Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Жизнь русского обывателя. Часть 3. От дворца до острога - Леонид Васильевич Беловинский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Когда свадьбы бывали в семье, где глубокий траур, то черное платье на время снимали, а носили лиловое, что считалось трауром для невест» (148, с. 108).

Да и вообще костюм должен был строго соответствовать месту и времени, и нужно было точно знать, когда надевать белый галстук, а когда черный, белый, черный или цветной жилет, черный или цветной фрак, и какого цвета должны быть к нему панталоны. В противном случае окажешься смешным, а это – смерть для светского человека.

Так легко ли быть светским человеком?

Велик ли был большой свет? Читатель, верно, обратил внимание, что в главе постоянно фигурируют одни и те же фамилии: Шереметевы, Гагарины, Голицыны, Воронцовы, Волконские… В «Великосветском ежегоднике» (выходил и такой!) за 1914 г. значатся 7 200 представителей петербургской знати. Но вообще понятия «большой свет» или просто «свет», «высшее общество» или просто «общество» были довольно широкими. Кроме неслужащего богатого барства сюда входили и служащие, делавшие вид, что служат, или прислуживавшие, чиновники, офицерство и даже в незначительных размерах и преимущественно во второй половине XIX в. лица свободных профессий, нередко выходившие из того же богатого барства. Кем был граф Л. Н. Толстой? Офицером? Богатым барином? Человеком свободной профессии? И тем, и другим, и третьим в разные периоды своей жизни, но одновременно светским человеком, пусть и бежавшим света в период своего опрощения. Кем был философ, профессор и ректор университета князь Е. Н. Трубецкой? Также светским человеком. «Общество» давало пустышек, но из него рекрутировалась и немалая часть русской интеллигенции; естественно, в нем циркулировали или даже вырабатывались разнообразные общественные убеждения, мнения или просто модные поветрия.

Свет включал в себя и придворных, и чиновников высших рангов с семействами, и военных, разумеется, главным образом гвардейцев. Но здесь речь шла преимущественно о дворянстве неслужащем. За счет чего же жило оно, чтобы держать салоны, принимать в гостиных, появляться в клубах? Разумеется, за счет имений, за счет крепостных. Заключая свою прекрасную книгу о «Грибоедовской Москве», М. О. Гершензон писал: «На злачной почве крепостного труда пышно-махровым цветом разрослась эта грешная жизнь, эта пустая жизнь…» (48, с. 105). Поэтому после отмены крепостного права светское общество начало потихоньку хиреть и разжижаться чуждым элементом. Но был еще один, может быть, более важный источник материального благосостояния: долги… Долги казенные и частные. Упоминавшаяся здесь М. И. Римская-Корсакова, имевшая 2 500 душ, почти два года провела с дочерьми в Карлсбаде и Париже. Уже через 4 месяца после отъезда из Москвы ей за границу было переслано 65 тысяч ассигнациями за продажу большого флигеля в городе, но к концу парижской зимы она принуждена была входить в долги: граф Григорий Орлов поручился за нее перед банкиром. Однако и этих денег хватило ненадолго, и когда пришло время возвращаться домой, ее выручил некто Поггенполь, поручившийся за нее перед банкиром в 6 тысячах франков. «Так она и уехала из Парижа, не уплатив долга ни Орлову, ни Поггенполю, а с последнего банкир еще долго спустя требовал уплаты, потому что Марья Ивановна и в Москве не захотела платить, когда банкир прислал сюда ее вексель для взыскания» (48, с. 89). Вся штука не в том, чтобы занимать деньги (занимаешь чужие, а отдаешь свои), а в том, чтобы долгов не платить, и тогда они превращаются в верный доход; благородные же люди неукоснительно платили только карточные долги, «долг чести». Об этой самой Марье Ивановне по Москве злословили: «Должна целому городу, никому не платит, а балы дает да дает». Но, читатель, войдите в ее положение: ведь у нее две дочери на выданье, где же женихов сыскать, как не на балах. «Она имела очень большое, хорошее состояние и получала немало доходов, – вспоминала о ней «бабушка» Е. П. Янькова, – да только уж очень размашисто жила и потому была в долгу всегда и у каретника, и у того, и у сего. Вот придет время расплаты, явится к ней каретник, она так его примет, усадит с собой чай пить, обласкает, заговорит – у того и язык не шевельнется, не то что просить уплаты, – напомнить посовестится» (148, с. 325). Небогатый помещик и высокооплачиваемый литератор А. С. Пушкин тоже умер, опутанный долгами, которые за него заплатил Николай I. Имения закладывались и перезакладывались в кредитных учреждениях, под них выписывались векселя, долги опутывали неприступного светского комильфо, а жена и дочери требовали все новых нарядов и драгоценностей: ведь нельзя же было появляться в обществе в немодном туалете и потускневших бриллиантах. Неловкость в обществе была серьезным прегрешением, но бедность была смертным грехом: бедный человек – непорядочный человек. Быть бедным было просто неприлично. Во второй половине столетия, когда банковское дело было поставлено всерьез, неграмотная прислуга точно знала, когда придет очередной номер «Ведомостей», где публиковались объявления о продаже имений за долги с молотка: барин за два-три дня ходит хмурый и притихший; а заглянет в «Ведомости» – и опять в доме веселье, балы да вечера. Но время от времени из общества исчезал бесследно то один, то другой светский лев, и уже на другой день о них забывали. А потому к концу XIX в. светские люди и пустились во все тяжкие, более всего проявляя интереса к министру финансов и разного рода банкам и концессиям.

Как и любая иная социокультурная группа, высший свет был очень пестрым по составу. Были люди, хранившие высокое достоинство, и те, кто унижался перед двором, министрами и банкирами; были люди, жившие долгами, и те, кто разумно распоряжался имениями и преумножал богатства. «Отец мой, – писал князь А. А. Щербатов, – женившись, владел только Литвиновским имением, почти бездоходным. Матушка получила в приданое Усовское имение, 1000 душ, как тогда считали, в Саратовской губернии, и маленькое Московское имение, которое вскоре было продано. Дохода было всего около 70 т. ассигнациями или 20 т. серебром. Кроме того, отец получал жалованья тысяч 15 ассигнациями. Не следует упускать из вида, что матушка выходила замуж из одного из богатейших в то время в России домов. Дедушка Апраксин имел огромное состояние, жил очень и даже слишком широко, оставив по себе огромные долги. Матушка любила рассказывать, как из великолепного Льгова она, по замужестве, переехала в скромное Литвиново, в котором дом был полуразрушен, с соломенною крышей et tout a l`avenent [и все прочее в том же духе].

Между тем стали родиться дети. Нас было семеро, из которых двое, Борис и Наталья, умерли в младенчестве. Благосостояние наше родители и имели в виду с самого начала жизни, и своей цели, при Божьей помощи, достигли вполне, при разумной, отнюдь не утрированной бережливости и разумном кредите. Свои имения они закладывали, покупали и новые. Первым было куплено, кажется, Улыбовка за 175 т. руб. ассигнациями (50 т. руб. серебром), Елшанка, затем Хорошее – за 525 т. руб. ассигнац. (150 т. серебром) и, наконец, уже несколько после смерти отца матушка купила у тетушки Голицыной Корбулак за 200 т. серебром. Покупки имений и вообще главные обороты по состоянию принимал на себя, по совещании с матушкой, отец; текущие административные дела по имениям и дому вела более матушка, собственно к текущим делам отец имел отвращение». Щербатов рассказывает, как при покупке Хорошего, продававшегося с торгов, его отец соперничал с управляющим министра финансов графа Гурьева, и «Когда отец вернулся с аукциона, матушка обомлела, узнав про цену имения. «Nous sommes ruines!» [Мы разорены!] – воскликнула она, и много бессонных ночей стоило ей это дело». Пришлось обращаться к ростовщику и вести судебный процесс по закладной, сделанной прежним владельцем (198, с. 93–96). Следовательно, были в высшей степени светские люди и аристократы, умевшие вести дела, а не только прожигатели жизни.

Таков был свет. Разумеется, далеко не все проживавшее в городах дворянство принадлежало к нему: провинциальные медведи, приезжавшие в город на зиму, даже и в столицах жили обычной провинциальной жизнью, только лишь не занимаясь охотой да полевыми работами. Но они, собственно, и не были горожанами, и о них здесь речи нет.

Глава 6

Лица свободных профессий, специалисты и интеллигенция

Чиновник было понятием чрезвычайно широким. К чиновникам принадлежали не только служащие управленческого аппарата. Все, кто был на государственной службе, – учителя и профессора казенных заведений, врачи казенных больниц и врачебных управ, архитекторы и живописцы, инженеры и техники, агрономы, землемеры и цензоры – все носили мундир и имели чин. Но все же это были не производители нужных и ненужных, а подчас и вредных бумаг, а специалисты.

Если деятельность агрономов и землемеров разворачивалась в деревне, а в городе они только проживали, то инженер или врач по всем статьям были горожанами. Фигура инженера – технолога, путейца, кораблестроителя, горняка и металлурга появляется лишь в XIX в., с открытием специальных высших учебных заведений. До того горным и металлургическим делом, строительством дорог и каналов или судостроением занимались дилетанты-практики: граф В. Н. Татищев, один из наших первых историков и видный деятель горного дела, или управлявший путями сообщения граф Я. Е. Сиверс, один из создателей сети каналов на русском Северо-Западе (построенный им канал между Волховом и Мстой так и назывался – Сиверсов), конечно же, никаких специальных учебных заведений не кончали. Разумеется, они только утверждали проекты и руководили работами, но ведь и для этого нужно разбираться в деле.

О том, где и как готовили русских инженеров, речь еще будет идти в своем месте. Здесь же скажем, что это была высококачественная практическая подготовка, и из специальной школы выходили специалисты высокого класса. Недаром ведь после Гражданской войны в эмиграции русские полковники водили парижские такси, младшие офицеры работали на аргентинских плантациях или служили солдатами в Иностранном легионе, но о том, чтобы русский инженер мыл тарелки в кафе, – об этом, кажется, никто из эмигрантов не вспоминал. Любая иностранная фирма, любой завод с удовольствием принимали на работу русских инженеров, ибо это была гарантия высокого качества. Может быть, их иной раз и оплачивали ниже, чем собственных специалистов, но таков уж удел эмигрантов – быть людьми второго сорта.

Практическим было уже само обучение в стенах учебного заведения. В Императорском техническом училище (будущее МВТУ им. Баумана) «много чертили на первых двух курсах и проектировали на остальных трех. Проектирование было, пожалуй, важнее экзаменов… На 1-м курсе чертили кривые, классический «ордер»… На 2-м – паровую машину с натуры и проектировали (например, зубчатой передачи). На 3-м – проект крана; я там остался на второй год; в первый год – кран на козлах, во второй – мостовой с канатной передачей у В. В. Зворыкина, на 4-м – паровой котел и водяную турбину у Н. И. Мерцалова, на 5-м – паровую машину у А. И. Сидорова. А кроме того, мелкие проекты: расчет вала водяного колеса, трубы под насыпью, дом, его водяное отопление…

Затем были серьезные мастерские: модельная, кузнечная, литейная, механическая – на своем маленьком заводике. Особенно много мне дали слесарная и литейная.

