Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Изверг. Когда правда страшнее смерти - Эммануэль Каррер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Как прошел тот год в Клерво-ле-Лак – рассказать об этом может только один человек, а он не говорит. Это белое пятно в его жизни. Зимы в горной деревне долгие, ночи тоже. Люди сидят по домам, рано зажигают свет и глядят на центральную улицу сквозь тюлевые занавески и туман. Мужчины порой ходят в кафе, но он там не бывал. Из дома выходил редко и не разговаривал ни с кем, кроме родителей, которые ни в коем случае не должны были усомниться в том, что он физически болен, так как любое проявление душевного разлада или уныния восприняли бы как каприз. Он был высок и широк в плечах, с вялыми, дряблыми мышцами: остов принадлежал взрослому человеку, а плоть на нем – запуганному ребенку. Его комната, в которой он почти не жил в интернатские годы, по-прежнему была детской. Наверное, такой она и осталась до того дня, когда, двадцать два года спустя, он убил в ней своего отца. Я представляю, как он лежит на кровати, уже для него маловатой, и смотрит в потолок; вдруг испуганно садится в тишине, потому что стемнело; читает до отупения. Книги у родителей были в основном практического свойства: о лесах, о домоводстве, одна полка, целиком посвященная Второй мировой войне, да несколько религиозных трудов. Романов старики не признавали, но заболевшему сыну разрешили покупать их и даже дали денег. Правда, в местном магазинчике выбор книг карманного формата был небогат, и новинки поступали редко. Родители записали его на заочное обучение. Каждую неделю – это было целое событие в доме, где почту получали нечасто, – почтальон приносил пухлый оранжевый конверт с отклеивающимся клапаном, который надо было отослать назад с готовой работой, после чего она возвращалась в очередном конверте с правками и оценкой. Он соблюдал ритуал, но выполнял ли на самом деле задания? Во всяком случае, наверняка был период, когда он проходил учебную программу чисто формально и, боясь заикнуться об этом вслух, вынашивал решение не возвращаться в агротехнический класс, а стало быть, не поступать в Лесную академию.

Из него хотели сделать лесничего, а он пошел учиться на врача. Такая перемена курса свидетельствует на первый взгляд о твердости характера и самостоятельности. Он, однако, говорит, что решился на это скрепя сердце. В деле есть его пространные излияния о любви к лесу, унаследованной от Эме, который каждое дерево воспринимал как живое существо и подолгу раздумывал, отбирая их для вырубки. Век дерева долог, за это время могут смениться шесть поколений людей, и этой мерой измерялась для него жизнь человека, неразрывно связанная тремя предыдущими поколениями и тремя последующими. Он говорит, что не представлял себе ничего прекраснее, чем жить и работать в лесу, следуя исконной традиции своей семьи. Почему же он отказался от этого? Я думаю, ему действительно хотелось пойти по отцовским стопам, потому что он видел, как отца уважают, каким тот пользуется авторитетом, в общем, потому что не без оснований восхищался им. Но потом, в лицее Парк, его восхищение столкнулось со спесью «упакованных» юнцов, сынков врачей и адвокатов, для которых управляющий лесным хозяйством был деревенщиной и мелкой сошкой. Профессия отца – даже с дипломом академии – потеряла для него привлекательность, и, вероятно, он застыдился ее. Теперь он мечтал подняться на новую ступень по социальной лестнице; мечта эта, отнюдь не пустая для отличника, каким он был, вполне могла сбыться, стань он врачом. Но, как всякий человек с чувствительным сердцем, вырывающийся из своей среды, он терзался мыслями о том, что тем самым предает родителей, хотя на самом деле осуществил втайне лелеемые ими надежды.

«Я знал, каким разочарованием это будет для моего отца», – сказал он. Однако, судя по всему, его отец нисколько не был разочарован: немного тревожился поначалу, но очень скоро стал гордиться успехами сына. Лучше бы ему сказать, что это было жестоким разочарованием для него и что медицину он выбрал как бы на худой конец, не чувствуя к ней никакого призвания.

Лечить больных, прикасаться к недужным телам – сама эта мысль ему претила, он никогда этого не скрывал. Зато привлекала перспектива узнать все о болезнях. Один из обследовавших его психиатров, доктор Тутеню, высказал на суде несогласие, когда тот отрицал свое призвание к медицине. На взгляд специалиста, он мог бы в самом деле стать хорошим врачом; более того, для выбора этой стези у него была сильная подсознательная мотивация, без которой никакие задатки не реализуются: желание понять, чем больна мать, и, может быть, вылечить ее. А поскольку в этой семье трудно было провести грань между запретной душевной болью и ее дозволенными органическими проявлениями, доктор Тутеню осмелился даже предположить, что он, возможно, стал бы прекрасным психиатром.

Была у него и еще одна причина поступить на медицинский факультет в Лионе: Флоранс, дальняя родственница, с которой он виделся время от времени на семейных торжествах, тоже поступала туда. Она жила в Анси с родителями и двумя младшими братьями. Ее отец работал на предприятии по производству оправ для очков, один из братьев стал оптиком. Флоранс была высокой девушкой со спортивной фигурой, любила походы и шумные компании, с удовольствием пекла пироги ко всем праздникам в храме. Она исповедовала католичество без насилия над собой. Открытая, прямая, цельная, любящая жизнь, – так отзывались о ней все, кто ее знал. «Замечательная девушка, – сказал Люк Ладмираль, – чуточку старомодная…» Она была не глупа, но бесхитростна, в том смысле, что, сама не имея в мыслях дурного, и вокруг себя его не видела. Казалось, ей суждено прожить жизнь без неожиданных сюрпризов. Какой-нибудь злопыхатель – но она с такими просто не зналась – сказал бы, что путь перед ней лежит обескураживающе прямой. Высшее образование, так, для диплома, и чтобы найти за это время хорошего мужа, надежного и любящего, как она сама. Двое-трое славных детишек, воспитание на основе твердых принципов и веселых игр. Коттедж в фешенебельном пригороде с кухней, оборудованной по последнему слову техники, на Рождество и дни рождения – большие семейные праздники, когда собираются все поколения большой и дружной семьи. Друзья своего круга, постепенный, но неуклонный рост благополучия. Потом дети вырастут, уйдут один за другим, сыграют свадьбы, и вот уже комната старшего превращена в музыкальный салон, потому что стало больше досуга, можно вернуться к забытому фортепиано. Муж выходит на пенсию. Надо же, как быстро пролетело время. Все чаще одолевает хандра, дом кажется слишком большим, дни слишком длинными, а дети заглядывают редко. Вспоминается тот мужчина, с которым случился короткий роман, единственный, где-то в сорок с небольшим, это было нечто – тайна, хмель, чувство вины, а потом со временем выяснилось, что и у мужа был грешок, и он в свое время даже подумывал о разводе… Как зябко стало, скоро осень, уже и День поминовения позади. И однажды, после дежурного медицинского осмотра, диагноз рак, вот и все, через несколько месяцев засыплют землей. Самая обыкновенная жизнь, но она сумела бы обустроить и обогатить ее, как умеет хорошая хозяйка вдохнуть в свой дом живую душу, чтобы ее близким всегда было в нем хорошо. Вряд ли она когда-либо хотела чего-то другого, вряд ли даже грезила втайне о несбыточном. Возможно, оплотом ей служила вера, по общему признанию, глубокая: за ней не водилось никакого боваризма[5], ни малейшей склонности к двойной жизни, опрометчивым поступкам, и уж тем более – к трагичным развязкам.

(Развязка-то как раз была трагичной, но до этого все считали Жан-Клода идеальным мужем для такой женщины. В ходе процесса судья, шокированная тем фактом, что он покупал порнографические кассеты, простодушно спросила, зачем они ему понадобились. Когда обвиняемый ответил, что смотрел их иногда вдвоем с женой, судья сочла это клеветой и оскорблением памяти покойной. «Разве можно хотя бы подумать, чтобы Флоранс смотрела порнографию?» – вскричала она. А он, понурив голову, пробормотал еле слышно: «Нет, конечно, но ведь и обо мне такого никто не мог подумать».)

