неба. Тот, кого эта огромность переполняет восторгом и любовью, входит в духовный простор и растет в нем.
Час ученичества – это час стихания, смирения. Внешняя свобода меняется на добровольное, вожделенное ярмо. И свобода, которая обретается снова в верховный час одиночества, это уже свобода иная – внутренняя. Своеволие стихийных порывов вело к анархии, к хаосу. Истинная свобода глубоко ответственна. Она опирается на чувство связи с Целым. Она никогда не бывает свободной от обязанностей. Это свободный выбор обязанности. Это чувство внутренней общности, связанности со всем миром.
Стихийная свобода может стать свободой части, отрывающейся от Целого – то есть мигом свободы, а затем – смертью. Высшая свобода – свобода Целого, собравшего все свои части воедино. То есть – Исцеление и жизнь.
Свобода начинается со свержения внешнего господина. Это первый шаг к освобождению. Но полное освобождение есть господство над самим собой – подчинение своему собственному высшему смыслу, источнику своей жизни; полная свобода – единство с самим собой и с космосом; и она возможна только при строгой иерархии высшего и низшего, при добровольном служении низшего высшему.
Дав полную свободу всем Дон Жуанам и Кармен, Марина Цветаева сделала открытие: на их уровне истинной свободы нет и быть не может. Они не могут жить в беспредельности, ибо сами не беспредельны. Они разбиваются «о гранитные колена» истинной Беспредельности, о свою собственную границу, которая есть Вечность, Божество.
Божество подступило к ней, как Вакх к Тезею. Как внутренний свет и внутренний Голос. И душа испытала одновременно страх и любовь, ужас и восторг. И отталкивание, и благоговейное приятие – все вместе. Более всего на свете хотела бы она вся последовать за Высшим. Но… в ней есть две природы, а не одна. И одна часть души вечно находится в споре с другой; вечное раздвоение:
Стихия никак не укрощена, только затаилась. Цветаева ее – любит. Но что она любит больше? Стихию или внутреннюю силу, обарывающую стихию?
Долг – надгробный памятник на живой груди. Но – в любви – рабыня. А в верности Долгу – госпожа. И может быть нелюбовь к рабству больше весит на внутренних весах, чем любовь рабы?
Так или иначе, она не может отбросить ни того, ни другого. И если даже подхватить ее сравнение долга с надгробием, – душа ее не погребена навек. Она имеет силу – и задачу – вынести тяжесть камня. Она несет эту тяжесть камня добровольно. Цветаева отдавалась долгу, как страсти: «Моя католическая, нет – хлыстовская любовь к тебе, – пишет она Пастернаку, – ничто перед моим протестантским долгом»[37].
Силы воли – хватило! Но было ли чувство совершенной правоты, когда долг побеждал раздвоенность, когда другая часть души полностью подавлялась?
Совесть жгла душу с двух концов. Вечная тяжба с самой собой никогда не кончалась!
И в те же годы, на тех же страницах – тут же, рядом:
И еще:
Так виновна она или нет? Чиста или грешна? Перед внешним судом чувствует себя невинной, чистой. Перед внутренним, тем, высшим – виновной, глубоко виновной…
Разве любовь-стихия, любовь-захваченность, порабощающая душу, не опустит глаз перед Тем внутренним Голосом и Светом?
И все-таки любовь для Марины Цветаевой редко бывает «глупым грешком грошовым». Почти всегда – это страсть, тяжелая, как гора, весомая, как жизнь. Потому никто и не смеет судить извне, что никто не взвесил, чего стоит ей внутренняя борьба со стихией. Нет, любовь для нее не огнь-ал, не птичий щебет, не бабочка-однодневка – горящая лазорь, разверзшаяся синь, та самая судьба, которая на роду написана, даль, к которой душа призвана, без которой жизнь – не жизнь.
«От Психеи у меня – все, от Евы – ничего», – часто говорила Цветаева. Психея – душа, а не тело приказывает ей. Душа – горит:
У Евы – блажь, У Психеи – страсть. И эта страсть дает ей внутреннее право. От нее не так легко отмахнуться, она какая угодно, но – не мелкая!