На старших курсах при мне стали умножаться лаборатории: кроме физической и паромашинной появились гидравлическая и парокотельная…

Целый день в училище – на занятиях или больше в чертежной… В чертежной весело, все работают, обсуждают работу сообща (мы обучались по проектированию столько же друг от друга, сколько от обходивших чертежные руководителей)» (197, с. 188–189). Пожалуй, нелишне будет обратить внимание читателя-гуманитария, что мемуарист практически овладевал всем инженерным делом: паровыми машинами и подъемными механизмами, архитектурой и механикой, паровыми котлами и турбинами. Это был инженер-универсал, способный работать в любой области. Недаром инженерные справочники того времени – Ванкова, Хютте – охватывали всю инженерию.

Конечно, со школьной скамьи нередко соскакивали и не слишком знающие инженеры: на то и студент, чтобы кое-как заниматься только перед экзаменами. Но сам характер подготовки был таков, что человек оказывался способным быстро адаптироваться на любом рабочем месте. Окончивший Кронштадское инженерное училище известный кораблестроитель В. П. Костенко отмечал: «Училище не стремилось к энциклопедичности знаний своих питомцев. Тем не менее выходившие из него молодые инженеры оказывались пригодными к любой технической отрасли и легко находили себе спрос на заводах. Освоив свою специальность, они без труда переходили на всякую другую отрасль инженерного дела» (93, с. 62). Прочтите интересную повесть Н. Г. Гарина-Михайловского «Инженеры» из автобиографический тетралогии про Тёму Карташова: пустышка и, выражаясь по-современному, сачок, придя на строительство железной дороги, за несколько месяцев он превращается в классного специалиста, хотя, проезжая по только что построенной дороге, видит и свои ошибки. Гарин-Михайловский сам был инженером-путейцем и знал, о чем пишет. Но вся штука в том, что Тёму сразу ставят на место фактически старшего рабочего, он начинает с нуля и проходит все стадии практической переподготовки. А не был бы он Тёмой, мог бы нулевой цикл пройти еще в студенчестве: во время летних вакаций студенты проходили практику на рабочих местах, постигая азы специальности и набивая мозоли. И Тёма одно лето проработал кочегаром на паровозе – настоящим кочегаром, а не чистеньким практикантом, стоящим рядом с рабочим и думающим, как бы улизнуть. А старшие коллеги упрекают Тёму в том, что он только одно лето проработал, а не устраивался на рабочие места ежегодно.

В итоге получался специалист, способный показать рабочему, и как костыли в шпалы забивать, и как заклепку расклепать, и как шов прочеканить. Учившийся в начале 1900-х гг. в Императорском техническом училище Н. М. Щапов вспоминал: «был когда-то на строительной практике… Там же рядом наблюдал постройку крупного доходного дома… Одно лето был на машиностроительном заводе Вейхельта (в Москве), другое – на Коломенском заводе, третье – на заводе Мантеля в Риге… На каждом из них я бывал по 1–2 месяца. Так, в Коломне я изучал чугуно– и сталелитейную, механическую (мастерские. – Л. Б.), центральную электростанцию. Другие студенты, нуждавшиеся в заработке, получали зарплату как рабочие (например, разметчики) и работали от свистка до свистка» (197, с. 195). В Кронштадтском Инженерном училище, готовившем кораблестроителей и механиков флота, «летом, после переходных экзаменов кораблестроители выезжали в Петербург на трехмесячную производственную практику и распределялись по адмиралтейским заводам. По окончании летней практики производился проверочный экзамен комиссией инженеров Петербургского порта…

Механики со второго года уходили в плавание по Балтийскому морю на судах учебного отряда Инженерного училища, а первый курс практиковался в Кронштадте на старой канонерской лодке «Туча»…

В первый год практики мы должны были за три месяца изучить постройку деревянных килевых шлюпок в шлюпочной мастерской, а затем ознакомиться с расположением и оборудованием всех цехов по холодной и горячей обработке листовой и профильной стали… Далее в программу входила изучение плазовых работ (разметки деталей корпуса судна в натуральную величину. – Л. Б.) и сборки корпуса на стапеле. К концу практики требовалось представить подробный письменный отчет, иллюстрированный копиями чертежей, эскизами от руки, рисунками и фотографиями.

Для сбора всех сведений, копий чертежей и технических данных мы могли обращаться к инженерам в конторах строителей, к конструкторам в чертежных и к мастерам на постройках, а также ко всем рабочим у станков и к сборщикам на стапелях» (93, с. 45, 48–49).

Это овладение специальностью снизу давало подлинные инженерные знания и инженерное мышление, за что и казенное начальство, и предприниматели высоко ценили инженеров. Ценили в прямом смысле слова: оклады жалованья, особенно на частной службе, у инженеров были высокие. Но, кроме того, и на частной, и на казенной службе у инженера были и большие, причем в полном смысле слова безгрешные доходы. Имея дело с подрядчиками, поставлявшими материалы, и рядчиками, поставлявшими рабочих, инженер, видевший работу изнутри, понимал, где и на чем можно сэкономить деньги так, чтобы из сметных сумм на его долю осталась маленькая, а то и большая толика. А за качество и скорость работы уже хозяин озолотит. Воровать напрямую – Боже упаси! Никуда потом на работу не возьмут. В старой России быть инженером значило – быть богатым человеком (нам, знававшим советских 120-рублевых безграмотных инженеров, это странно слышать). Нужно было только понимать, что делаешь, и делать хорошо. Конечно, где можно – воровали: молва такая шла. Но воровали не в ущерб делу, потому что инженер был самостоятельным руководителем работ, а не безликим исполнителем: рухнувший мост, сошедший с рельсов поезд, развалившееся здание накладывали такую печать на имя, что оставалось только застрелиться. И стрелялись. «Губернским инженером в Нижнем был архитектор Иванов, молодой, жизнерадостный блондин. Он строил здания для всероссийской выставки. 9 марта 1895 г. я видел Иванова, он ехал на извозчике, был весел, улыбался. На другой день… мы… узнали, что Иванов только что застрелился. Утром одно здание на выставке рухнуло, и хотя беду еще можно было поправить, самолюбивый строитель не выдержал. Съездив на место происшествия, он воротился, заперся в кабинете, выпил вина и выстрелил себе в висок» (156, с. 134).

О высоком положении инженера говорит такой факт, что богатые люди, они не только на казенной, но и на частной службе продолжали носить форменные тужурки и фуражки с эмблемами своей специальности. Эти уже поношенные инженерные фуражки можно было еще увидеть на рубеже 20–30-х гг., когда на организованных «ленинской гвардией» дутых процессах, с обвинениями во вредительстве, началось уничтожение русской инженерии.

Богатым и уважаемым человеком был и врач, служил ли он на казенной службе или занимался частной практикой. И здесь сказывалось высокое качество подготовки, когда врач лечил не отдельный орган, не болезнь, а человека. А может быть, дело было не в самой подготовке, а в том, что врачей было мало и они не могли ограничиваться узкой специализацией, а вынуждены были лечить все болезни, принимать роды и вторгаться в область хирургии. Обширная практика учила главному – диагностированию. Люди старшего поколения помнят легенды о «старых земских врачах», в которых под это звание подверстывались все врачи вообще. Просто это были хорошие врачи-универсалы, знавшие и умевшие все. Конечно, были и ошибки, иногда трагические: император Александр III умер оттого, что врачи просмотрели ожирение сердца; правда, он и сам не любил лечиться и не исполнял предписаний врачей. Но причиной ошибок было и то, что медицина как наука практически не существовала, как не было и настоящей фармакологии. Это было искусство, а искусство не всякому по плечу.

Нехватка медиков вела к тому, что и казенные врачи вынуждены были заниматься частной практикой. Это давало солидный приработок к жалованью. За каждый визит было принято платить. Конечно, платили по-разному. Для кого-то и трешница или даже целковый были большими расходами, а кто-то четвертной билет платил. Подавать деньги открыто считалось не особенно прилично: все же врач, интеллигентный человек. Принято было сложенную купюру оставлять в ладони врача при прощальном рукопожатии. Врачебная практика была столь обширна, что многие врачи на ощупь умели определить, сколько им заплатили. Кроме того, платили еще и в зависимости от внешнего облика врача. Приехал важный барин в черном фраке (во второй половине XIX в. черный фрак стал как бы униформой врачей и адвокатов) на откормленной паре лошадей, заложенных в лакированную коляску, – одна цена. А появился молодой человек в потасканной пиджачной паре по способу пешего хождения или на плохонькой лошадке – уже другие деньги. Поэтому врачи старались выглядеть солидно и обзавестись хорошим выездом и прочими аксессуарами: золотым пенсне для солидности, лакированной тростью с золотым набалдашником и т. п. И держали себя возле больного соответственно. Знаменитые врачи нередко держали себя даже грубо, хотя бы и с высокопоставленными больными, капризничали: это повышало авторитет. На сей счет легенды ходили о знаменитом в конце XIX в. враче Г. А. Захарьине, который и в царском дворце держал себя, как в своем кабинете: вызванный из Москвы в Аничков дворец к Александру III, он, ссылаясь на невралгию в ноге, ходил по дворцу в валенках, добился разрешения пользоваться внутренним лифтом императрицы, а закончил тем, что приказал в коридорах расставить венские стулья, на которые он присаживался на минуту для отдыха. Однажды великий князь Михаил Николаевич стоя обратился с вопросом к Захарьину; тот вместо ответа сказал: «Я человек больной и стоять не могу, разрешите мне, Ваше Высочество, сесть и сидя дать вам объяснения» (32, с. 282–283). Пожалуй, Николаю Михайловичу и впору было постоять перед таким человеком: во всяком случае таких денег, какие получал Захарьин за визит, он бы никогда не получил В 1890 г. Захарьин был приглашен к богатому ярославскому купцу Огаянову и его родственнице Лопатиной. «Заплачено ему было… десять тысяч рублей. В Москве должен был быть подан экипаж до Ярославского вокзала. Проезд в Ярославль и обратно в отдельном купе 1 класса. В Ярославле экипаж с вокзала до больных, в ожидании обратного поезда в Москву – лучший номер в лучшей гостинице, и опять купе 1 класса…

Встречать дома его было приказано мне. Лестница была в два марша. На первой площадке было поставлено кресло и маленький круглый столик, а на нем коробка с чистыми шоколадными конфетами фабрики “Сиу и К°”. Других он не приказывал ставить. По входе во вторую лестницу он попадал прямо в переднюю, тут тоже кресло, стол.

Приехал! Вошел медленно на первую площадку и сейчас же сел, посидевши немного, снял одну рукавицу (именно рукавичку, а не перчатку), опять сидит без движения, потом поглядел на коробку, открыл ее, взял конфетку, немножко ее обсосал и бросил прямо на пол. Опять сидел неподвижно, затем надел рукавичку, поднялся и пошел по второй лестнице. Опять тоже сел, пососал и бросил конфетку. В передней его встретили хозяева, при входе поклонились ему, но он не только не ответил на приветствие, но даже не взглянул ни на кого…

…Он встал и медленно вошел в гостиную, где его встретили приглашенные к этому времени на консилиум ярославские врачи, люди все почтенные, пожилые… Они почтительно ему поклонились. Он ответил только легким кивком головы, никому не подал руки…» (59, с. 205–206). Да… На то он и был всероссийская знаменитость. Впрочем, его диагнозы не всегда оправдывались.