Этот прямой и ясный жизненный путь, представлявшийся столь естественным для Флоранс, он мечтал разделить с нею. Он говорит, что лет с четырнадцати считал ее своей нареченной. Ничто этому не препятствовало, однако не сказать, чтобы выбор с самого начала был обоюдным. В Лионе Флоранс снимала квартирку на паях с двумя девушками, тоже студентками-медичками. По их словам, ее даже несколько раздражали настойчивые и в то же время робкие ухаживания деревенского кузена, который нравился больше ее родителям, чем ей. Он, вроде бы выполняя их просьбу присмотреть за дочкой, неизменно поджидал ее на вокзале Перраш, когда она возвращалась из Анси в воскресенье вечером. Она была компанейская девушка, он же почти никого в Лионе не знал, но, тенью сопровождая ее повсюду, вошел таким образом в круг ее друзей. Никто не возражал против его присутствия, однако никому, если он не появлялся, не приходило в голову его позвать. В этой веселой – в пределах разумного – компании молодых людей, которые совершали вылазки в горы, а субботними вечерами порой отправлялись в ночной клуб, ему выпала роль этакого зубрилы, скучноватого, но, в общем, славного малого. Бесспорным лидером компании был Люк Ладмираль. Красавец, отпрыск старой лионской семьи потомственных врачей, уверенный в себе без самолюбования, католик без ханжества, он целенаправленно трудился на свое будущее, не забывая и о том, что молодость дается только раз. С Флоранс они были большими друзьями, но не более того. Жан-Клод давал ему свои конспекты лекций, такие разборчивые, будто писал их не для себя. Люку он импонировал своей степенностью и основательностью. Ему нравилось, расхваливая нового друга, щегольнуть и своим знанием людей: не ограничиваясь поверхностным суждением, там, где другие видели добродушного деревенского увальня, он прозревал труженика, который далеко пойдет, и, что еще ценнее, человека надежного и сердечного, на которого можно положиться во всем. Эта дружба очень помогла Жан-Клоду стать своим в компании, а возможно, повлияла и на чувства Флоранс.

Злые языки утверждают, что он взял ее измором. Что она была, конечно, тронута, благодарна, но не влюблена. Кто может знать об этом наверняка? Кто вообще может знать о тайнах двоих? Известно только, что на протяжении семнадцати лет они отмечали первое мая – не годовщину свадьбы, а день, когда Жан-Клод набрался смелости сказать Флоранс «люблю». А после этого признания впервые познал с ней – очень не исключено, что и она с ним тоже впервые – сексуальную близость. Ему был двадцать один год.

Секс – одно из белых пятен в этой истории. До Коринны он, по его собственному признанию, не был близок ни с одной женщиной, кроме жены; может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что и у Флоранс вряд ли были связи после замужества. Сексуальная жизнь может быть удачной или нет, это никак не связано с количеством партнеров, и наверняка есть пары, связанные гармоничными интимными отношениями, которые хранят друг другу верность всю жизнь. Однако трудно предположить, что Жан-Клода Романа и его жену Флоранс связывали гармоничные эротические отношения, иначе это была бы совсем другая история. Когда ему в ходе следствия задали вопрос, он лаконично ответил, что в этом плане все было «нормально», и любопытно, что ни один из восьми обследовавших его психиатров не попытался ни вытянуть из него побольше подробностей, ни выдвинуть какую-либо гипотезу на эту тему. Зато во время суда среди ветеранов судебной прессы ходил глумливый слушок: будто бы подоплека всей этой истории в том, что обвиняемый мало на что годился в постели. Помимо того, что впечатление он производил именно такое, слушок этот имел в основе следующее совпадение: всякий раз, когда он вступал в связь с женщиной – с Флоранс весной 1975 года, с Коринной весной 1990 года, – за этим вскоре следовал разрыв по ее инициативе и период депрессии у него. Не успев уступить его ухаживаниям, Коринна, сама сердечность и благоразумие, произнесла маленькую речь на тему: это не должно повториться, я дорожу нашей дружбой, не хочу все испортить, уверяю тебя, так будет лучше, и т. д., и т. п. Она говорила, а он слушал, как наказанный ребенок, которому внушают в утешение: это для твоего же блага. Точно так же пятнадцатью годами раньше, всего через несколько дней завязавшегося наконец-то романа Флоранс под предлогом подготовки к экзаменам – она-де не хочет отвлекаться – решила, что лучше им больше не видеться. Да, так будет лучше.

Итак, он получил от ворот поворот. Результатом, как в свое время в лицее Парк, стала затаенная депрессия, а еще – неудачное стечение обстоятельств. То ли будильник не прозвонил, то ли ему не хотелось его слышать, как бы то ни было, он проспал и опоздал на один из экзаменов весенней сессии. Это не было катастрофой: он мог сдать его в сентябре, ему не хватало всего нескольких баллов, чтобы перейти на третий курс. Лето, однако, прошло в печали, поскольку Флоранс по-прежнему отказывалась с ним встречаться. От общих друзей он знал, что это непреклонное решение, принятое «ради его и ее учебы», не мешает ей веселиться с компанией, и от этого он еще сильнее тосковал. Потом начался учебный год, а с ним – раздвоение.

Между разрывом по инициативе Флоранс и тем сентябрем, перед самыми каникулами, имел место один знаменательный эпизод. Они были в ночном клубе – вся обычная компания за вычетом Флоранс, которая уже уехала в Анси. Жан-Клод вышел, сказав, что он на минутку, забыл сигареты в машине. Вернулся он через несколько часов, причем никого, судя по всему, не встревожило его долгое отсутствие. Рубашка на нем была разорвана и забрызгана кровью, а сам он будто не в себе. Он рассказал Люку и остальным, что на него напали. Нет, он не знал этих людей. Пригрозив пистолетом, они заставили его залезть в багажник машины и отобрали ключи. Машина тронулась. Она ехала на большой скорости, его в багажнике мотало и трясло, было больно и страшно. Они уехали достаточно далеко, и он думал, что эти люди, наверное, обознались, ведь он их никогда раньше не видел. Ему казалось, что они завезут его куда-то и убьют. Но кончилось тем, что они так же грубо, под пистолетом, выволокли его из багажника, избили и бросили у обочины шоссе на Бурк-ан-Брес, в пятидесяти километрах от Лиона. Машину они ему оставили, и он кое-как смог вести и вернулся.

«Но все-таки чего они от тебя хотели?» – недоумевали друзья. Жан-Клод только головой качал: «В том-то и дело, что не знаю. Понятия не имею. Сам хотел бы выяснить». Сообщи в полицию, говорили ему, подай жалобу. Он сказал, что сделает это, но в архивах лионских участков его заявления нет. Несколько дней его спрашивали, есть ли новости, а потом начались каникулы, все разъехались, и больше об этом разговоров не было. Восемнадцать лет спустя Люк, пытаясь отыскать в прошлом друга хоть какое-то объяснение трагедии, вспомнил эту историю. Он рассказал ее следователю, но тот уже и так ее знал. Во время одной из первых встреч с психиатрами подследственный совершенно спонтанно привел ее как пример своей мифомании: точно так же, как подростком он выдумал себе возлюбленную по имени Клод, выдумал он и это нападение, чтобы вызвать к себе интерес. «Потом я уже и сам не знал, правда это или нет. Я, конечно, не могу помнить реального нападения, я знаю, что его не было, но инсценировки я не помню тоже, не помню, как рвал рубашку, как царапал себя. Умом понимаю, что наверняка это делал, но вспомнить не могу. И в конце концов я сам поверил, что на меня действительно напали».

Самое странное, что никто его к этому признанию не вынуждал. Прошло восемнадцать лет, ничего проверить было невозможно. Собственно, невозможно было и тогда, когда он вернулся в клуб и рассказал эту историю друзьям. Вообще-то, она была шита белыми нитками – парадоксально, но именно поэтому никому и в голову не пришло усомниться. Лжец, как правило, стремится к правдоподобию, так что его рассказ, звучавший неправдоподобно, приняли за чистую монету.

Когда я учился во втором классе лицея, многие одноклассники начали курить. Я в четырнадцать лет был ниже всех в классе и, боясь вызвать улыбку подражанием своим высоким товарищам, пускал в ход хитрую уловку. Я брал сигарету из пачки «Кента», которую моя мама купила в какой-то поездке и держала дома на случай, если захочет закурить кто-нибудь из гостей. Сигарета лежала в кармане моего плаща, и в нужный момент, когда мы сидели после занятий в кафе, я засовывал туда руку. Хмуря брови, я удивленно разглядывал находку и голосом, который мне самому казался противно тонким, спрашивал, кто подложил это мне в карман. Никто, естественно, не признавался, а главное – никто не обращал особого внимания на этот инцидент, который я один многословно обсуждал. Я утверждал, что сигареты не было у меня в кармане, когда я вышел из дома, а значит, кто-то мне ее потихоньку подсунул, но я не пойму зачем. Я повторял эту фразу, как будто тем самым отводил от себя подозрение в том, что сам разыграл эту комедию, чтобы мною заинтересовались. А интересоваться никто и не думал. Слушать слушали, самые сердобольные кивали: «Угу, чудно». И тут же все заговаривали о другом. Мне-то казалось, будто я предлагал им загадку, побуждающую к размышлениям и не отпускающую, пока она не будет разгадана. Либо, как я утверждал, кто-то подсунул сигарету мне в карман, и тогда спрашивается: зачем? Либо это сделал я сам и соврал, вопрос остается: зачем и с какой целью? В конце концов я нарочито равнодушно пожимал плечами: дескать, ладно, коли нашлась сигарета, не выбрасывать же ее. И закуривал, удивленный и разочарованный тем, что в глазах окружающих это был обычный жест курильщика: достать сигарету и чиркнуть спичкой, то, что делали они все, а я хотел, но стеснялся. Выходило, что этими ужимками я, с одной стороны, утверждал, что курю, с другой – вроде бы открещивался. В общем, давал понять, что это ни в коем случае не сознательный выбор, каковым я боялся вызвать смех (хотя смеяться никто и не думал), а необходимость, связанная с некой тайной. Но весь мой цирк так никто и не замечал. И я могу себе представить, как удивился Роман реакции друзей на его неправдоподобное объяснение. Он ушел, вернулся, рассказал, что его будто бы избили, ну и все.