Это говорит Федра, та самая «бедная женщина», которую погубила Афродита. Та самая, которая была лишь орудием, когда орудовали «те». Но ведь и Федра, и Тезей – две стороны одной и той же души. И Тезей находит в себе силы на полное самопожертвование во имя божественного предназначения любимой. А Федра не может справиться со своей страстью, хотя любимому ненавистна, счастье ему дать не может. Тезей возвысился над стихией, а Федра бьется в ней, как птица в силке, погибает, но выбраться из тенет не может.
Вакх – бог вдохновения – стал смыслом жизни для Тезея. А у Федры нет другого смысла, кроме Афродиты. Без Афродиты жизнь ей – склеп. И выбор для нее – между преступной жизнью и праведной смертью; ибо жизнь с Тезеем – не жизнь, смерть. Третьего не дано. Федра накладывает на себя руки, а потрясенный Тезей произносит свое знаменитое: «нет виновного, все невинные».
Никакой выбор не дает спасения. Выбрав Вакха, Тезей оскорбляет Афродиту. Выбрав Афродиту (вернее, выбранная Афродитой), Федра становится орудием ее мести. Не спасается никто. Сама же Марина Цветаева пишет Тесковой:
«Гений рода (у греков демон и гений – одно). Гений нашего рода, женского; моей матери рода – был гений ранней смерти и несчастной любви (разве такая есть?) – нет, не то, брака с не тем. Моя мать с 13 лет любит одного… < >
Мой дед, узнав, что он разведенный, запрещает ей выходить за него замуж, а по ее совершеннолетии разрешает с предупреждением, что она и дети, если будут, – да, ее же муж – никогда не будет для него существовать. Моя мать не выходит, выходит год спустя за моего отца: вдовца, только что потерявшего обожаемую жену, с двумя детьми. Выходит, любя того, выходит, чтобы помочь. Мой отец, (44 года – 22 года) – женится, чтобы дать мать детям. Любит – ту. Моя мать умирает 35 лет от туберкулеза.
Ее мать, Мария Лукинична Бернацкая, моя бабушка, выходит замуж за ее отца (моего деда, того, кто не разрешил), любя другого, и умирает 24 лет, оставляя полугодовалую дочь – мою мать. < >
Мать моей польской бабушки – графиня Мария Ледоховская – умирает 24 л., оставив семь детей (вышла замуж 16 лет). Не сомневаюсь, что любила другого.
Я – четвертая в роду и в ряду и, несмотря на то, что вышла замуж по любви и уже пережила их всех – тот гений рода на мне»[38].
Выйдя замуж по любви и, может быть, по-своему всю жизнь любя Сергея Яковлевича Эфрона, чувствовала на себе трагический гений рода – что-то и может быть главное в их совместной жизни не состоялось, какие-то просторы души оказались пустыми. И вместе с тем, разрыв тоже не был выходом. Может быть, выхода просто не было. Так чувствовала Марина Цветаева.
В 17-м году, в октябре, безумно боясь за жизнь Сергея Яковлевича, чувствуя, что без него ни дня жить не будет (несмотря на двух маленьких детей), Цветаева дала клятву: если только будет жив, всю жизнь буду с ним, пойду за ним всюду, как собака…
Клятву эту ни нарушить, ни исполнить по-настоящему – не могла. Приходило нечто, что было больше нее и больше ее любви – к Сергею Яковлевичу. Противиться этому большему она не могла. Но и отдаться совсем тоже не могла. На пути человека с его намерениями, клятвами, представлениями и чаяниями вставала – Гора:
Гора эта перечеркивает все клятвы, как Вакх, явившийся ночью Тезею, смял и перечеркнул клятву Афродите. Гора эта была чем-то высшим, чем человек. И человек должен был внимать Высшему. И внимал:
Гора была огромной. Любовь была горой. И любящие слушались своей Горы и отвечали перед ней:
Гора открыла разницу между простолюдинами и небожителями любви. Простолюдины любви верят минуте и слушаются ее. Для них:
Небожители любви слушаются не минуты, не прихоти, а Вечности:
Но почему же? Если небожители, то любовь нерасторжима. Тогда ведь нельзя врозь!