Давно уже общим местом у нас стали рассуждения о том, что в старой России была очень высокая смертность среди простого народа, потому-де, что крестьяне не могли пригласить врача. Дворянство в значительной своей части хотя и могло пригласить врачей, например, графы Бобринские, считавшиеся в числе богатейших людей, да что толку? Что толку, если эти врачи лечили людей, например, от гнилой горячки, заворачивая больных в мокрые простыни или сажая в корыто со льдом. С. Т. Аксаков («Багров внук») в раннем детстве полтора года проболел нераспознанной врачами болезнью: «Кажется, господа доктора в самом начале болезни дурно лечили меня и наконец залечили почти до смерти, доведя до совершенного ослабления пищеварительные органы» (1, с. 290). Только самоотверженность матери и, может быть, время и природа спасли его от гибели («Доктора и все окружающие давно осудили меня на смерть»). Но это был конец ХVШ в. и Уфа. А вот Москва, уже 1832 год: у богатого помещика и видного чиновника, университетского питомца М. А. Дмитриева умерла уже вторая жена оттого, что у нее «молоко бросилось в ногу» (у первой жены, умершей в Симбирске через месяц после родов, от испуга также «бросилось молоко»). Дмитриев пишет: «Ее лечил… Михайла Вильмович Рихтер… Об искусстве медиков судить трудно: дело закрытое… Но в этом случае было другое дело. Он оказался и медик неискусный, и человек был ветреный, занимавшийся во время своих посещений не столько болезнию, сколько болтовней о тогдашних политических происшествиях. Кто их узнает без горького опыта! Этого я узнал, но поздно. Он ошибся в болезни» (59, с. 354). В 1837 г. вновь вспыхнула болезнь у самого мемуариста, ревматизм, и он пролежал в Симбирске 10 месяцев. «Что я вытерпел в эту болезнь от симбирских медиков… это невообразимо и стоит, чтобы узнало об этом потомство… Меня лечили один за другим четыре медика: два штаб-лекаря – Рудольф и Баршацкой, лекарь Типяков и, наконец, доктор Рючи. Замучили меня и они, и аптеки, и ни один не сделал ни малейшей пользы… Аптеки же были таковы, что один раз я принимал в продолжение десяти дней одно лекарство, стоящее по осьми рублей ассигнациями за склянку, которое, однако, не производило ожидаемого действия. А в это время лечили меня уже не они, а хороший медик, о котором скажу после. Наконец открылось, что из аптеки отпускали не тот роб, который был мне прописан, а другой, который был изготовлен у них в некотором количестве для другого больного» (59, с. 374–375). В том же году у мемуариста умер его дядя, известный поэт, сенатор и бывший министр юстиции И. И. Дмитриев. «Он был совершенно здоров и выезжал. В день своей болезни он обедал дома, и умеренно; но кушанья за столом были тяжелые. После обеда, одевшись довольно тепло, он пошел садить акацию… Тут он почувствовал дрожь; под конец впал в беспамятство. Четыре доктора навещали его, но не могли осилить болезни, и через три дня его не стало» (59, с. 381). Вот как все было просто: покушал, тепло оделся, пошел, почувствовал дрожь, впал в беспамятство, умер в три дня, несмотря на визиты четырех докторов, которые, очевидно, даже не поняли, отчего произошла смерть. Дмитриев недаром говорит об «искусных» и «неискусных» лекарях: в ту пору медицины как науки еще не существовало, врачи лечили наугад и на ощупь, не зная, что лечат и чем лечить, и их действия были сродни искусству, а скорее – магии. Недаром их нередко звали морельщиками. Казалось бы, уж царская семья, окруженная сонмом лейб-медиков, была гарантирована от таких неприятностей. Но в 1865 г. умер двадцати двух лет наследник престола(!) цесаревич Николай Александрович; умер от чахотки, ударившись ранее грудью о камень при падении с лошади. В 1895 г. умер от чахотки двадцатилетний великий князь Алексей Михайлович, в 1899 г. от той же болезни скончался двадцати восьми лет великий князь Георгий Александрович.

Внешне к чиновничеству примыкают и лица свободных профессий. Собственно, в дореформенный период таковых почти не было. Большей частью их занятия или совмещались со службой, или были следствием прошлой службы: ходатаи по частным делам были из отставных чиновников, имевших полезные связи в учреждениях и пользовавшихся ими в интересах клиентов; литераторы почти все где-либо служили, поскольку литературные занятия кормили очень плохо, а до появления массового читателя, т. е. до 30–40-х гг. XIX в. и вовсе не кормили; артисты находились на службе в Императорских театрах, вольнопрактикующие врачи были единичны, и оставались лишь наемные учителя и домашние наставники разного качества. Почти полностью эта часть образованного общества была сосредоточена в столицах. Лишь во второй половине XIX в. с появлением адвокатуры, расширением читательской аудитории, с развитием банковского дела, с появлением частных театров и вольной антрепризы и т. п. быстро стал расти и круг людей свободных профессий, в том числе и в крупных провинциальных городах.

Наиболее заметной фигурой в этой группе городского населения стал адвокат, или, как их называли, присяжный поверенный. Собственно, еще в дореформенные времена такой деятель по распространенности среди помещиков разного рода многолетних тяжб о земле обладал значительным весом, если, конечно, понимал толк в деле. При закрытости судебных заседаний, куда не приглашались тяжущиеся стороны, эти стряпчие по прежней своей службе могли составить нужные бумаги, подобрать подходящие статьи закона, а главное – знали, кого и чем из судейских следует подмаслить. В «Дневнике» С. П. Жихарева такого рода делец описан весьма красноречиво: «А. Г. Харламов присоветовал мне повидаться насчет березняговского нашего дела с одним из искуснейших здешних поверенных И. Я видел этого дельца, говорил с ним, но не добился от него никакого толку. Он начал с предлинного рассуждения о том, что всякое дело имеет две стороны и почему справедливое дело может иногда показаться несправедливым и обратно; что всякий судья смотрит на обстоятельства дела с своей особой точки зрения, в чем упрекать его не должно, потому что не все люди одарены одинаковою прозорливостью и проч., и наконец повершил известною поговоркою Д. П. Трощинского: дело не в докладе, а в докладчике. Я не мог догадаться, к чему клонится все это многоречивое предисловие, тем более что просил его об одном только указании: каким образом я мог бы иметь ближайшее наблюдение за ходом нашего дела и успокоить отца… Но И. недолго оставлял меня в недоумении и довольно резко объявил, что он легко может в этом пособить мне и даже руководствовать меня в нужных случаях, если я дам ему пятьсот рублей тотчас и столько же по окончании процесса… […] Я рассказал Дмитрию Моисеевичу о разговоре моем с стряпчим И., и он, несмотря на свое хладнокровие, очень смеялся предложению его руководствовать меня в деле за 500 руб., но удивлялся, почему не запросил он гораздо более, потому что вообще стряпчие, для придания большей себе важности, имеют правилом ценить свое ходатайство сначала втридорога и после мало-помалу соглашаться на безделку, как будто из особенного участия к лицу, которое поручает им свое дело. «Как быть, – прибавил Паглиновский, – эти люди не могли бы существовать, если б время от времени не попадались им простаки, на счет которых они не только живут, но и роскошествуют» (66, II, с. 204, 210).

Публичность судебных заседаний, устный ход дела и состязательность процесса были явлением совершенно новым (новые судебные уставы были введены в 1864 г.), и громкие дела привлекали большое количество публики. Здесь, как в театре, огромную роль играло красноречие защитника и обвинителя, в качестве которого стал выступать прокурор, ранее только следивший за исполнением законов учреждениями. Ведь все сколько-нибудь серьезные дела рассматривались с участием присяжных заседателей, вердикт которых был безапелляционным. Между тем, присяжные заседатели избирались из населения, включая крестьян, законов не знали, а действовали «на основе совести и естественного понятия о справедливости». Стало быть, задачей состязавшихся сторон было воздействовать не на законопослушность заседателей, а на их чувства. Среди адвокатов выступали яркие фигуры, умевшие иногда несколькими словами воздействовать на эти чувства. О знаменитом своим красноречием адвокате Плевако рассказывали легенды. Например, будто бы на суде по делу старого священника, воровавшего деньги из церковной кружки (Святотатство! Очень серьезное преступление!), он сказал, обращаясь к присяжным, лишь две фразы; «Он всю жизнь отпускал вам ваши грехи. Так неужели же вы не отпустите ему его греха?». И под аплодисменты зала подсудимый был полностью оправдан. Адвокатские выступления печатались в газетах как самое занимательное чтение, а дамы под воздействием эмоций падали в зале суда в обморок. Но конечно, и здесь большую роль играло не только красноречие, но и импозантный внешний вид, импонирующий залу и присяжным. Современники подчеркивают этот щеголеватый, но строгий вид адвокатов как их особую примету. Публицист конца XIX в. писал: «Появляются фигуры иного рода… Самоуверенный взгляд; под мышкою изящный портфель, на носу золотой pince-nez. Это – адвокаты… Войдемте теперь на квартиру адвоката. Что, попались? Вы видите, какая мебель, бронзы, ковры, картины? Это все для вас, и вы должны заплатить за это. Перешагните в кабинет. Не правда ли, настоящий кабинет министра?» (Цит. по: 118, с. 37).

Ну и, разумеется, хороший адвокат, не только знающий законы, но и умеющий овладеть слушателями и повернуть их мнение в нужную сторону, мог получить богатую клиентуру, платившую большие гонорары. Адвокаты, как и инженеры, считались очень богатыми людьми, хотя, конечно, заработать себе репутацию, начиная с мелких дел и должности помощника присяжного поверенного, было нелегко.

Заниматься по-дилетантски литературой, искусствами, наукой – дело досужих людей. А большой досуг – удел обеспеченных людей. Те, о которых мы сейчас ведем речь, в подавляющем большинстве не владели ни имениями, ни доходными домами. Все свое время им приходилось тратить на работу. Ведь если рабочие трудились по 10–12 часов, так и инженерам и техникам на заводе ли, или на строительстве также приходилось наблюдать за работами все это время. И врачу приходилось целый день разъезжать с визитами – большие деньги требовали и большого труда. Только адвокаты имели досуг: судебные сессии проходили четыре раза в год. Не потому ли мы видим столько политических деятелей левого направления именно среди адвокатов. Достаточно назвать помощника присяжного поверенного В. И. Ульянова, правда, в самом начале карьеры бросившего юриспруденцию и на деньги партии занявшегося профессиональной революционной деятельностью, или присяжного поверенного А. Ф. Керенского. Врачам и инженерам было не до того. Мы почти не видим их в общественном движении, которое было буквально переполнено статистиками, адвокатами, журналистами, профессорами истории и философии – теми, кто не только имел хотя бы небольшой досуг, но и вплотную сталкивался с социальной несправедливостью или профессионально анализировал прошлое и настоящее. Этот взгляд на социальные и политические проблемы изнутри порождал критический взгляд на вещи.