* * *

На второй день, когда речь должна была пойти о роковом переломном моменте, я завтракал с мэтром Абадом. Он был примерно моих лет, крепко сбитый, держался властно – настоящий мужчина, ничего не скажешь. Мне подумалось, что Роман, наверное, боится его до дрожи в коленках. В то же время, должно быть, утешительно сознавать, что его защищает человек, который в школе первым расквасил бы ему физиономию. Между прочим, Абад тратил на это дело уйму времени и сил без надежды на какое бы то ни было вознаграждение: он говорил, что делает это ради памяти о погибших детях.

Он был в волнении. Роман заявил, что ночью его вдруг осенило – он вспомнил истинную причину, по которой не сдал тогда экзамен. Я спросил, что же это за причина. Абад не хотел распространяться, все, что я от него узнал: если бы она подтвердилась, то, несомненно, свидетельствовало в пользу его клиента, однако она, увы, совершенно не поддается проверке, вернее, он отказывается назвать имя, без которого проверить невозможно. Якобы из уважения к близким человека, которого уже нет в живых и который был ему дорог.

– Что-то вроде тех уроков для обездоленных…

– Представляете реакцию? – вздохнул Абад. – Я сказал ему, пусть тогда молчит об этом. Кстати, он был рад увидеть вас в зале. Просил передать вам привет.

Сенсации не произошло. Роман заученно повторил суду то же самое, что рассказывал следователю: за два дня до экзамена он упал с лестницы и сломал правую руку. Вот так, с «обычной бытовой травмы» все и началось. Поскольку не сохранилось никаких следов и ни один свидетель не мог подтвердить, что у него была загипсована рука в сентябре 1975 года, он, очевидно, боялся, что ему не поверят. Он продолжал настойчиво повторять, что травма действительно была. И тут же – пожалуй, и в этом эпизоде непоследовательность рассказа была порукой его правдивости – добавил, что вообще-то это ничего не меняло, ведь он мог попросить записывать ответы под диктовку.

В то утро стрелки будильника показали время, когда он должен был встать, время начала письменного экзамена, время его окончания. А он следил за их вращением, лежа в постели. Сдавшие работы студенты, встречаясь у выхода из аудитории, в уличных кафе, спрашивали друг друга: «Ну как?» Часа в четыре ему позвонили родители с тем же вопросом. Он ответил, что все в порядке. Больше ему никто не звонил.

Три недели прошло от экзамена до объявления его результатов. Три недели в подвешенном состоянии. Он еще мог признаться, что солгал. Конечно, это было нелегко. Такому серьезному молодому человеку труднее всего на свете признаться в содеянной ребяческой глупости вроде той, что совершает Антуан Дуанель в фильме «Четыреста ударов», когда, выкручиваясь, говорит в школе, что у него умерла мать, а потом вынужден расхлебывать неминуемые последствия своей лжи. Вот что хуже всего: последствий-то не миновать. Если только не случится «чуда» и мать действительно не умрет в ближайшие двадцать четыре часа. Мальчик с самого начала, с той минуты, когда произнесены запретные слова, знает, что его ждет: охи-ахи, жалость и соболезнования, расспросы, на которые придется отвечать с подробностями, запутываясь во лжи все сильнее, и скоро, очень скоро, наступит роковой миг, когда тайное станет явным. Такая ложь сама слетает с языка, ее не обдумываешь. О ней сразу жалеешь, но слово не воробей, и остается только мечтать вернуться хоть на минуту назад, чтобы не сделать этой ужасной глупости.

Самое поразительное в случае Романа – что он совершил эту глупость в два приема. Представьте себе пользователя, который, по ошибке нажав не на те клавиши, уничтожает важный файл. Компьютер спрашивает, действительно ли он хочет его уничтожить, и он, поразмыслив, взвесив все «за» и «против», подтверждает. Если он никак не мог признаться в этом родителям, так глупо, по-детски соврав, то у него еще была возможность сказать им правду. Если признаться в провале было так же трудно, как и в прогуле, оставался другой вариант: пойти на кафедру и, сославшись на сломанную руку, на приступ депрессии, договориться о переносе экзамена. С точки зрения здравого смысла все было лучше того, что он сделал: протянул три недели и в день объявления результатов сообщил родителям, что экзамен сдал и перешел на третий курс медицинского факультета.

Итак, с одной стороны, перед ним открывается ровный путь, которым идут его друзья и которым он вполне мог бы следовать, обладая – это подтверждают все – способностями выше среднего уровня. Он споткнулся на этом пути, но еще есть возможность подняться, нагнать остальных: никто ничего не знает. С другой стороны – извилистая тропа лжи. И ведь даже нельзя прибегнуть к аллегории, сказав, что второй путь усыпан розами, в то время как первый тернист и труден. Нет нужды заходить далеко, даже до ближайшего поворота, чтобы убедиться: это тупик. Не пойти на экзамен и соврать об успешной сдаче – не тот обман, который может сойти с рук, не игра ва-банк, в которой можно и выиграть. Нет, рано или поздно все равно попадешься и вылетишь с факультета, опозоренный и осмеянный – а ведь именно этого он боялся пуще всего на свете. Мог ли он предположить, что быть разоблаченным – еще не самое страшное, а много хуже – не быть, и что из-за этой ребяческой лжи он восемнадцать лет спустя лишит жизни своих родителей, жену и детей?

– Объясните все-таки, – спросила судья, – почему?

Он пожал плечами.

– Я сам двадцать лет каждый день задавал себе этот вопрос. Мне нечего ответить.

Пауза.

– Но ведь результаты экзамена были вывешены на факультете. У вас были друзья. Неужели никто не заметил, что вашей фамилии нет в списках?

– Никто. Могу вас заверить, что не дописывал ее от руки. К тому же списки были под стеклом.

– Загадка какая-то.

– Для меня тоже.

Судья наклонилась к одному из заседателей и о чем-то с ним пошепталась. Потом сказала:

– Мы считаем, что вы не ответили на вопрос.

Родители радовались его успеху, а он сидел затворником в купленной ими для него квартирке, в точности как когда-то после неудачи в лицее Парк – в своей детской. Так он провел весь первый триместр, не бывал в Клерво-ле-Лак, не ходил на факультет, не виделся с друзьями. Если звонили в дверь, он не открывал, пережидал, затаившись, пока звонки не прекращались, слушал удаляющиеся шаги на лестнице. Он лежал на кровати в каком-то отупении, даже еду себе не готовил, питался консервами. Ксерокопии лекций так и валялись на столе, открытые на одной и той же странице. Порой накатывало осознание того, что он натворил, на время выводя его из полудремы. Как же ему теперь выпутываться, на что уповать? Молиться, чтобы сгорел факультет и с ним все экзаменационные работы? Чтобы землетрясение разрушило Лион? Чтобы он сам умер? Мне думается, он спрашивал себя: «Зачем я пустил свою жизнь под откос?» В том, что он пустил ее под откос, он не сомневался. У него и в мыслях не было долго всех обманывать; впрочем, на тот момент он и не обманывал никого: не прикидывался студентом, оборвал все связи, забился в щель и ждал, когда это кончится, как преступник, который знает, что рано или поздно за ним придут. Он мог бы бежать, сменить квартиру, уехать за границу, но нет – ему проще сидеть сложа руки, в сотый раз перечитывать газету месячной давности, есть холодную фасоль с мясом из банки и, растолстев на двадцать кило, ждать конца.

В кружке друзей, где он всегда был на втором плане, немного удивлялись, но лишь перебрасывались ничего не значащими репликами, ставшими вскоре чем-то вроде ритуала: «Ты не видел Жан-Клода в последнее время?» Нет, его не видели, ни на лекциях, ни на практических занятиях, и никто толком не знал, где он пропадает. Самые осведомленные намекали на несчастную любовь. Флоранс отмалчивалась. А он, один в своей квартирке с наглухо закрытыми ставнями, превращаясь мало-помалу в тень, надо полагать, с горьким удовлетворением думал о том, что до него никому нет дела.