Гора не человек. У горы нет ясных, внятных слов. Гора говорит на своем языке – на языке невнятицы и молчания, который всю жизнь учит Душа… Душе ясно одно:
Как? Почему? О чем?..
О, гора горевала тяжко!
Гора была раем, миром, счастьем. И гора – горевала. Горевала о тех, страстных, которые «не быть упорствуют». Гора была бытием. И гора не разрешала БЫТЬ.
Да, Гора была всем сразу – и жизнью, и надгробьем. И громадой страсти, не знающей никаких заповедей, и седьмой заповедью, «непомерной и громадной»!
Гора эта была и непреложным правом на счастье, и невозможностью построить счастье на чьих-то слезах. Гора была велением жить и запретом жить одновременно. Гора была сфинксом, великим вопросом, на который душа должна была, призвана была ответить. И гора грозила всем тем, кто не замечают этого Вопроса, этой великой задачи, кто считают все задачи решенными и разрешенными, кто просто обживают Гору как дачное место, как некую окраину, на которой «воздух лучше и легче жить», всем тем, кто «нашу гору застроят дачами, палисадниками стеснят». Кто будет
Действительно, надо…
Все это надо. Но надо не забывать, что этот город «мужей и жен» – на Везувии. Надо не забывать, что Везувий в любую минуту может заворочаться – и тогда!..
Вот оно: поэт – проклятье… Да, ибо поэт прежде всего сын стихии. И поэт беззащитен перед стихией. Он первый, в чью грудь она стучится. Его дом стоит в самом центре сейсмической зоны. Дом этот опрокидывается ежеминутно. Может быть, у поэта вообще нет дома. Он открыт всем ветрам, всем ливням, всем снежным метелям, и всем лучам, всем ароматам, всему творческому потоку жизни. Твердь, надежность, Дом?.. Их не будет у поэта, пока… сила Духа не будет равна, – нет, пока она не превзойдет силу стихии.
Встреча со стихией – первая задача поэта. И моральные сентенции о том, хорошо это или плохо, тут ни при чем. Это о другом. «Совсем иное дело»[39], – как сказал Пушкин.
Нельзя сказать ребенку: вырастать нехорошо, потому что ты можешь вырасти злым. Нехорошо быть злым, но расти – это о другом. Сила стихии есть сила роста. И расти сердцу – надо. И это никто не знает так, как Рильке:
Необычайность, небывалость – это вызов и призыв. Душа человеческая призвана к величию. Вот почему мы захлебываемся от красоты бурного моря или грозы, рушащей столетние дубы. Мы ужасаемся и восторгаемся, ибо это, грозящее нашей жизни, растит, расширяет и воздымает нашу душу. Если душа приняла вызов, из глубины ее подымается нечто или некто, которому Стихия и даже сама смерть – не страшны. Душа открывает внутри себя что-то большее, чем смерть – таинственную твердь, о которую разбиваются все валы…
В этом смысл столкновения со стихией. Поэт – соперник стихии. И должен стать равным ей по силе борцом. Стихии – боги – кличут богоравных, Божество Горы хочет вызвать в человеке дух, высота и твердость которого равны Горе:
Поэт в цветаевском понимании и есть такая струна ангела, на которой он схваткой играет гимн. И не к победе над ангелом стремится поэт, а к причастию ему, к ощущению этого Высшего начала в себе самом. Вместить его – отдаться ему – и есть высшая победа:
Величайшее нельзя победить. Его можно только вместить.
Нет. Оно еще не вмещено. Оно возвышается над сердцем, как Гора, как великая неразрешенная Задача. Пока сердце не решило этой задачи, она будет его мукой, его приговором, его проклятьем, Однако эту муку, это проклятье поэт не променяет ни на что меньшее. Ни на какую облегченную радость.
Горе или радость прежде всего должны быть размером с Гору. Прежде всего верность Горе. Сердце под стать Горе.