Именно эта среда и выделила свойственное только России и неизвестное на Западе явление – интеллигенцию (Запад пользуется термином «интеллектуал» – человек, занимающийся особым, умственным родом деятельности). Это явление нашло враждебное отношение в тогдашней российской среде и сверху, и снизу. В городском простонародье с его наивным монархизмом и умственной узостью интеллигенция представлялась чем-то странным и враждебным («Если ты мужик, так и будь мужиком, а ежели барин – так и будь барином»), и люди особого, «интеллигентского» (не барского!) облика в пору общественных волнений конца XIX – начала ХХ в. нередко подвергались нападениям и избиениям городской черни. Это презрительно-враждебное отношение к интеллигенции, оппозиционной к любой власти, старательно культивировалось после революции новым, «демократическим» режимом и сохранилось до сих пор («гнилая интеллигенция»). Но и сверху «ужаснейшее слово «интеллигенция» (князь С. М. Волконский) нашло столь же враждебное отношение. «Я хорошо помню, когда оно впервые раздалось, это безобразное, выдуманное (писателем П. Д. Боборыкиным. – Л. Б.) на иностранный лад, на самом деле ни в одном иностранном языке не существующее слово. Тогда оно имело определенный полемический характер и противопоставлялось «аристократии». Наш брат не признавался за интеллигенцию; «интеллигенция» – это был класс, стоявший между «высшим классом» и «народом»; он был к высшему классу настроен враждебно, к народу дружелюбно… Случайное, даже насильственное соединение неоднородных элементов вижу под покровом слова «интеллигенция». И не только в силу… соображений порядка нравственного, общественного представляется мне ложным такое объединение под общим термином, но и в силу соображений чисто умственного характера, то есть таких соображений, которые, казалось бы, больше всего должны играть роль в таком слове, как «интеллигенция» (42, с. 54). Здесь князь С. М. Волконский оказался в том же ряду, что и позднейшие партийные функционеры: под понятие «интеллигенция» он подверстывал то, что много позже А. И. Солженицын назвал «образованщиной»: людей, не работающих руками и формально отличавшихся наличием документа о высшем или среднем специальном образовании.

На самом деле интеллигенция – это часть общества, самостоятельно мыслящая независимо от официальной идеологии и общественного мнения, а нередко или даже, как правило, вопреки этой идеологии и мнению большинства. Интеллигент – противник status quo, и только такие люди, не мирящиеся с настоящим, являются подлинными двигателями прогресса, любого: технического, политического, социального, экономического, художественного, научного… Это вечные оппозиционеры любой власти – царской, советской, олигархической, «демократически»-чиновничьей. При отсутствии такой оппозиции пользующаяся властью верхушка почиет на лаврах, уверенная в том, что воплощает «народ» и служит его интересам, а на деле беззастенчиво пользуется всеми преимуществами этой власти и тем попирает интересы этого народа. Интеллигентность никак не связана с наличием образования, определенным воспитанием и «умственной» работой: неинтеллигентным может быть и академик, писатель, министр, даже министр образования и министр «культуры» (интересно, как можно управлять культурой? Кто управлял культурой в эпоху Античности, в Средние века, в Новое время?). Интеллигентность – это форма мышления, «способ быть». Русская интеллигенция преимущественно родилась как разночинная: дети чиновников, мелких служащих, купцов, поповские и дьячковские сыновья, дети землевладельцев-хуторян, сыновья крестьян, чаще всего учившиеся на медные гроши и в студенчестве иногда пережившие подлинную нищету. Были там и дети мелких разорившихся помещиков, иногда с громкими фамилиями, но фактически превратившихся в хуторян. Их бытие в полном смысле слова определяло их сознание. Но были там выходцы и из богатой аристократической и предпринимательской верхушки, благополучные в материальном смысле. Тот же князь С. М. Волконский, несмотря на его инвективы, несомненно, был интеллигентом: многие страницы его воспоминаний свидетельствуют о независимости, самостоятельности его мышления. Можно сказать, что в ту пору колоссального сословного, материального, конфессионального или национального неравенства генеральной чертой интеллигентного человека было понимание несправедливости этого неравенства, иногда доходившее до болезненности, как у графа Л. Н. Толстого или выходца из старинного дворянского рода В. М. Гаршина, и усиленной работы, земской, как у князя В. А. Оболенского, писательской, как у В. Г. Короленко, юридической, как у А. Ф. Кони, врачебной, как у Ф. П. Гааза, или правительственной, как у С. Ю. Витте и П. А. Столыпина. Интеллигентом мог быть офицер, инженер, ученый, врач, агроном, купец, мещанин, рабочий, крестьянин. И, напротив, трудно, невозможно отнести к интеллигентам знаменитого князя Ф. Ф. Юсупова при всем его образовании и воспитании, поскольку спустя и десятилетия для него это неравенство было вполне естественным и необходимым, как это явствует из его воспоминаний. В этом болезненном восприятии социальной и экономической несправедливости и заключается пресловутая совестливость русской интеллигенции; об этой совестливости много сейчас говорят, но «стесняются» шагнуть дальше и сказать, чем же она была вызвана: о старой России нынче – как о дорогом покойнике – или только хорошо, или ничего. Смягчение или даже ликвидация этого неравенства у перечисленных и множества им подобных людей отнюдь не предусматривала физического и любого иного «уничтожения эксплуататорских классов», как у «образованца»-разночинца В. И. Ульянова и прочих «железных рыцарей» революции, а только постепенную и последовательную перестройку жизни. В этом заключается еще одна черта интеллигенции – признание права каждого на свое мнение и допущение возможной правоты оппонента, поиск рационального зерна в мнении оппонента. И с этой точки зрения все мы (автор этих строк тоже) не интеллигенты: десятилетия воспитания в духе «Кто не с нами, тот против нас» и «Если враг не сдается, его уничтожают» сделали нас нетерпимыми.

Но безусловно и то, что огромная масса более или менее образованных людей, профессионально занимавшихся умственным трудом, оставалась в рамках существуюших порядков и массовой культуры со стереотипами мышления и стандартами поступков, типовым кругом интересов и вкусами. В культурном смысле это зачастую были маргиналы, порвавшие с традиционной народной культурой, но не приобретшие культуры интеллектуальной элиты, а лишь имитировавшие ее. В этом смысле интересно обратиться к «Моим воспоминаниям» известного русского художника Серебряного века. А. Н. Бенуа, признанного главы объединения «Мир искусства».

Все семейство Бенуа, выходцев по мужской линии из Франции (дед Александра Николаевича стал метродотелем при дворе императора Павла I), а по женской – из Венеции (прадед А. Н. – известный композитор А. Кавос), принадлежало искусству. Отец мемуариста – модный архитектор, один из старший братьев – не менее модный акварелист, другой брат дослужился до должности ректора Академии Художеств, дед был архитектором, эту же стезю избрал один из дядюшек, другие Кавосы служили по ведомству Императорских театров. Дом (в широком понимании этого слова) был буквально наполнен искусством. Чего же более?.. Но… «О театрах и иных зрелищах я до пяти лет имел очень смутное понятие, только понаслышке, но этой «наслышки» было у нас в доме достаточно. Разные члены нашей семьи любили, однако, разное. Одни были сторонниками итальянской оперы, другие – французского театра, третьи – цирка и даже оперетки. Менее всего пользовался милостью русский театр» (17, I, с. 283). Жили Бенуа в собственном доходном доме. Тонкий эстет, А. Н. без большого восторга описывает родительскую квартиру: «Многое мне в ней даже определенно не нравилось… Возмущен я был и проникновением в парадные комнаты банальных «венских» стульев гнутого дерева. Впрочем, я и в исконной обстановке многое критиковал, многое (и не без основания) мне казалось мещанским, уродливым и нелепым…

Но вот, спрашивается, была ли обстановка родительской квартиры характерна для нашей среды, для профессии отца и отвечала ли она вполне домашним традициям? На эти вопросы я только отвечу: наша обстановка во всяком случае не была выдержанной, а представляла собой смесь разных типов обстановок» (17, I, с. 184–185).

Бенуа детально описывает эту обстановку: переднюю с громоздкими вешалками, с длинным зеркалом на подзеркальнике красного дерева, большой деревянный резной ларь для сидения; «Необходимой принадлежностью во всякой передней в то время был и большой красного дерева барометр. Наш был конца XVIII в.; он хронически бездействовал или врал».

В длинной и глубокой зале в простенке зеркало с подстольем, на котором бронзовые золоченые часы и канделябры с пышными амурами, палисандровое длинное фортепьяно старинной фирмы Гентш с сухим и холодным звуком, уголок для визитов. «Тут был полученный мамой в приданое ансамбль туровского производства (Тур, как и Гамбс, были знаменитыми мебельщиками в середине XIX в.), и состоял он из большого дивана, двух бержерок, четырех кресел, двух кушеток и нескольких стульев. Дерево этой мебели было темно-ореховое, крыта же она была синим «капитонированным» бархатом… На столе перед диваном стояла (покоясь на гарусном, имитировавшем траву плато) фарфоровая лампа с букетом цветов на белом фоне. Под столом лежал пестрый ковер обюссон с желтыми разводами и крупными яркими цветами…». В углу гостиной шкафчик в стиле Буль с медной и черепаховой инкрустацией, где хранились кое-какие книги и модные журналы. В Зеленой (по цвету обоев) комнате «две большие венецианские перспективы XVIII в., а по бокам зеркала на кронштейнах, над комодом рококо жеманно позировали золоченые и пестро раскрашенные арапы, произведения той же Венеции и того же settecento»…

В отцовском кабинете на сделанном по собственному проекту и покрытом черной клеенкой готическом письменном столе на специальном плато набор инструментов для работы, бронзовый чумацкий воз работы Лансере, фарфоровая чернильница, машинка для обрезания сигар в виде бронзового пня с топором в нем, ящичек с вышитым букетом под стеклом для хранения марок, сургуча и стальных перьев. «Перед столом стоял крытый кожей превосходный дубовый стул петровского времени, вроде тех, что приписывают Чиппендейлю. Вся же остальная мебель была конца XVIII в. и сделана из карельской березы. Это была русская «крепостная» работа, несколько грубоватой формы… Крыта была эта мебель полосатым зеленым с черным штофом.

Оригинальный столик XVIII в. красного дерева стоял позади папиного стола у стены. На нем под стеклянным колпаком красовался изумительно резаный в буксбауме конь… Эта скульптура приписывалась Брустолоне, но мне теперь кажется, что это была немецкая работа XVI в. На камине в углу перед зеркалом в раме XVII в. стоял серебряный слепок с знаменитого кубка, приписываемого Бенвенуто Челлини, и толпилась всякая бронзовая мелочь. Доставшийся от деда Бенуа красивый библиотечный шкаф красного дерева был весь набит ценными увражами по архитектуре и искусству. Но главным украшением папиного кабинета служили фамильные портреты, развешанные по стенам… В углу кабинета, у двери в столовую находилось «мамино место» – четырехугольный стол и кресло». Над ними полочка с поваренными книгами и медицинские снадобья.

Столовая оклеена синими обоями, мебель красного дерева: большой раздвижной стол, закусочный стол, ряды стульев, два буфета, из коих один в стиле Жакоб – с парадным серебряным сервизом, «и со шкафом-витриной, в котором были расставлены разные редкости. Среди последних красовалась роскошная кружка аугсбургского серебра, кубок слоновой кости с историей Эсфири, английские чашки, употреблявшиеся только для шоколада в дни особенно торжественные, бокалы и стаканы с вензелями Бенуа». Столовая украшена копией картины Йорданса «Король пьет» (сейчас она известна как «Бобовый король»)

В комнате (кабинете) самого А. Н. с красными обоями были золоченые ультраромантические скульптуры рыцаря, вельможи и двух дам на золоченых консолях, красного дерева диван, крытый малиновой кожей (проект отца мемуариста), с бронзовыми и резными фигурками, раковинами, японскими статуэтками и т. п. на полочке. Здесь же шкафчик красного дерева для книг, фотографии и гелиогравюры с картин Бёклина, портрет Вагнера, слепок со скульптуры Обера «Бык победитель», статуя мальчика работы Пименова, фотографии, акварели и литографии. В углу камин черного с желтыми прожилками мрамора, на нем бронзовые часы.