Возможно, ему, как ребенку, – а он, в сущности, так и остался ребенком-переростком – была отрадна мысль умереть в своей норе, одиноким, всеми покинутым. Но не все его покинули. Незадолго до рождественских каникул кто-то позвонил в дверь и не унимался до тех пор, пока он не открыл. Это была не Флоранс. Это был Люк, как всегда раздражающе энергичный и абсолютно неспособный посмотреть на вещи с какой-либо иной точки зрения, кроме своей. Люк, который так старался всегда быть добродушным человеком, что непременно подсаживал голосующих на дороге, вызывался помочь друзьям, когда они переезжали, и чувствительно хлопал их по плечу, если им случалось приуныть. Можно не сомневаться, что он выдал Жан-Клоду по первое число, встряхнул его хорошенько, десять раз повторил, что вешать нос – последнее дело. Причем пристрастие Люка к штампам не покоробило его друга, который сам этим грешил. Оба вспомнили на следствии ключевой момент тогдашнего разговора. Они ехали в машине Люка по набережным Соны, один, за рулем, говорил о лягушке, которая не утонула, потому что, барахтаясь, сбила сметану в масло, а другой слушал угрюмо и отрешенно, как будто уже с другого берега. Не исключено, что у него мелькнула мысль все рассказать Люку. Как бы тот отреагировал? Сначала наверняка сказал бы что-нибудь вроде: «Ну ты и вляпался, а кто виноват?» А потом с неизменным своим здравомыслием стал бы искать способ поправить дело, что было на тот момент вполне реально, но предполагало признание. Люк посоветовал бы, что делать, да и сам бы все устроил, может быть, даже взял на себя труд поговорить с деканом. Было бы так просто положиться на него, как полагается мелкий правонарушитель на своего адвоката. Однако выложить ему правду значило упасть в его глазах. Хуже того – пришлось бы снести его недоумение и град вопросов: «Нет, Жан-Клод, это же бред какой-то! Ты в состоянии мне объяснить, зачем ты это сморозил?» Нет, в том-то и дело, что он был не в состоянии. Да и желания не имел. Он так устал.

Затормозив у светофора, Люк повернулся к другу, стараясь поймать его взгляд. Для него не подлежало сомнению, что причиной депрессии Жан-Клода был разрыв с Флоранс (в каком-то смысле это было так), и как раз перед этим он внушал ему, что девушки переменчивы и ничто еще не потеряно. И тогда Жан-Клод сказал, что у него рак.

Это не было обдуманной ложью, скорее мечтой, которую он лелеял уже два месяца. Рак – вот что решило бы все проблемы. Рак оправдал бы его вранье: когда скоро умрешь, какая разница, сдал ты или не сдал экзамены за второй курс? Флоранс прониклась бы к нему сочувствием и наконец оценила бы, как и все так называемые друзья, которые, сами того, может быть, не сознавая, и за человека-то его не считали. Слово «рак» вырвалось само, и он тотчас ощутил его магическую силу. Выход был найден.

Он со знанием дела выбрал для себя лимфаденому – заболевание своенравное, с непредсказуемым течением, тяжелое, но не всегда смертельное и не мешающее больному годами жить нормальной жизнью. Ему-то оно, можно сказать, позволило жить нормальной жизнью, заняв для всех и для него самого место его лжи. Несколько близких людей узнали, что он носит в себе бомбу замедленного действия, которая рано или поздно убьет его, но пока спит, затаившись в его клетках. Вскоре он обмолвился о ремиссии и с тех пор больше об этом не упоминал. Ему самому, думается мне, больше нравилось представлять нависшую над ним угрозу такой и, зная, что она неотвратима, убеждать себя, что все случится еще нескоро. После кризисного периода, когда он считал себя конченым человеком и не жил вовсе, а существовал в ожидании неминуемой катастрофы, теперь он стал «больным» человеком, знающим, что катастрофа неминуема и что каждый час может стать последним часом ремиссии, но решившим жить и даже строить планы, снискавшим своим непоказным мужеством восхищение близких. Признавшись в лимфаденоме, а не в обмане, он как бы выразил более понятными окружающим словами нечто слишком личное и неизъяснимое. Будь его воля, он предпочел бы в самом деле заболеть раком, а не ложью: ведь ложь – это тоже болезнь, со своей этиологией, с риском метастазов, с невысокими шансами на выживание. Но судьбе было угодно, чтобы он подцепил именно эту болезнь, и в этом не его вина.

Жизнь вошла в прежнюю колею. Он вернулся на факультет, снова встретился с друзьями и, конечно, с Флоранс. Потрясенный неожиданным признанием, Люк спросил, в курсе ли она, и Жан-Клод, смутившись, очень серьезно ответил, что ни в коем случае не хочет, чтобы она знала. «Ты ведь не скажешь ей, правда? – рискнул он даже добавить. – Обещай мне ничего ей не говорить». Он догадывался, что Люк с его правдолюбием возразит: «Этого я тебе обещать не могу. Флоранс – замечательная девушка. Она имеет право знать. Если она узнает, что я знал и не сказал ей, она до конца жизни мне этого не простит и будет права…» Если это была тактическая хитрость, то она удалась. Девушки, жившие с Флоранс в одной квартире, намекали, что она ценила Жан-Клода, была к нему привязана, но он не привлекал ее физически. Одна даже сказала открытым текстом, что его вечно потное тело было ей противно, что она не выносила его прикосновений и не могла прикасаться к нему сама. Напрашивается мысль, что вернулась она только потому, что считала его тяжело больным… Так или иначе она вернулась, а два года спустя они отпраздновали помолвку.

В деле фигурирует один поразительный административный документ – переписка между студентом второго курса Жан-Клодом Романом и деканатом медицинского факультета Лионского университета с 1975 по 1986 год. Дважды во время вступительных экзаменов третьего курса он посылал письма, в которых объяснял свою неявку состоянием здоровья. К письмам приложены медицинские справки за подписью разных врачей, которые, не указывая заболевания, предписывают домашний режим на неделю или две – по времени, увы, совпадающие с экзаменами. В 1978 году – формулировка та же, но справка, которая должна прилагаться, отсутствует. Далее следуют несколько писем с напоминаниями, на которые он отвечает, ссылаясь на пресловутую справку, как если бы она действительно была. Так сказать, строит дурачка, и эта тактика себя оправдывает: его уведомляют, что пересдавать в сентябре ему не разрешается. Но нигде не оговаривается, что ему запрещено заново зачислиться на второй курс. Это он и делал с завидным постоянством до 1985 года. Каждый год осенью он получал из деканата новый студенческий билет, а из экзаменационной комиссии – одно и то же письмо за подписью декана, запрещающее пересдачу в сентябре. Только в ноябре 1986 года новая заведующая поинтересовалась, нельзя ли запретить студенту Роману не только пересдавать экзамены, но и заново зачисляться. Ей ответили, что такой случай положениями не предусмотрен. Она вызвала студента-призрака для объяснений, тот не явился и, надо полагать, встревоженный такой переменой тона, больше не подавал признаков жизни.

Говоря об этих годах учебы, все – судья, обвинение и защита – выражали изумление, и он его полностью разделял. «Я бы сам не поверил, – сказал он, – что такое возможно».

Он мог, конечно, надеяться на бюрократическую систему и успокаивать себя мыслью, что он – лишь номер в ведомостях, но не ожидал, что ему удастся двенадцать лет подряд зачисляться на второй курс медицинского факультета. Заподозрить неладное в любом случае должны были гораздо раньше – те, для кого он был не номером, а другом Жан-Клодом, женихом Жан-Клодом. Однако ничего подобного не произошло. Он ходил на лекции, занимался в университетской библиотеке. У него дома на столе лежали те же учебники и ксерокопии, что и у всех, и он по-прежнему давал свои конспекты менее старательным студентам.