Великой радости, всеобнимающего выхода – нет! Не найти. Значит, надо вынести горе.
Да, так. Тяжелой рукой Командора. Ее надо смочь пожать. А это не может ни Дон Жуан, ни добропорядочный житель Гаммельна (государства мужей и жен). «Великана льном не связать!»
Чтобы одолеть великана, надо самому стать великаном. Чтобы связать Везувий, надо иметь внутреннюю силу, равную его силе.
Сила стихии будет роковой, пока она не станет силой Духа.
Дачники, потребители ничего не знают о силе стихии. Они запираются ставнями, запираются замками от стихийной силы жизни. А поэт остается совершенно беззащитным, совершенно открытым перед этой силой: и он ставит на карту все – не только жизнь, но и душу. Ибо открыт и беззащитен не только перед людьми, – но и перед демоническими силами.
Однако есть у поэта свой ангел-хранитель в этом хаосе, на этом шабаше, в этом бездушном просторе. Этот ангел – боль. Пока душа чувствует боль, свою и не свою, – пока она готова принять и вынести боль – готова на жертву, – она жива и низшими силами не побеждена.
Глава 7
Всадник или кентавр?
Но почему же все-таки надо «вниз, по такой грязи»? Почему нельзя остаться на Горе? Почему Гора велит туда, в «сброд – рынок – барак»? Да, почему же? Почему опять разорванность? Неужели нельзя иначе?
Если любовь с Родзевичем[40] (герой «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца») и есть Гора, то что и кто вправе помешать ей? Ну, не задалась жизнь с Сергеем Эфроном. Пришла другая любовь. Ведь пишет Марина Ивановна Бахраху: «С ним я была бы счастлива. Расстались в самый разгар любви моей к нему и его ко мне, разбив обе наши жизни[41].
Да кому же нужна такая жертва? Неужели Сергею Яковлевичу? Вряд ли… Известно его письмо к Волошину, где видны его страдания, невыносимость его положения, готовность на разрыв – которому противится Марина Ивановна, уверяя, что он без нее погибнет…
В письме к Родзевичу она говорит: «Я в первый раз люблю счастливого и, может быть, в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть![42]
Ну, а коли так, то зачем же и быть с ними? Унижая их, разрушая себя? Точного ответа на этот вопрос мы не получим. Может быть, – до тех пор, пока не истечет назначенный Ариадной Сергеевной Эфрон срок и не откроются архивы, а может быть и после того. Нам остается только творчество Марины Цветаевой, где по существу содержится ровно столько, сколько нам нужно.
Вот очерк «Октябрь в вагоне», строки из письма в тетрадку к Сереже, написанные в момент нечеловеческого напряжения, безумного страха за его жизнь:
«Горло сжато, точно пальцами. Все время оттягиваю, растягиваю ворот. Сереженька. Я написала Ваше имя и не могу писать дальше».
И в очерке, после этого:
«Ни разу о детях. Если С. нет, нет и меня, значит нет и их. Аля без меня жить не будет, не захочет, не сможет. Как я без С»[43].
И дает клятву – всю жизнь за ним, как собака, идти, если будет жив.
Марина Ивановна к клятве относилась серьезно. Но не только в клятве дело. Еще серьезней она относилась к душе, к любви. Знала ведь про вечную душу и про вечную любовь – вообще про вечность. Ведь она Вечность пощупала сердцем. Недаром осталась эта загадочная «посмертная сквозь», этот «загар Вечности»… Ведь это она говорила: «Если было и прошло, значит и не было». То, что действительно было, не проходит.
Так что же такое ее чувство к Сереже? Было оно или не было? И что такое ее чувство к Родзевичу?
О силе любви к Родзевичу говорят поэмы. Но и Сережу Марина глубоко любила. Ариадна Сергеевна Эфрон писала Борису Пастернаку, что Марина его – так же, как и папу, – никогда не переставала любить. Только в них двоих, может быть, она и не разочаровывалась никогда (третьим, надо думать, был Рильке…).