«Остальные же комнаты служили спальнями и были меблированы на «чисто утилитарный лад», а если в той или другой из них висела какая-либо картина или стоял какой-либо интересный предмет, то это была «игра случая» (17, I, с. 184–192).

В общем, обстановку этой художественной интеллигентной семьи можно охарактеризовать одним словом: эклектика. Это случайное сочетание вещей – следствие незначительного интереса к внешним сторонам жизни, и развешанные по стенам вперемежку с картинами и гравюрами рисунки детей, ввернутые в притолоку отцовского кабинета крючки для детских качелей, установленный в зале громоздкий «турникет» (очевидно, турник) для гимнастики и стоящий здесь же велосипед Коли Лансере – ярчайшее свидетельство тому. Для интеллигенции главное было – не среди чего жить, а как жить.

Специфическим, но естественным предназначением интеллигенции была выработка общественно-идейных установок. Этим она и отличается от «неинтеллигенции», в т. ч. и широкого круга образованных лиц, профессионально занимающихся умственной работой: новые идеи можно создавать только вопреки существующим, большинство же людей только более или менее осознанно воспринимают и транслируют эти существующие господствующие идеи. Говоря о наличных и распространенных в умственно-инертной людской массе идеях, мы не имеем в виду только официальную, государственную идеологию, но и так называемое общественное мнение. Собственно говоря, государственная идеология – явление позднее, и поначалу к ее созданию приложила руку умеренно-консервативная часть того же образованного общества. Правда, советские историки николаевского министра народного просвещения графа С. С. Уварова однозначно зачисляли в реакционеры, но на то они и советские историки: для них все, что против большевистской революции, – реакционно. Но вряд ли человека, сказавшего, что если ему удастся на несколько десятков лет отдалить Россию от того, что ей готовят теории, то он выполнит свой долг, мы сейчас будем зачислять по ведомству политической реакции: что ей готовили эти теории, она на своем печальном опыте познала.

Собственно говоря, Уваров, еще в бытность попечителем учебного округа в одном из своих всеподданнейших отчетов заявивший, что воспитание юношества должно идти на основе идей самодержавия, православия и народности, ничего нового не сказал: самодержавие и православие и без того уже десятилетиями, чтобы не сказать больше, были устоями русской государственности. Он лишь сформулировал то, что еще с начала XIX говорили и делали многие, например, историк Н. М. Карамзин, видный литератор и одно время александровский министр народного просвещения адмирал А. С. Шишков, поэт и драматург С. Н. Глинка и многие другие. И еще он ввел важное понятие «народность», что тоже в разных вариациях звучало у Карамзина, Шишкова, Глинки, а ранее – у историка князя М. М. Щербатова. Этой простенькой формулировкой и ограничивалась вся «теория официальной народности», которой законченный вид придал уже ее позднейший исследователь, историк литературы А. Н. Пыпин: в ту пору не было специальных идеологических органов, которые бы создавали официальную идеологию и «внедряли ее в сознание масс». Заключалась она в следующем: русский народ изначально патриархален и консервативен и живет по заветам своих отцов; это народ в высшей степени «социабельный», отрицающий индивидуализм, народ-коллективист, а вся социальная структура строится по принципу пирамиды: внизу – патриархальная семья с непререкаемой властью «большака», любящего и отечески опекающего членов семьи, с любовью подчиняющихся ему; далее идет сельская община с ее непререкаемой моральной властью стариков, отеческим советам которых с любовью внемлют члены общины; далее – помещичья деревня, где помещики по-отечески любят и заботятся о своих крестьянах, которые, со своей стороны, любят и по-сыновьи слушаются своих господ; и венчает все это царь-батюшка, пекущийся о своем народе, по-сыновьи обожающем государя. Сама русская государственность возникла в результате призвания и добровольного подчинения. Следовательно, сама идея самодержавия вытекает из особенностей народного патриархального миросозерцания, которое подкрепляется спецификой православия с его опорой на заветы святых отцов, отрицанием самой возможности выработки новых догматов, христианским смирением и любовью, выражающихся в соборности, коллективности православной церкви как «Тела Христова» и коллективности самого спасения. Разрушить хотя бы одну пирамидку – значит разрушить все здание российской государственности и погубить народ. В противность этому на Западе государственность возникла якобы в результате насильственного подчинения, порабощения, а потому здесь царит взаимная вражда между верхами и низами; здесь допускаемая католической церковью возможность выработки новых догматов разрушает христианское подчинение учению отцов Церкви, разрушает смирение и порождает гордыню высокоумствования; здесь римское право с его принципом индивидуального владения разрушило общинность и породило индивидуализм, который еще более усиливается протестантским учением о предопределении.

(Вообще-то это школьная премудрость, но слишком хорошо известно, с какими знаниями выходит наш человек из школы и сколь долго сохраняются они: до двери).

Это довольно логическое и простое построение нашло в России множество сторонников и пропагандистов, в том числе таких пылких и энергичных, как В. Г. Белинский. Ряд его статей и писем прямо развивает основные положения «официальной народности» (например: «Мистическая и священная идея отца-родоначальника была живым источником истекшей из нее идеи царя… Кто внушил человеку чувство мистического, религиозного уважения к виновнику дней своих, освятил сан и звание отца, тот освятил сан и звание царя… Человечество не помнит, когда преклонило оно колени перед царскою властью, потому что эта власть не была его установлением, но установлением Божиим…» (13, с. 371). Правда, советские историки писали, что период «примирения с действительностью» был у Белинского кратковременен, а потом сменился периодом революционности. Да беда только в том, что период открытой революционности у этого человека крайностей оказался еще короче, и лишь в одном письме (Боткину от 8 сентября 1841 г.) он заявил себя революционером. Но даже в конце жизни он в откровенных письмах хулил радикалов (например, Т. Г. Шевченко) и возлагал надежды не на кровопролитие, а на попечение царя (письмо П. В. Анненкову от 1–10 декабря 1847 г.). Как и такой же сомнительный революционер А. И. Герцен, топору он предпочитал реформы, за топором оставляя роль лишь «последнего довода возмущенного народа» (Герцен). Сама расплывчатость этой «официальной народности» ведет к тому, что мы не можем отделить от нее не только историка и драматурга М. П. Погодина, но и многих славянофилов, исходивших из тех же постулатов патриархальности и общинности русского народа, соборности православия и народного происхождения идеи самодержавства, и отрицавших лишь крепостничество. Эти же идеи лежат в основе русского почвенничества, одним из творцов которого стал Ф. М. Достоевский, а отчасти и позднейших народничества (русский народ – коллективист и социалист по природе, а крестьянская община и рабочая артель – ячейка социализма), религиозной философии В. С. Соловьева и даже эсеровских взглядов. Рыхлость, подобная Протею, изменчивость и многоликость русского народа были причиной рыхлости самих теорий, опиравшихся на национальный характер. Можно сказать, что источником интеллигентских теорий был сам русский народ. Да и теорий-то не было, а было бесчисленное множество литературно-критических статей, частных писем, иногда книг, стихов, драматических и прозаических произведений тех же Глинки, Погодина, Белинского, А. С. Хомякова, И. С. и К. С. Аксаковых, И. В. и П. В. Киреевских, Достоевского, Соловьева, Д. С. Мережковского и многих, многих других. Барон Н. Е. Врангель полагал, что «интеллигенция… – плод веками под спудом находившихся запросов, плод веками накопившегося невысказанного протеста и ненависти… У интеллигенции конкретной цели не было, а только порыв к туманному, ей самой не совсем понятному общему благу. Пока еще незрелая, некультурная, неуравновешенная интеллигенция не обладала еще нужными качествами… чтобы действительно стать рычагом прогресса» (44, с. 100). Печально, но приходится согласиться с мемуаристом.

С другой стороны, множество таких же русских интеллигентов видели основой дальнейшего развития России использование западного опыта. И здесь были свои умеренные консерваторы, либералы-постепеновцы и радикалы, от президента Вольного экономического общества адмирала графа Н. С. Мордвинова и статс-секретаря Его Величества графа М. М. Сперанского до декабристов, гегельянцев-западников 40-х гг., революционных демократов 60-х гг. и неогегельянцев конца XIX – начала ХХ в. Несмотря на кажущиеся различия с теми, о ком было говорено выше, у них, по словам Герцена, как у Януса, было два лица, но билось одно горячее сердце, согреваемое любовью в России. И здесь не было каких-либо четких теорий, а были литературно-критические статьи, письма, стихи, беллетристика, где в художественных образах излагались весьма расплывчатые мысли; да и некоторые вышеизложенные консервативно-славянофильско-почвенническо-народнические постулаты не отвергались с кондачка.

Если в XVIII в. перед мыслящей частью русского общества, от Императрицы Екатерины II до Д. И. Фонвизина и А. Н. Радищева (а особенно у русских масонов) стояли нравственные проблемы воспитания добродетелей и пробуждения мышления в человеке («тесания дикого камня человеческого сердца»), то в XIX в. возникли более практические проблемы: формы государственного правления, отмена крепостного права, аграрный вопрос (т. е. вопрос о земле – после отмены крепостного права) и национально-вероисповедный вопрос.

Для интеллигенции практический подход к решению этих проблем выражался в основном в прекраснодушных рассуждениях в салонах и в писаниях, а в лучшем случае в более или менее эффективной работе в правительственных или общественных учреждениях. Лишь мизерная часть несомненной интеллигенции, нетерпение которой подогревалось медлительностью социального прогресса, перешла на пути революционной пропаганды, а затем и революционного террора. Резко враждебно относившийся и к Февральской революции, и к Октябрьскому перевороту барон Н. Е. Врангель, оценивая русскую интеллигенцию и ее борьбу, писал: «Отдельные незначительные выступления против существующего порядка были, но они не являлись попыткой получить права, а были просто протестом. Эти бунты и протесты, совершаемые отдельными людьми и группами, более зрелыми (курсив наш. – Л. Б.) по сравнению с остальным населением, были не борьбой широких слоев, а пророчеством грядущих битв» (44, с. 100). Думается, этому человеку, умному и «критически мыслящему», т. е. интеллигентному, можно верить. Эти «отдельные люди и группы» были именно несомненная интеллигенция, ибо идеологи террора были и его единственными практиками и отдавали свои жизни в обмен на жизни тех, в ком они видели врагов народа, и только тех: у террориста Каляева была возможность без риска бросить бомбу в великого князя Сергея Александровича и спастись, но в коляске с «мишенью» сидели жена «мишени», великая княгиня Елизавета Федоровна и два их малолетних племянника, и покушение было отложено: жена и дети были «не причем»; а в следующий раз обстоятельства были таковы, что Каляев не мог избежать ареста. Дети «Молодой России», 16–18-летние юноши и девушки, при арестах считали своим революционным долгом «оказать сопротивление», но не считали возможным стрелять в тех, кто арестовывал их, – в солдат и офицеров, которые были «не причем»; они стреляли в потолок или просто извлекали револьверы, а за это следовало повешение. Тем и отличается народнический и эсеровский террор от террора последующего, идеологи которого, сидя в безопасности в Париже, Цюрихе, Женеве или в Московском Кремле, направляли других на исполнение своих замыслов.