В учебу понарошку он вкладывал ровно столько же усердия и сил, сколько потребовалось бы для учебы по-настоящему. Когда он снова сошелся с Флоранс, у них вошло в привычку заниматься вместе и экзаменовать друг друга, хотя они учились теперь на разных факультетах: Флоранс провалила экзамен второго курса (тот самый, который он будто бы сдал) и по примеру двух своих соседок по квартире и их приятеля Жака Коттена перешла на фармацевтику. Она расстроилась немного, но не делала из этого трагедии: лучше быть хорошим провизором, чем плохим врачом. Зато Жан-Клод станет отличным врачом, а может быть, добьется и большего. Честолюбия и трудоспособности ему не занимать, все друзья считали, что он далеко пойдет. Она гоняла его по вопросам конкурсного экзамена в интернатуру, а он ее – по фармацевтике. В целом он прошел полный курс медицинского факультета, только не сдавал экзаменов и не проходил практику в больницах. На сессиях он иногда мелькал в холле перед началом экзамена и после окончания: народу много, у всех стресс, вряд ли кто вспомнит, что его не было в аудитории. С практикой было сложнее, там все были наперечет, каждого персонально контролировал руководитель, просочиться «зайцем» не было никакой возможности, но поскольку студенты распределялись по разным больницам Лиона и окрестностей, он всегда мог сказать, что проходил практику там, где не был его собеседник. Только представьте, как обыграл бы это самый бездарный комедиограф, как заставил бы лгуна выкручиваться перед двумя друзьями, которым он рассказывал разные басни. Однако ни он, ни кто-либо из его сокурсников не припоминают подобной сцены, и приходится допустить, что такого не случалось ни разу.

Друзья начали играть свадьбы. Жан-Клода и Флоранс часто звали в свидетели. Никто не сомневался, что скоро их черед. Очень способствовали этому родители Флоранс, души не чаявшие в будущем зяте. В их доме в Анси и отпраздновали свадьбу, на которую было приглашено сто пятьдесят человек гостей. Год спустя Флоранс защитила с отличием диплом по фармацевтике, а Жан-Клод прошел по конкурсу в парижскую интернатуру. Поработав младшим научным сотрудником в Национальном институте медицины и здравоохранения в Лионе, он был переведен в лабораторию ВОЗ, в Женеву, в должности ведущего научного сотрудника, и молодая семья перебралась из Лиона в Ферне-Вольтер. К тому времени у Люка Ладмираля уже был там отцовский кабинет, а у Жака Коттена – аптека, где Флоранс могла работать на полставки. От Ферне-Вольтер всего час езды до Анси в одну сторону и до Клерво-ле-Лак в другую. Красоты природы, горный воздух; в двух шагах – столица и международный аэропорт; открытое, космополитичное общество. Наконец, это было идеальное место для детей.

Друзья начали ими обзаводиться. Жан-Клода и Флоранс звали в крестные, и никто не сомневался, что скоро их черед. Жан-Клод обожал свою крестницу Софи, дочурку Люка и Сесиль, которые уже ожидали второго. 14 мая 1985 года родилась Каролина, а 2 февраля 1987 года – Антуан. Оба раза отец привозил чудесные подарки от своих начальников в ВОЗ и Институте здравоохранения; они и в дальнейшем не забывали о днях рождения малышей. Флоранс, лично с ними незнакомая, благодарила их в письмах, которые он никогда не отказывался передать.

* * *

Семейные альбомы Романов большей частью сгорели при пожаре, но кое-какие фотографии уцелели – они похожи на наши. Как и я, как Люк, как все молодые отцы, Жан-Клод купил фотоаппарат, когда родилась Каролина. Он с упоением фотографировал дочурку, а потом и сынишку – кормления, игры в парке, первые шаги, улыбку склоняющейся к детям Флоранс. Она, в свою очередь, снимала его – как он с гордостью держит их на руках, подбрасывает к потолку, купает в ванночке. Выражение щенячьего восторга, отраженное на этих снимках, должно быть, умиляло жену и убеждало ее в том, что она все-таки сделала правильный выбор: кого же любить, как не человека, который обожает ее и их детей.

Их детей.

Он называл Флоранс Фло, Каролину – Каро, а Антуана – Титу. Чаще всего с притяжательными местоимениями: моя Фло, моя Каро, мой Титу. Еще с нежной насмешливостью, которую вызывает у нас серьезный вид карапузов, говорил «месье Титу»: «Ну что, месье Титу, хорошо ли вам спалось?»

Он говорит: «В социальном плане все было ложью, но в плане эмоциональном – все правда». Говорит, что был липовым врачом, но настоящим мужем и настоящим отцом, что всем сердцем любил жену и детей и они его тоже любили. Все знакомые даже после трагедии утверждали, что у Романов были счастливые дети, самостоятельные, не капризные. Каролина, пожалуй, немного застенчивая, Антуан – настоящий маленький разбойник. На школьных фотографиях, которые фигурируют в деле, круглая мордаха сияет улыбкой во весь рот, щербатый от выпавших молочных зубов. Говорят, дети всегда все понимают, от них ничего не скрыть, и я первый готов под этим подписаться. Я снова всматриваюсь в фотографии. И не знаю.

Они гордились своим папой-доктором. «Доктор лечит больных», – написала Каролина в школьном сочинении. Он, правда, не лечил в традиционном смысле этого слова, не лечил даже свою семью. Все они обращались к Люку, а он сам, по его собственным словам, за всю жизнь не выписал ни одного рецепта. Зато, объясняла детям Флоранс, он изобретает лекарства, которые помогут докторам лечить больных, а значит, он не просто доктор, а супердоктор. Взрослые знали о его работе ненамного больше. Те, кто был знаком с ним шапочно, если бы их спросили, сказали бы, что он занимает важную должность в ВОЗ и много разъезжает; кто знал его ближе, добавили бы, что он занимается исследованиями в области артериосклероза, читает лекции в Дижонском университете и общается с видными государственными деятелями вроде Лорана Фабьюса[6]. Однако сам он никогда об этом не упоминал, а если при нем заговаривали о его важных знакомствах, отчего-то смущался. Он вообще очень строго разделял, «разграничивал», как говорила Флоранс, личную и профессиональную сферы общения: никогда не приглашал домой коллег из ВОЗ, не терпел, чтобы его беспокоили дома по служебным делам, а домашним и друзьям не позволял звонить в офис. Собственно, никто и не знал его рабочего телефона, даже жена, которая связывалась с ним через операторскую службу: автоответчик, зафиксировав сообщение, тут же посылал сигнал на пейджер, который был всегда у него в кармане, и он сразу перезванивал. Ни Флоранс, ни друзья не видели в этом ничего странного. Такой уж характер у Жан-Клода, медведь – он и есть медведь. А жена частенько над ним подшучивала: «В один прекрасный день окажется, что мой муженек – шпион с Востока!»

Семья – включая родителей, его и жены, – была центром его жизни, ядром, в орбите которого вращался узкий круг друзей – Ладмирали, Коттены и еще несколько супружеских пар, с которыми дружила Флоранс. Их ровесники, лет по тридцать или около того, похожих профессий и с аналогичными доходами, с детьми того же возраста. Они бывали друг у друга в гостях без особых церемоний, вместе ходили в рестораны, в кино – чаще всего в Женеве, иногда ездили в Лион или Лозанну. Ладмирали вспоминают, что смотрели с Романами «Голубую бездну» и «Дед Мороз – отморозок» (этот фильм потом купили на кассете и выучили наизусть почти все реплики, подражая Тьерри Лермитту). Посещали балеты Бежара, на которые Жан-Клод доставал билеты через ВОЗ, шоу Валери Лемерсье и еще спектакль «В одиночестве хлопковых полей» по пьесе Бернара-Мари Кольтеса, которую Люк в своих показаниях определил как «нескончаемый диалог двух людей, собирающих хлопок, о своей тяжкой жизни» и добавил, что друзья, которые были с ними, ничего в ней не поняли. Жан-Клоду же понравилось, что никого не удивило: он числился в компании интеллектуалом. Он много читал, особо жаловал эссе философского плана, написанные светилами науки, как «Случайности и неизбежности» Жака Моно[7]. Он называл себя рационалистом и агностиком, однако веру жены уважал и даже был доволен, что дети ходят в религиозную школу: со временем сами сделают выбор. Диапазон его пристрастий был широк: аббат Пьер и Бернар Кушнер, мать Тереза и Брижит Бардо. Он был из значительного в процентном отношении числа французов, считающих, что, если Иисус Христос вернется к нам, то только для того, чтобы стать гуманитарным врачом. Кушнер был его другом, Бардо подписала ему свой бюст Марианны. Он был ее сторонником в борьбе за спасение животных, членом ее фонда, Общества защиты животных, Гринписа, Международного общества поддержки инвалидов войны, состоял также и в клубе «Перспективы и реальность» в Бельгарде, в гольф-клубе в Дивон-ле-Бен, в Автомобильном клубе медиков, благодаря чему получил эмблему кадуцей на ветровое стекло своей машины. Следствие установило, что он сделал ряд взносов и пожертвований в эти организации, а их листовки, значки и наклейки валялись по всему дому. Была у него личная печать, были визитные карточки с текстом «Доктор Жан-Клод Роман, интернатура парижских больниц», но его имя не фигурировало ни в одном справочнике. После пожара хватило нескольких телефонных звонков, чтобы фасад рухнул. На протяжении всего дознания следователь только диву давался, что этих звонков никто не сделал раньше – без умысла, без подозрений, а просто потому что как ни «разграничивай», но чтобы за десять лет ни жена, ни друзья не позвонили вам на работу – такого просто не может быть. Думая об этой истории, невольно ловишь себя на мысли, что есть в ней какая-то тайна, нужно только копнуть поглубже – и все прояснится. Но тайна в том, что никакой тайны нет, и каким бы неправдоподобным это ни казалось – все было именно так.