Интеллигентское прекраснодушие сформировалось в начале XIX в. и должно было закончиться в его конце. Так уж случилось, что чиновник от духовного ли ведомства, или от ведомства народного просвещения со всем упорством узколобости встал на пути постепенного прогресса. Мертвенная голова обер-прокурора Священного Синода К. П. Победоносцева повсюду выглядывала из-за государственных кулис, и сам Александр III, к тому же по случайности взошедший на престол и неподготовленный к нему соответствующим образованием, несмотря на свои высокие человеческие качества, прислушивался к суфлированию своего воспитателя. Едва ли не главными для них стали национальный и вероисповедный вопросы. К этому времени и принадлежат ограничения в средней и высшей школе и в чинопроизводстве на государственной и военной службе для евреев иудейского вероисповедания и поляков-католиков (еврей и поляк, перешедшие в православие, считались русскими), запрещение официального употребления украинского языка и репрессии против совершенно безобидных сектантов – молокан, толстовцев, лишь отвергавших ложь казенной церкви. И в это же время на почве экономического соперничества в городах «черты оседлости» прокатились первые еврейские погромы. Все это возмутило русскую интеллигенцию всех «уровней», от студенчества до профессуры, и послужило причиной роста интеллигентской оппозиционности и революционности: «больная совесть» русского интеллигента не могла смириться с несправедливостью. «Уваровская формула «православие, самодержавие и народность», которая в первые времена провозглашалась с трубным гласом, так сказать, при веянии знамен, понемногу принизилась, упростилась; из политического гимна она превратилась в школьную прибаутку. Смешение принципов национального и религиозного достигло последних пределов уродства. Только православный считался истинно русским, и только русский мог быть истинно православным. Вероисповедной принадлежностью человека измерялась его политическая благонадежность. Ясно, что такое отношение к важнейшим вопросам духовной жизни низводило их на степень чего-то служебно-зарегламентированного, в чем проявлению личности не было места и в чем открывался необъятный простор лицемерию. И вот я не могу иначе назвать всю тогдашнюю систему, как школой лицемерия. Это было политическое ханжество, в предмет которого никто в душе своей не верил… Время, о котором пишу, – восьмидесятые годы, – было трудное для человека с ясным, ненасилованным сознанием… Избранничество русского народа перед всеми другими, национальное самомнение, утрата национальной объективности в суждениях и замена ее националистической субъективностью, смешение принципа религиозного с национальным в делах веры и отсюда оправдание политических преследований в делах веры, постепенное выделение «народа» не как общей государственной массы, а как культурно незатронутой обособленности, носительницы специальных даров, внушающей бережность к этой самой незатронутости и в конце концов – священная идея «народа-богоносца» и какой-то духовный культ духовной некультурности. Вот что понемногу вырабатывалось, вот что двигало тогдашними отношениями к вопросам жизни общественной и государственной; все это проникало собой тогдашние официальные теории воспитания, тогдашние мероприятия и даже тогдашнее законодательство […] У нас не умели никогда верить безотносительности заявлений иноверца в области этих вопросов. Когда человек поднимал голос и нельзя было придраться к нему лично, всегда находились аргументы, подтачивающие беспристрастность его заявлений. Говорили: «Ну да, известное дело, он получил заграничное воспитание» – или: «У него бабушка лютеранка» – или: «У него фамилия польская» – или: «У него мать католичка» – и пр. и пр. (42, с. 57–58, 63–64, 118). Писал это не какой-нибудь революционный демократ-разночинец, а камергер двора, директор императорских театров, князь-рюрикович С. М. Волконский. Это крик больной совести интеллигента, исторгнутый косным национализмом и казенным православием.

На рубеже веков Россия была тяжело больна. Это понимали или ощущали многие: правые и левые, социалисты, либералы-постепеновцы, умеренные консерваторы и реакционные монархисты. И многие искали пути спасения страны. На путях революций, на путях реформ и на пути незыблемого охранения традиционных социальных и политических устоев.

Пожалуй, здесь самое время оговориться. Не следует приписывать не только «больную совесть», но и просто обостренное внимание к проблемам страны и нации всей той разношерстной массе, которую мы обычно зачисляем по ведомству интеллигенции. Огромное количество людей несомненно образованных, воспитанных, обладавших вкусом жило обычной растительной жизнью, либо походя задумывалось о жизненно важных общественных проблемах, а чаще – имитировало внимание к этим проблемам. Но одновременно громадное большинство ощущало этот все более обострявшийся кризис, неосознанно реагируя на него. К началу ХХ в. огромная масса интеллигенции, столичной по преимуществу, так или иначе была захвачена кризисными настроениями. Правда, эти настроения находили выражение в своеобразных формах – в некоем духовном распаде. Среди «проклятых вопросов», затронувших общество, вдруг всплыли никогда остро не стоявшие «вопросы пола», и в последнее десятилетие существования старой России среди интеллигенции, в основном художественной, широко распространилось то, что сейчас называется «беспорядочные половые связи»: женщины отдавались не любя, чтобы назавтра забыть о случайном партнере. Вдруг стала распространяться наркомания, и не среди отбросов общества, а именно среди его элиты; аристократки и дамы из интеллигентных кругов нюхали кокаин, кололи морфий. Историк М. О. Гершензон в знаменитых «Вехах» так охарактеризовал интеллигентное общество начала ХХ в.: «Сонмище больных, изолированных в родной стране». Современники сравнивали это время с эпохой Римской империи накануне гибели. Откуда же вдруг появились эти настроения, это ощущение безвыходного тупика, кризиса?

Есть три пути исторического развития любой страны. Один – это путь медленной последовательной эволюции во всех сферах жизни: от экономики до психологии. Однако в силу разных причин страна может на более или менее длительный срок оказаться в состоянии застоя, и тогда для ликвидации его последствий нужны реформы. Чем длительнее застой и чем больше жизненных сфер охвачено им, тем радикальнее должны быть реформы. Но реформы – это скачок, причем в одних областях более затяжной и дальний, в других – короткий, в третьих же его может и не быть. А в психологии нации скачка быть не может, она изменяется крайне медленно и постепенно. И тогда при радикальных реформах, каковыми были, например, Великие реформы 60–70-х гг., происходит надлом в этой психологии: нация не успела адаптироваться к новым условиям. Возникает психологический кризис: прежняя мораль уже не работает, новая еще не выработалась. В состоянии такого психологического кризиса оказалась Россия в 80–90-х гг. Подобного рода кризисы, вызванные скачком и надломом, постепенно изживаются. Но Россия от достигнутого двинулась назад, а главное – требуемые реформы были проведены не во всех областях, и основная, политическая сфера не была затронута совсем. В стране развивалась капиталистическая экономика, просвещение охватывало большую часть нации, широко было внедрено самоуправление на местах, и люди начинали себя ощущать хозяевами жизни. Но в сфере политического управления хозяевами были не они: самодержавный император Николай II при всеобщей переписи записал в графе «Род занятий»: «Хозяин земли Русской». Не народ, а царь, и не лучший из русских царей считал, и по праву, себя хозяином. Еще в начале XIX в. император Александр I и некоторые высшие сановники, например, М. М. Сперанский и многие дворяне уже считали, что нужно менять порядок управления страной; недаром присоединенные к России Царство Польское и Великое княжество Финляндское получили автономию и конституцию, и шли разговоры о создании таковой для всей России. Но и в начале ХХ в. ничего не изменилось. Так в этой важнейшей области возник длительный застой, который мог разрешиться только на третьем пути – пути революции. А революция – это уже не надлом, который может зажить, а слом, разрушение. Это понимали все: и те, кто готовил революцию, и кто ждал революции, боясь ее, и кто не хотел ее. И те, и другие, и третьи были интеллигенты, ибо мыслили.

Закончив этот период, необходимо оговориться. Понятия «надлом» и «слом» здесь все же достаточно условные: самостоятельных, независимых от прошлого фазисов истории не существует, и даже при самом остром желании «до основанья разрушить» старый мир и построить новый, этот «новый мир» с необходимостью наследует множество черт «проклятого» старого мира, и, увы, как правило, не самые лучшие: худое всегда устойчивее.

Духовной основой существования любой нации является национальная идея. Это нечто неуловимое и неформулируемое в принципе. Мы не можем взять книжку и вычитать несомненно существующие национальные идеи: германскую, английскую, французскую или американскую (национальная идея не имеет ничего общего с государственным лозунгом типа «Германия превыше всего», «Правь, Британия, морями» или «Пролетарии всех стран, соединяйтесь»: лозунги временны, национальная идея вечна). Это лишь ощущение своей «народности», причастности к многовековой жизни предков, к истории нации (но не государства! – государства временны). Это ощущение может быть неосознанным либо осознанным. Неосознанно оно было у крестьянства, веками жившего традиционной жизнью, как жили пращуры (отчасти – старое городское мещанство, как Ростовцев из «Жизни Арсеньева» И. А. Бунина). Крестьянство – главный носитель национальной идеи. Уничтожьте крестьянство – и вместе с носителем исчезнет национальная идея. Так и произошло в советскую эпоху. Сознательный носитель национальной идеи – интеллигенция, опирающаяся на «потребление» национальных культурных ценностей. Для этого нужны годы познания своей нации, ее прошлого и настоящего, прежде всего путем чтения и, главное, – осмысления прочитанного. Потому ограничивающие свое чтение Полем де Коком и Понсоном дю Терайлем или Пикулем и Марининой – не интеллигентны, ибо осмысливать там нечего (можно лишь осмысливать самих этих писателей, их книги и их популярность как факт истории культуры). Уничтожьте интеллигенцию – исчезнет вместе с еще одним носителем национальная идея. Уничтожьте национальную идею, и вместо нации получите население – «храмину рассыпанную», послушный объект манипуляции политиканов.

Русская интеллигенция к началу ХХ в. подошла к полному и всестороннему познанию сущности нации, ее состояния в настоящем и ее истории. Статистика, настоящая статистика есть средство познания современного положения нации. В России второй половины XIX в. возникла лучшая в мире земская статистика; это признавал и В. И. Ленин, отнюдь не склонный хвалить что-либо в «царской» (?) России (Россия не может быть княжеская, царская, генсековская или президентская, ибо князья, цари, генсеки и президенты – лишь насекомые, бабочки-поденки, ползающие по ней; это князья и цари были российскими). Средством познания настоящего и прошлого нации является краеведение, народоведение. К началу ХХ в. в России сложилась мощная традиция народоведения и разработан был инструментарий изучения нации. Императорское Русское Географическое общество, Этнографическое бюро князя Тенишева, десятки центральных и местных научных обществ и кружков, вроде Абрамцевского в имении С. И. Мамонтова или Талашкинского в имении княгини М. К. Тенишевой, рассылали многие тысячи анкет с подробными вопросниками, имели сотни, а может быть, и тысячи корреспондентов на местах – священников, учителей, тех же земских статистиков, вели огромную публикаторскую деятельность, познавая нацию и сохраняя традиции. Армия интеллигентов, таких как А. Н. Энгельгардт, С. В. Максимов или П. В. Якушкин, движимых не научным любопытством и не профессией этнографа, а желанием узнать свой народ, свою нацию, познать самое себя, годами жили в деревне, прошли всю страну из конца в конец, проникая в самые отдаленные уголки. Инженер-химик по профессии, один из создателей цветной фотографии, С. М. Прокудин-Горский изъездил всю Россию и запечатлел ее на многих тысячах фотографических негативов. В начале ХХ в. русские историки подошли к пониманию истории страны как истории ее народа, истории людей, а не государей и государства, на десятилетия опередив западноевропейскую историческую науку – и французскую школу «Анналов», и уж тем более современные германскую «Историю повседневности» (Alltagsgeschichte) и итальянскую «Микроисторию». Это новое понимание истории нашло теоретическое выражение в «Философии истории» Л. П. Карсавина, к счастью, высланного большевиками за границу, а не расстрелянного в подвалах Лубянки – иначе бы мы не имели возможности прочесть этот труд. В начале ХХ в. в десятках объемистых книг и многотомных трудов была воссоздана незамутненная идеологическими умозрениями история национального духовного, идейного и художественного наследия, и маститыми учеными вроде А. Н. Пыпина, П. Н. Милюкова, М. О. Гершензона или Д. Н. Овсянико-Куликовского, И. Э. Грабаря и скромными провинциалами вроде И. Евдокимова.

Где же все это? Почему вновь история народа подменяется историей государей и государства, и не важно, как это называется: «История СССР» или «История Отечества», а обыватель вершиной исторической мысли снова, как почти 200 лет назад, считает «Историю государства Российского» Н. М. Карамзина? Потому что «ленинской гвардии» для «строительства нового общества» нужна была не автономная от государства нация, а управляемое население. Вместе с блестящей русской инженерией и агрономией была уничтожена в конце 20-х – начале 30-х гг. и блестящая русская статистика, вместе с кадрами краеведов было уничтожено «буржуазное» краеведение (оно робко начало возрождаться только после войны, и то в форме пионерского движения «в помощь народному хозяйству», и по сеи поры влачит жалкое существование), закрыты и уничтожены вместе с фондами и сотрудниками десятки музеев, а оставшиеся превращены в органы Агитпропа, уничтожены были целые исторические школы, как школа И. М. Гревса или школа С. Ф. Платонова. С корнем, вместе с людьми уничтожены были традиции, на место которых идеологические чиновники требовали создать и внедрить к такой-то или этакой-то годовщине «Великого Октября» новый фольклор(!), новые обряды, новые традиции, социалистические по содержанию.

Так чего же ты хочешь, читатель, вопия о повальном пьянстве и бездуховности? Поблагодари крутолобого мыслителя, покоящегося в Мавзолее на Красной площади, и его сподвижников.

Но вернемся в то прошлое, в котором еще существовала настоящая Россия и настоящая, не «советская» интеллигенция.

Кризис деревни, духовный кризис крестьянства к концу XIX в., порожденный застоем николаевской эпохи и Великими реформами 60–70– гг., заставил интеллигенцию обратить сугубое внимание на русскую национальную идею; недаром в конце XIX, а паче того в ХХ в. столько историков, социологов, психологов и философов обратились к теме русского национального характера (например, Н. О. Лосский, Ф. Степун, Г. П. Федоров).

Осенью 1900 г. возник кружок, куда вошли потомок украинского летописца, военный инженер-фортификатор В. Л. Величко, правнук декабриста князь М. В. Волконский и сын профессора-народника, автора знаменитых «Писем из деревни» А. Н. Энгельгардт («Колька» из писем). В январе 1901 г. они утвердили устав Русского Собрания, задачами которого было «изучение явлений русской и славянской народной жизни в ее настоящем и прошлом; разработка вопросов словесности, художества, народоведения и народного хозяйства… охранение чистоты и правильности русской речи» (170, с. 33). Но главным в его деятельности было возрождение национальной идеи. Интеллигентских кружков типа Русского Собрания, стремившихся к возрождению чувства народности, было немало. Но лишь Русское Собрание стало зачатком черносотенного движения.

Черносотенство в том виде, какой оно позднее приобрело и каким видят его наши современники, – отвратительно, ибо оно ставило задачей возвышение русского народа за счет подавления других народов, а не рядом с ними. И напрасно черносотенцы считали (и считают) в ряду своих предтеч К. С. Аксакова, который некогда писал: «Да, нужно признать всякую народность, из совокупности их слагается общечеловеческий хор. Народ, теряющий свою народность, умолкает и исчезает из этого хора. Поэтому нет ничего грустнее видеть, когда падает и никнет народность под гнетом тяжелых обстоятельств, под давлением другого народа. Но в то же время жалкое и странное зрелище, если люди сами не знают или не хотят знать своей народности, заменяя ее подражанием народностям чужим, в которых мечтается им только общечеловеческое значение… Нет, пусть свободно и ярко цветут все народности в человеческом мире; только они дают действительность и энергию общему труду народов. Да здравствует каждая народность!» (3, с. 26).

Весной 1905 г. под влиянием событий начинавшейся революции в России возникли новые, более радикальные организации – Союз русских людей, фактически возглавленный графами Павлом и Петром Шереметевыми, и Русская монархическая партия, организатором которой стал обрусевший немец, недавно перешедший из лютеранства в православие, и куда вошли князь Д. Н. Долгоруков, граф Н. Ф. Гейден и барон Г. Г. Розен. Разумеется, погромщиками они не были. Но, как ко многим политическим движениям с простой и доступной неразвитому уму программой, к ним примкнуло множество людей совершенно другого толка, живших простой биологической жизнью, не способных мыслить, выстраивая длинную цепочку фактов со сложными взаимосвязями, а лишь подчинявшихся простейшим рассуждениям типа «если А, то Б», «если при, то вследствие». Так интеллигентское движение стало отправной точкой для движения антиинтеллигентского, в котором толпы пьяных рабочих, ремесленников, лавочников и босяков избивали и убивали людей интеллигентных. Именно из этой среды и из неинтеллигентной «образованщины» стали черпать кадры такие уже совсем погромные организации, как Общество хоругвеносцев, возглавленное отставным генералом Е. В. Богдановичем, старостой Исаакиевского собора (что такое типичный русский генерал – хорошо известно), и Союз русского народа под руководством врача А. И. Дубровина и помещика-земца, а затем чиновника МВД В. М. Пуришкевича. Вообще же региональные черносотенные организации исчислялись едва ли не десятками, но роль их была незначительна. Еще Союз русских людей пытался создать для борьбы со смутой приходские дружины порядка. Однако только хоругвеносцы и Союз русского народа преуспели в организации боевых дружин с боевиками из городской черни (крестьянство в этом практически не участвовало). Большинство руководителей черносотенных союзов принадлежало к интеллигенции, но сами организации оказались иными, и иначе быть не могло.

Одновременно в условиях страшного кризиса в России развернулось радикальное движение противоположного направления, новая революционность («Мы пойдем другим путем»). И здесь среди зачинателей и руководителей мы видим интеллигентов. Кто скажет, что не был интеллигентом Г. В. Плеханов? Но, как и в черносотенном движении, интеллигенция была оттеснена от руководства «образованщиной», а из городского простонародья стали рекрутироваться боевые погромные организации. Новые руководители исходили не из чувства своей народности, а из отвлеченных теорий. Не теории эти вивисекторы выводили из народной жизни, как когда-то сторонники «официальной народности», славянофилы, почвенники и т. д., а народную жизнь собирались приспособить к теориям, не стесняясь никакими жертвами. Прекраснодушные рассуждения о народности, национальном характере и национальной идее были отброшены ими, как декоративная мишура: это были беспринципные и бездушные практики с четко сформулированной задачей. И с точки зрения этих холодных, отвлеченных теоретиков, а потом и последовательных жестоких практиков русская интеллигенция с ее рыхлостью и непоследовательностью («дряблые интеллигенты-теоретики», по Н. Е. Врангелю (44, с. 368), с ее приматом совести и стремлением к никогда недостижимой справедливости, действительно была «гнилая интеллигенция», «говно» (по В. И. Ленину). Она и была уничтожена ими.

Глава 7

Духовенство и вера

Кроме чиновничества и офицерства круг образованных горожан дополняло городское духовенство – тоже своего рода специалисты. И здесь уровень образования сплошь и рядом был невысок. Однако положение городского духовенства в целом было лучше, нежели сельского. Ведь белое сельское духовенство было большей частью на руге, не получая государственного содержания и обеспечиваясь за счет земли и поступлений от треб. Поскольку в городе земли не было, все духовенство было на казенном жалованье. Во-вторых, поступления от треб и кружечный сбор в городах с их многочисленным и более богатым населением были значительно большими, нежели с крестьян, плативших не столько деньгами, сколько продуктами. Так, в 80-х гг. в торговом богатом Ярославле при церкви св. Власия только от кружечного сбора (пожертвования прихожан) священник получал в год до 6000 руб., дьякон до 3000 и псаломщик до 1500 руб. при готовых квартирах и отоплении (59, с. 60). Городское духовенство нередко имело приватные заработки от преподавания Закона Божия в городских учебных заведениях или частным образом, на дому. Впрочем, деньги эти все же были небольшие. Протоиерей петербургского храма Св. Николая при глазной лечебнице на Моховой о. Леонид Петров получал 120 рублей в год и бесплатную квартиру; как преподаватель Закона Божия, он за 12 уроков в неделю имел еще около 12 руб. (118, с. 175). В городе не было и подлинного бича сельских попиков – архиерейских объездов. Городское духовенство имело больше досуга, в том числе и для чтения, было поотесанней, водя знакомство с богатыми и образованными людьми, чище и богаче одевалось, в том числе за счет пожертвований прихожанок: шелковая ряса здесь не была диковинкой. Особенно большой любовью прихожан из купечества славились горластые дьяконы, способные рыком потушить свечи или расколоть тонкий чайный стакан: таких приходы переманивали друг у друга, платили им большие деньги, осыпали подарками. Например, в Петербурге начала ХХ в. славился протодьякон Исаакиевского собора Малинин: «Это здоровенный косоглазый детина… Перед ним выходили на амвон и читали ектеньи басистые дьяконы, но когда вышло и взревело это чудовище – получилось что-то неистовое… Страшный голосина рвал ему грудь и горло, пасть разверзлась так, что все рыло как бы исчезло в ней. Мне стало неловко: словно в церковь в самый торжественный миг впустили буйвола или носорога, и он взревел во все хайло! Рев действительно изумительный! Что значит век психопаток! Не только у Фигнера и «душки» Собинова есть сотни поклонниц, но и у этого буйвола тоже. От дам и девиц ему отбоя нет. Пьет Малинин страшно и всегда бывает под шефе; состоит любимцем у царской семьи и особенно у вел. кн. Владимира Александровича, поэтому дерзок и груб до невозможности… Несколько лет тому назад, когда митрополит Антоний сделал ему замечание, тот обругал его в алтаре «ревельской килькой». Сослали на покаяние куда-то, вел. кн. Владимир велел вернуть – близился царский день» (Цит. по: 118, с. 174).

В то же время, если сельское духовенство жило одной жизнью с крестьянами и понимало своих прихожан, входя в их нужды, то городское духовенство более походило на чиновников духовного ведомства, общаясь только с богатыми прихожанами и, за редкими исключениями, вроде знаменитых «попа» Гапона или о. Иоанна Кронштадтского, не снисходя до «простецов».