По утрам Жан-Клод сам отвозил детей в школу Сен-Венсан. Провожал их до школьного двора, перебрасывался парой слов с учителями, с мамашами учеников, которые ставили чадолюбивого отца в пример своим мужьям, и уезжал в сторону Женевы. Оттуда всего два километра до границы, которую дважды в день пересекают тысячи жителей долины Жекс, работающие в Швейцарии. У них, как у пассажиров пригородных поездов, неизменное расписание, они здороваются друг с другом и с таможенниками, которые машут им, пропуская без досмотра. Многие из них служат в международных организациях и, въехав в город, поворачивают не направо, к центру и вокзалу Корнавен, а налево, к ботаническому саду и фешенебельным кварталам, где находятся их резиденции. Он вливался в этот поток, ехал не спеша по широким проспектам, зеленым и тихим, и, как правило, парковал машину на стоянке ВОЗ. С портфелем под мышкой входил в здание по карточке посетителя, с видом завсегдатая расхаживал на первом этаже, наведывался в библиотеку, в конференц-залы и в отдел печати, откуда постоянно прихватывал всю, какую только мог, бесплатную продукцию: в машине и в доме валялось множество бумаг с шапкой или штампом ВОЗ. Он пользовался всеми предоставляемыми организацией услугами: с почты отправлял корреспонденцию, в банке снимал деньги со своих счетов, через бюро путешествий устраивал семейные отпуска. Однако благоразумно не совался на верхние этажи, где охрана могла поинтересоваться, что ему нужно. Интересно, хоть один раз, например в обеденный перерыв, побывал он в кабинете, окно которого отметил крестиком на подаренной родителям фотографии? Постоял ли, прижавшись лбом к стеклу, посмотрел на то, что из этого окна видно? Присел ли на свое место, столкнулся ли с тем, кто возвращался его занять? Звонил ли по его телефону? Он говорит, что нет, ни разу даже не попытался. Его теща рассказала, как однажды в воскресенье, когда они поехали в Швейцарию всей семьей, дети захотели посмотреть на папин офис, и папа согласился сделать крюк. Он припарковался на стоянке, показал окно. На этом дело и кончилось.

Первое время он ходил в ВОЗ каждый день, потом – реже. Ехал не в Женеву, а по другому шоссе, в сторону Жекс и Дивон-ле-Бен или к Бельгарду, к выезду на автостраду, в Лион. Останавливался у киоска и покупал целую кипу прессы: газеты, иллюстрированные журналы, научные бюллетени. Потом читал их, иногда в кафе – из осторожности он выбирал место подальше от дома и редко заходил в одно и то же дважды. Иногда оставался в машине. Припарковавшись на какой-нибудь стоянке у автострады, он часами сидел, читая, выписывая что-то, подремывая. В обед перехватывал сэндвич, после чего продолжал читать в другом кафе или на другой стоянке. Когда чтение надоедало, гулял в близлежащих городах – в Бурк-ан-Бресе, Бельгарде, Жекс, а чаще всего в Лионе, где находились его любимые книжные магазины, «ФНАК» и «Фламмарион» на площади Белькур. Бывали дни, когда его тянуло на природу, на простор, и он ехал в горы. По извилистой дороге добирался до перевала Коль-де-ла-Фосиль – там есть ресторанчик под названием «У большого глухаря». Флоранс и дети любили съездить туда в воскресенье, покататься на лыжах и полакомиться жареной картошкой. В будни там не было ни души. Он выпивал рюмку-другую в баре и уходил в лес. С перевала была видна долина Жекс, озеро, а в ясную погоду – и Альпы. Перед ним лежала цивилизованная земля, где проживал доктор Роман и ему подобные, позади смыкались сумрачные леса в низинах, где прошло его одинокое детство. В четверг – день его лекций в Дижонском университете – он заезжал к родителям, и те, не помня себя от счастья, хвастались соседям: вот какой сын вырос, важный, занятой, а всегда выберет время навестить стариков. У отца сдавало зрение, под конец он почти ослеп и не мог ходить один в лес. Сын вел его за руку, слушая рассказы о деревьях и о жизни в немецком плену. Вернувшись, они вместе просматривали тетради, в которых в течение сорока лет, Эме, сотрудничавший с метеорологической станцией, каждый день записывал минимальную и максимальную температуру – как другие ведут дневник.

Наконец, были поездки: конгрессы, конференции, симпозиумы по всему миру. Заранее покупался путеводитель по стране, Флоранс собирала чемодан. Он уезжал на своей машине, которую якобы оставлял на стоянке аэропорта Куантрен в Женеве. В номере отеля, чаще всего рядом с аэропортом, он разувался, ложился на кровать и лежал так три-четыре дня, уставившись то в телевизор, то в окно, за которым взлетали и приземлялись самолеты. Изучал путеводитель, чтобы не запутаться, когда будет рассказывать о поездке. Каждый день он звонил домой, говорил, который час и какая погода в Сан-Паулу или Токио. Спрашивал, как дела, все ли без него в порядке. Говорил жене, детям, родителям, что скучает, думает о них, крепко целует. Больше он никому не звонил: кому было звонить? Через несколько дней он возвращался с подарками, купленными в аэропорту. Ему устраивали радостную встречу. Он выглядел усталым – из-за разницы во времени.

Дивон-ле-Бен – маленький горный курорт с водолечебницей недалеко от швейцарской границы – известен в основном своим казино. Я когда-то поместил там часть действия одного романа – о женщине, которая вела двойную жизнь, пытаясь спрятаться от действительности в мире игры. Роман этот претендовал на реалистичность и даже документальность, однако во всех казино, о которых шла речь, я не побывал и написал, что Дивон-ле-Бен находится на берегу Женевского озера, тогда как на самом деле до него километров десять. Озеро там, правда, есть, но это просто небольшой водоем, а над ним – автостоянка, где Жан-Клод часто парковал свою машину. Я тоже запарковался там. Это самое отчетливое воспоминание, сохранившееся у меня от первой поездки по местам, связанным с его жизнью. На стоянке было всего две машины, обе пустые. День выдался ветреный. Я перечитал его письмо, чтобы сориентироваться, посмотрел на озерцо, на круживших в сером небе птиц – понятия не имею, как они называются, я вообще не различаю ни птиц, ни деревьев, печально, сам знаю. Было холодно. Я включил зажигание, чтобы прогреть машину. От горячего воздуха стало клонить в дремоту. Мне подумалось о студии, куда я ухожу каждое утро, проводив детей в школу. Эта студия существует, ко мне туда можно зайти, можно позвонить. Я там кропаю и перекраиваю сценарии, по которым, как правило, снимают фильмы. Но я знаю, что такое проводить дни – целые дни – без свидетелей, когда лежишь, часами глядишь в потолок, и становится страшно: а есть ли я вообще? Интересно, что испытывал он в своей машине? Радость? Насмешливое ликование от того, что так ловко водит всех за нос? Я уверен, что нет. Страхи? Представлял ли он себе, чем все это кончится? Каким образом тайное станет явным и что будет потом? Может быть, он плакал, уткнувшись в руль? Или вообще ничего не чувствовал? Оставаясь один, он становился роботом, который водит машину, ходит, читает, без всяких мыслей и чувств, тенью, манекеном доктора Романа? За ложью обычно скрывается правда, что-то пусть неприглядное, постыдное, но реальное. За его ложью не скрывалось ничего. Под личиной липового доктора Романа настоящего Жан-Клода Романа не было.

Мне вспомнился один фильм, который как раз в ту пору имел большой успех. Этакое предание кризисных времен, история уволенного служащего, который боялся сказать жене и детям, что остался без работы. Он думал, что быстро найдет место, но время шло, и вот уже истек срок пособия. Каждое утро он уходил из дома якобы на работу и до вечера бродил по улицам, держась подальше от своего квартала. Он ни с кем не разговаривал, шарахался от каждого прохожего, потому что тот мог оказаться бывшим коллегой или знакомым, а ему нечего было ответить на вопрос, какого черта он сидит на скамейке среди дня… Но однажды ему встретились парни в том же положении, что и он сам, бездомные бродяги, которым закон не писан. С ними он открыл другой мир, жестокий, но более теплый и живой, чем тот, в котором он уютно существовал до того, как пошел ко дну. Обогатившись опытом, он вышел из этой истории возмужавшим и душевно окрепшим – у фильма хороший финал.

Он писал мне, что видел этот фильм по телевизору с Флоранс, ей кино понравилось, но за живое не затронуло. Он знал, что у его истории хорошего конца быть не может. Ни с кем никогда он даже не пытался поделиться своей тайной. Ни с женой, ни с лучшим другом, ни с незнакомцем на скамейке, ни с проституткой, ни с доброй душой из тех, кто по роду занятий обязан выслушивать и понимать: священником, психотерапевтом, анонимной службой доверия. За пятнадцать лет двойной жизни он никого не встретил, ни с кем не заговорил, не пробовал затесаться в какой-либо иной круг – игроков, наркоманов, ночных прожигателей жизни, – где он, по крайней мере, был бы не так одинок. И никогда не пытался носить личину вне своего круга. Когда он появлялся на домашней сцене своей жизни, все думали, будто он только что покинул другие подмостки, где играл иную роль – большого человека, который колесит по свету, здоровается за руку с министрами, обедает с официальными лицами, и едва за ним закроется дверь, он снова войдет в эту роль. Но у него не было другой сцены, не было других зрителей и другую роль играть было не перед кем. За дверью он оказывался наг. Там его сопровождало одиночество, белая пустота, и это был не случайный сбой, а единственная реальность его жизни. Другой он не знал – думаю, не знал и до раздвоения.

* * *

Пока он не закончил учебу, его содержали родители; они купили ему квартиру в Лионе, машину и предпочитали вырубить несколько лишних гектаров леса, чем допустить, чтобы сын тратил время на присмотр за чужими детьми или частные уроки, зарабатывая себе на карманные расходы. Час истины должен был пробить, когда, получив диплом и женившись, Жан-Клод начал самостоятельную жизнь научным сотрудником в Национальном институте медицины и здравоохранения. Но ничего не произошло. Он продолжал как ни в чем не бывало пользоваться банковскими счетами родителей, на которые у него была оформлена доверенность. Все, что принадлежит им, принадлежит и ему, считал он. Родители были вполне с этим согласны, не удивляясь тому, что их деньги регулярно уходят в карман сына, который сам неплохо зарабатывает. Уезжая из Лиона в долину Жекс, он продал квартиру за триста тысяч франков и оставил эту сумму себе. А затем, получив место в ВОЗ, сказал или дал понять, что как служащий международной организации имеет право на исключительно выгодные вложения с процентной ставкой 18 % и может сделать их для своих родных. Романы, патриоты и противники всяческих махинаций, были не из тех, кто держит свои кровные в швейцарских банках, но идея исходила от сына, и этого было достаточно, чтобы они ничего не имели против. Видя, как тают накопления на их счетах, старики даже не думали тревожиться, наоборот, благословляли Жан-Клода, который при всей своей загруженности взял на себя труд распорядиться скромными доходами родителей-пенсионеров. Того же мнения придерживался и дядя Клод, имевший, помимо авторемонтной мастерской, долю в лесоводческой компании, которой управлял его брат. Он тоже доверил племяннику несколько десятков тысяч франков, убежденный, что, если их не трогать, они умножатся десятикратно.

На это он жил в первые годы после женитьбы. Флоранс указывала в налоговой декларации весьма скромную зарплату, которую получала, выходя на замены в местной аптеке, а он – 0,00 франков. Работая в Швейцарии, он, по его словам, налогами не облагался. После того как Флоранс ставила свою подпись, он приписывал на их общей декларации «Профессия – студент» и прилагал копию студенческого билета. Ездили они на стареньком «Вольво», отпуска проводили у родителей, иногда выбирались дней на десять в Испанию или Италию. Их пятидесятиметровая двухкомнатная квартира за две тысячи франков в месяц подходила для молодоженов, но семье с ребенком в ней было уже не так удобно, и стало совсем тесно вчетвером, да еще мать Флоранс гостила порой неделями. Над ними начали подшучивать. Друзья один за другим покупали дома или строили их, только Романы все еще по-походному раскладывали на ночь кресла-кровати, словно застряли в студенческих годах. «Послушай, ты сколько зарабатываешь? – взял его как-то в оборот Люк. – Тысяч тридцать-сорок в месяц будет? (Он назвал цифру как нечто само собой разумеющееся, а Жан-Клод кивнул, подтверждая.) Мог бы позволить себе что-нибудь получше. А то все решат, что ты скряга или, чего доброго, содержишь любовницу, которая тебе дорого обходится!» Все рассмеялись, Флоранс громче всех, а он пожал плечами и буркнул что-то насчет того, что они вряд ли надолго здесь осядут, ему могут предложить место за границей, два переезда – это для него чересчур. Еще он говорил, что ему претит дух легких денег, витающий над долиной Жекс: не хочет он вливаться в струю и прививать эти ценности своим детям, для него это вопрос достоинства, поэтому они и живут скромно. Два объяснения – лень и щепетильность – друг другу не противоречили, напротив, вместе взятые, они создавали образ ученого, отрешенного от материальной стороны жизни. Правда, все задавались вопросом, каково приходится Флоранс, вряд ли столь равнодушной к комфорту. Действительно, при всей простоте ее вкусов и безграничной вере в мужа, и она в конце концов признала в замечаниях друзей некоторую правоту и стала наседать с переездом в квартиру побольше. Он отвечал уклончиво, тянул, говорил, что некогда этим заняться. А сам уже и с текущими расходами едва справлялся.

В год, когда родился Антуан, отец Флоранс вышел на пенсию. Это было замаскированное сокращение, и предприятие по производству очков, на котором он работал, в порядке компенсации выплатило ему четыреста тысяч франков премиальных. Вряд ли Жан-Клод напрямую предложил ему выгодно вложить эти деньги; он, наверное, сказал Флоранс, она – матери, а уж та – мужу, так что зять оказался в выгодном положении – не просителя, но благодетеля. Он согласился оказать услугу тестю и поместил его триста семьдесят восемь тысяч франков в женевский банк «УОБ», центральный офис которого находится на набережной Берг. Счет, разумеется, был открыт на его имя, поскольку только его статус позволял это. Имя Пьера Кроле ни в каких бумагах не фигурировало. Вообще ни Кроле, ни Романы – главные его акционеры – в глаза не видели ни одного банковского документа, который подтверждал бы помещение капитала или начисление процентов. Но надежнее швейцарского банка может быть только швейцарский банк через посредство Жан-Клода Романа. Старики думали, будто их деньги спокойно «работают» на набережной Берг, и ни малейшего желания прекращать эту работу не имели. На это он и полагался, пока в один прекрасный день тесть не сказал ему, что решил купить «Мерседес» и забрать для этого часть своего капитала. Жена его обеспечена, дети встали на ноги – почему бы не побаловать себя, если хочется?

Несколько недель спустя, 23 октября 1988 года, Пьер Кроле упал с лестницы в своем доме, где находился в тот момент вдвоем с зятем, и умер он в больнице, не приходя в сознание.

После трагедии по заявлению семьи Кроле было проведено дополнительное расследование. Разумеется, оно ничего не дало. На суде обвинение не сочло возможным умолчать о страшном подозрении, с которым семья Кроле вынуждена была жить вдобавок ко всем своим несчастьям. Абад возроптал, укоряя обвинителей в выходе за рамки данного дела с целью вменить его подзащитному в вину еще одно преступление вдобавок ко всем уже доказанным. Под конец, перед тем как присяжные удалились на совещание, обвиняемый попросил дать ему слово, чтобы сказать семье Кроле, призывая Бога в свидетели, что к этой смерти он никак не причастен. Он добавил, что, по его убеждению, грех не может быть прощен, если в нем не покаяться. Это все, что известно, разве только когда-нибудь позже он сознается, но пока у меня нет никаких предположений на этот счет. Хочу лишь добавить, что на одном из первых допросов он ответил следователю: «Если бы я убил его, я бы так и сказал. Теперь уж одним больше, одним меньше – не имеет значения».

Скажи он просто «Нет, я не убивал тестя», был бы защищен презумпцией невиновности. Он поклялся перед Богом – это уже иное измерение, убедительное или нет, все зависит от эмоциональной восприимчивости. Но сказать, что еще одна смерть ничего бы для него не изменила, и если бы он вправду это сделал, то признался бы, значит не видеть (или прикидываться?) огромную дистанцию между убийствами зверскими, но совершенными в помрачении рассудка, и убийством из корысти. Конечно, для уголовного кодекса это мало что меняет: смертная казнь все равно отменена. Но для морали или, если угодно, для его образа в глазах других, а ему небезразлично, каким его видят, одно дело – быть героем трагедии, волею злого рока совершившим нечто повергающее в ужас, но и вызывающее жалость, и совсем другое – мелким жуликом, который из осторожности выбирает в жертвы пожилых и доверчивых людей, предпочтительно в семейном кругу, и, дабы остаться безнаказанным, сталкивает с лестницы старика-тестя. А ведь не доказано только убийство, все остальное правда: Роман был и мелким жуликом тоже, и ему куда труднее признаться в грязных и постыдных делишках, чем в преступлениях, сама чудовищность которых придает ему некое трагическое величие. В каком-то смысле одно прикрывало другое, но без особого успеха.

Выплыла и еще одна неприятная история примерно того же времени. У сестры Пьера Кроле, тети Флоранс, муж был болен неизлечимой формой рака. На суде она выступила свидетелем. Ее версия событий такова: Жан-Клод обмолвился однажды, что он со своим шефом в ВОЗ разрабатывает новый препарат на основе свежих клеток эмбрионов, доставляемых непосредственно из клиники, где делаются аборты. Этот препарат может замедлить и даже остановить рост раковой опухоли. К сожалению, он еще не запущен в производство, так что дядя, скорее всего, умрет, не дождавшись исцеления. Подготовив таким образом тетушку, он сказал, что мог бы достать одну-две дозы, но изготовление на нынешнем этапе стоит очень дорого: пятнадцать тысяч франков за капсулу, а для первой стадии лечения необходимы две. И тетушка, подумав, все же решилась. Несколько месяцев спустя, после тяжелой операции, потребовалась двойная доза: лечение обошлось в шестьдесят тысяч франков наличными. Больной сначала был против того, чтобы ради сомнительного результата тратились сбережения, которые он собирался оставить своей вдове, но в конце концов поддался на уговоры. Меньше чем через год он умер.

На рассказ тетушки – случай на этом процессе редкий, чтобы показания исходили от живого свидетеля, физически присутствующего и способного его опровергнуть, – Роман, запаниковав и все сильнее путаясь, ответил:

1) что идею этого чудо-лечения подал не он, а Флоранс, которая о нем слышала (Где? От кого?);

2) что он говорил вовсе не о чудесном лекарстве, а о плацебо, которое может и не помочь, но вреда не будет (Почему же в таком случае оно так дорого стоило?);

3) что он никогда не утверждал, будто причастен к разработке препарата, не ссылался на своего шефа в ВОЗ, и вообще – Флоранс с ее осведомленностью в жизни бы не поверила, что ученый такого уровня тайно приторговывает еще не апробированными препаратами (Флоранс верила в куда большие несообразности);

4) что он только послужил в этом деле посредником одному ученому, с которым встречался на вокзале Корнавен и передавал деньги в обмен на капсулы, а когда его попросили назвать этого ученого, оказалось, что имя он забыл, точнее, записал его, но записная книжка сгорела при пожаре.

В общем, припертый к стене, он защищался в точности как в той сказке, которую любил Фрейд: один человек, одолжив у соседа котел, вернул его дырявым, а в ответ на упреки хозяина заявил, что котел, во‐первых, не был дырявым, когда он его возвращал, во‐вторых, уже был дырявым, когда он его одолжил, и в‐третьих, он вообще никакого котла в глаза не видел.

Что несомненно – смерть тестя оказалась для него даром небес. О вкладах в швейцарском банке никто больше не заикался. Более того, мадам Кроле решила продать дом, слишком большой для нее одной, и доверила ему выручку от продажи – один миллион триста тысяч франков. В первые же месяцы после несчастья он стал опорой для всей семьи и ее признанным главой. Ему было всего тридцать четыре года, но он рано возмужал, и серьезной, уравновешенной натуре легко дался тот момент в жизни, когда человек перестает быть сыном и становится отцом – не только своим детям, но и родителям, превращающимся мало-помалу в тех же детей. Он взял на себя эту роль для своих стариков, а теперь – и для матери Флоранс, тяжело переживавшей утрату. Флоранс тоже очень горевала. Надеясь отвлечь ее, он решил наконец съехать с их квартирки и снять в Превессене, недалеко от Ферне-Вольтере, перестроенную ферму: такой дом больше подходил их социальному статусу, а жене приятно будет его обставить и навести уют.

Дальше события развивались стремительно. Он влюбился.

* * *

Реми Уртен был психиатром, его жена Коринна – детским психологом. Они вдвоем открыли кабинет в Женеве и сняли в Ферне-Вольтере квартиру как раз над Ладмиралями, которые и ввели их в круг своих друзей. Поначалу их находили забавными и живыми, только многовато о себе возомнившими. Красивая, вероятно не слишком уверенная в себе и при этом желающая видеть всех мужчин у своих ног, Коринна восторженно ахала или презрительно кривила губы, следуя заповедям женских иллюстрированных журналов о том, что шикарно, а что моветон. Реми был любителем изысканных ресторанов, сигар и хорошей водки после обеда, игривых речей и прочих радостей жизни. Ладмирали относились, да и теперь относятся к этому компанейскому парню снисходительно-дружески, как люди степенные к гуляке, добросовестно придерживающемуся своего амплуа. Роман, скорее всего, завидовал ему и, может быть, даже втайне ненавидел за хорошо подвешенный язык, успех у женщин и легкое, без комплексов, отношение к жизни.

Очень скоро всем стало ясно, что дело у них идет к разводу и каждый живет своей жизнью, чего в долине Жекс не жаловали. От них веяло этаким душком разврата, и это шокировало. Люк, красивый мужчина, в свое время не оставшийся равнодушным к чарам Коринны, сумел вовремя опомниться, но этот оборвавшийся в зародыше роман и другие, наверняка зашедшие дальше, создали молодой женщине репутацию распутницы и разлучницы. Когда она ушла от Реми и переехала с двумя маленькими дочками в Париж, круг друзей принял сторону брошенного мужа. Одна только Флоранс Роман держалась другого мнения, говоря, что Реми изменял жене не меньше, чем она ему, что их семейные дела никого не касаются и что лично она, Флоранс, не видела от них ничего плохого, не желает судить ни его, ни ее и по-прежнему считает обоих своими друзьями. Она часто звонила Коринне, а когда они с Жан-Клодом выбрались на несколько дней в Париж, то пригласили ее поужинать. Романы зашли к ней домой – она снимала квартиру возле собора Отей – и показали ей фотографии дома, в который собирались переехать. Их сердечная дружба тронула Коринну. Однако эта пара, долговязая спортсменка с толстым увальнем-мужем, была для нее уже прошлым. На провинции с ее сплетнями и компромиссами по мелочам она поставила крест и отвоевывала для себя и детей место в Париже, так что им почти не о чем было говорить. Она очень удивилась, получив три недели спустя огромный букет цветов с карточкой Жан-Клода и запиской: он в Париже на конференции и будет счастлив пригласить ее поужинать с ним сегодня же вечером. Он остановился в отеле «Руаяль Монсо». Эта деталь тоже удивила Коринну, и удивила приятно. Она не представляла его завсегдатаем престижных гостиниц. Он и дальше не переставал ее поражать. Сначала тем, что повел в дорогой ресторан, а не в какую-нибудь забегаловку, потом – рассказами о себе, о своей карьере, о своих научных исследованиях. Коринна помнила, что прежде из него было слова не вытянуть на эту тему – его скрытность была такой же притчей во языцех, как и балагурство Реми, – но, видя в нем лишь серьезного и скучноватого кабинетного ученого, каких в долине Жекс тринадцать на дюжину, и не думала проявлять любопытство. Теперь перед ней был совсем другой человек: светило науки, мировая величина, на «ты» с Бернаром Кушнером, в скором времени глава Национального института медицины и здравоохранения – он обмолвился об этом вскользь, добавив, что, возможно, и не согласится, так как боится не потянуть связанное с этой должностью бремя дополнительной работы. Контраст между этим новым Жан-Клодом и тем малоинтересным человеком, которого она знала раньше, делал его еще привлекательнее. Самые выдающиеся люди обычно в жизни самые скромные и меньше всех заботятся о том, что думают о них окружающие. Это общеизвестно. Но Коринне до сих пор попадались в основном обаятельные бонвиваны вроде ее бывшего мужа. Впервые она близко сошлась с одним из таких выдающихся людей одержимых ученых и вдохновенных творцов, которыми до сих пор восхищалась издалека, как если бы они жили только на страницах газет.

Он приехал снова, опять пригласил ее поужинать и рассказывал об исследованиях и конгрессах. Но во второй раз, перед тем как проститься, сказал, что должен сообщить ей нечто весьма деликатное: он ее любит.



Поделиться книгой:

На главную
Назад