В целом духовенство в силу особого невысокого образования и отсутствия воспитания, с одной стороны, а с другой – в силу того, что жило за счет прихожан, большим уважением как среди социальной верхушки, так и среди простого народа не пользовалось. Его непочтительно прозывали за длинные волосы «жеребячьим сословием» и проходящий по улице семинарист, дьячок, даже священник мог услышать вслед издевательское ржание.

Горькие страницы, посвященные положению русского духовенства, оставил историк С. М. Соловьев (его отец был законоучителем Московского коммерческого училища): «Прежде священник имел духовное преимущество по грамотности своей, теперь он потерял это преимущество; правда, он приобрел школьную ученость, но со своею одностороннею семинарскою ученостью, со своей латынью он оставался мужиком перед своим прихожанином, который приобрел лоск образования, для которого сфера всякого рода интересов, духовных и материальных, расширилась, тогда как для священника она расшириться не могла. Священник по-прежнему оставался обремененным семейством, подавленным мелкими нуждами, во всем зависящим от своих прихожан, нищим, в известные дни протягивающим руку под прикрытием креста и требника. Выросший в бедности, в черноте, в избе сельского дьячка, он приходит в семинарию, где также бедность, грубость, чернота, с латынью и диспутами; выходя из семинарии, он женился по необходимости, а жена, воспитанная точно так же, как он, не могла сообщить ему ничего лучшего; являлся он в порядочный дом, оставлял после себя грязные следы, дурной запах, бедность одежды, даже неряшество, которые бы легко сносили, даже уважали в каком-нибудь пустыннике, одетом бедно и неряшливо из презрения к миру, ко всякой внешности; но эти бедность и неряшество не хотели сносить в священнике, ибо он терпел бедность, одевался неряшливо вовсе не по нравственным побуждениям; начинал он говорить – слышали какой-то странный, вычурный, фразистый язык, к которому он привык в семинарии и неприличие которого в обществе понять не мог; священника не стали призывать в гости для беседы в порядочные дома: с ним сидеть нельзя, от него пахнет, с ним говорить нельзя, он говорит по-семинарски. И священник одичал: стал бояться порядочных домов, порядочно одетых людей; прибежит с крестом и дожидается в передней, пока доложат; потом войдет в первую после передней комнату, пропоет, схватит деньги и бежит, а лакеи уже несут курение, несут тряпки: он оставил дурной запах, он наследил, потому что ходит без калош; лакеи смеются, барские дети смеются, а барин с барыней серьезно рассуждают, что какие-де наши попы, как-де они унижают религию» (167, с. 10–11). Следует подчеркнуть, что Соловьев писал о духовенстве вообще, в том числе сельском. Судя по живописным портретам и фотографиям, да и по художественной литературе тоже, в городском духовенстве описанные черты не были повсеместными.

Можно было бы упрекнуть С. М. Соловьева в сгущении красок с «демократических» позиций. Однако вот что писал князь С. М. Волконский, которого в демократизме отнюдь не упрекнешь: «Отсюда вижу батюшку где-нибудь в уездном городе, в доме предводителя дворянства, например. Молебен только что отошел, с завернутым в епитрахиль Евангелием псаломщик ушел; батюшку просят откушать. В ожидании завтрака батюшку в гостиной «занимают». Уж чья это вина, не знаю – самого ли батюшки, или его начальства, или всего общества, каждого из нас, – только замечательно, что батюшку у нас всегда «занимают». Ни мы с ним не умеем, ни он с нами не умеет просто разговаривать. Он такой, как бы сказать, неучастник нашей общей жизни, что для него нужны специальные темы, особенный разговор. В присутствии батюшки как бы останавливается наша жизнь, и только по уходе его мы со вздохом облегчения к ней возвращаемся. Кто виноват, не знаю, свидетельствую лишь о грустном факте…[…] В общем, cвященническая cреда безотрадна. Семинарская закваска невытравима, и она кладет печать чего-то узкого, замкнутого, прямо на ключ запертого: какой-то круг, из которого человек никогда не выбивается. Склад ума, речь, выбор слов, шутки, прибаутки – все какого-то ужасного, неизвестно кем выработанного, кем утвержденного образца» (42, с. 108–109, 205).

Помимо белого духовенства в городах сосредоточивалось и большинство духовенства черного, монашествующего: монастыри обычно находили в городах или на их окраинах; лишь старообрядческие скиты скрывались в лесах. Правда, горожанами назвать монахов трудно, поскольку они мало выходили за пределы своих обителей. Среди монахов немало было выходцев из крестьян, хотя обычно монастыри предпочитали тех, кто мог принести некоторую сумму. Большей частью это были люди «простого звания», не блиставшие образованием, хотя попадались и дворяне, даже из бывших гвардейских офицеров. В силу уже своего положения монахи практически не вращались в обществе, а многочисленные сборщики пожертвований, ходившие «с кружкой», предпочитали купеческую среду. Огромной популярностью во всех слоях общества пользовались лишь «старцы», монахи высокой степени пострижения, в т. ч. великосхимники, удалившиеся в отдаленную от монастыря пустынь, скит, иногда «в затвор», и считавшиеся провидцами и духовными учителями.

Помимо общежительных монастырей было и некоторое число обителей необщежительных, с более свободным уставом. Так, в одном из вологодских монастырей «общежития не было, все жили по отдельным кельям; более состоятельные занимали отдельные кельи, которые обыкновенно покупали (после смерти они опять возвращались монастырю); победнее жили в полукельях или по нескольку вместе. Кроме полных монахинь, получавших, кажется, от монастыря определенную сумму на содержание, все другие должны были сами содержать себя, по большей части от трудов рук своих. Особенно развито было в монастыре изготовление фольговых окладов на иконы. Необходимость заработка поддерживала весьма деятельные сношения обитательниц монастыря с миром; беличек (послушниц. – Л. Б.) и даже монахинь всегда можно было встретить в городе…

Тетка занимала в монастыре исключительное положение, ее считали богачкой; действительно, у нее в ту пору было тысяч пять рублей – сумма прямо огромная по тогдашним временам для обитательниц монастыря. Деньги были розданы в верные руки и приносили не менее десяти процентов… Тетка имела свою большую келью с огородом, при ней жила послушница Лиза почти в роли прислуги; так как Марья Ивановна еще не принимала никакого обета, то одевалась она по-городскому, только материи носила черного цвета. На таком положении в монастыре была не одна тетка; некоторые барыни, поселившись в монастыре, продолжали, однако, вести светский образ жизни, к ним часто приезжали из города на партию преферанса или сами они по целым неделям проживали в городе. Случалось, что некоторые, пробыв в монастыре несколько лет, перебирались потом совсем в город» (133, с. 78–79).

Архиереи, жившие исключительно в губернских, очень редко в уездных, бывших центрами епархий городах, разумеется, были и образованнее, и лощенее, и зажиточнее приходского духовенства. Они принадлежали к городской верхушке, а их келейники, костыльники, духовники, секретари и прочие члены архиерейских домов, а также чиновники епархиальных консисторий, которых также условно можно причислить к духовному люду, – к средним слоям горожан. С. М. Соловьев не оставил без внимания и эту группу. «Бедственное состояние русского духовенства увеличивалось еще более разделением его на белое и черное, на черное – господствующее – и на белое – подчиненное, рабствующее. Явление, только что допускаемое в древней церкви, превратилось в обыкновение, наконец – в закон, по которому архиереи непременно должны быть из черного духовенства, монахи. И вот сын дьячка какого-нибудь хорошо учится в семинарии, начальство начинает представлять ему на вид, что ему выгоднее постричься в монахи и быть архиереем, чем простым попом, и вот он для того, чтобы быть архиереем, а не по внутренним нравственным побуждениям, постригается в монахи, становится архимандритом, ректором семинарии или академии и наконец архиереем, т. е. полицеймейстером, губернатором, генералом в рясе монаха. Известно, что такое наши генералы; но генералы в рясе – еще хуже, потому что светские генералы все еще имеют более широкое образование, все еще боятся какого-то общественного мнения, все еще находят ограничения в разных связях и отношениях общественных, тогда как архиерей – совершенный деспот в своем замкнутом кругу, где для своего произвола не встречает он ни малейшего ограничения, откуда не раздается никакой голос, вопиющий о справедливости, о защите – так все подавлено и забито неимоверным деспотизмом. Сын какого-нибудь дьячка, получивший самое грубое воспитание, не освободившийся нисколько от этой грубости в семинарии, пошедший в монахи без нравственного побуждения и из одного честолюбия ставший наконец повелителем из раба, архиерей не знает меры своей власти: гнет, давит. Известно, что нет худшего тирана, как раб, сделавшийся господином; архиерей, как сказано, делается господином из раба; это объясняется не только вышеизложенным состоянием белого духовенства, но также воспитанием в семинариях, где жестокость и деспотизм в обращении учителей и начальников с учениками доведены до крайности; чтобы быть хорошим учеником, мало хорошо учиться и вести себя нравственно – надобно превратиться в столп одушевленный, которого одушевление выражалось бы постоянным поклонением перед монахом – инспектором и ректором, уже не говорю – перед архиереем. И вот юноша, имеющий особенную склонность к поклонению, хотя бы и не так хорошо учился и не так отлично вел себя, идет вперед, постригается в монахи и скоро становится начальником товарищей своих, и легко догадаться, как он начальствует! Мы видели, по каким побуждениям произнес он обеты монашеские: он пошел в монахи не для того, чтобы бороться со страстями и подавлять их, а напротив, для удовлетворения одной из самых иссушающих человека страстей – честолюбия; он пошел в монахи, чтобы быть архиереем. И вот некоторые из этих ученых монахов и архиереев, не имея никаких нравственных побуждений для обуздания плотских страстей, предаются им и производят соблазн; но надобно заметить, что это еще лучшие архиереи; зная за собою грешки, они мягче относительно других, относительно подчиненных. Гораздо хуже те, которые удерживают себя, надевают личину святости; страсти плотские кипят неудовлетворенные, но и необузданные христианскими нравственными началами, христианским подвижничеством; черствая душа не размягчается ни постоянною молитвою, постоянным сообщением с предметом религиозной любви, ни мягкими отношениями семейными, доступными мирским людям; черствая душа невольного инока-архиерея ищет удовлетворения другим страстям, удовлетворения приличного и безнаказанного в мире сем; отсюда – необузданное честолюбие, злоба, зависть, мстительность, страшное высокомерие, требование бесполезного рабства и унижения от подчиненных, ничем не сдерживаемая запальчивость относительно последних. Разумеется, были исключения; но я говорю не об исключениях; я прибавлю, что представительнейший из русских архиереев второй половины XVIII века, Платон, дрался собственноручно, брал подарки от подчиненных, обогащал племянниц своих; преемник его, Августин, человек даровитый, знаменит был известною связью с Марфою Кротковою и неприличными остротами…» (167, с. 11–13). Вероятно, такая оценка Соловьева имела под собой основание. Недаром Н. С. Лесков, родством связанный с духовенством, оставивший о нем немало страниц своего творчества и создавший теплые образы обитателей старгородской поповки (роман «Соборяне»), говорил, что в его семействе не любили архиереев, а в «Архиерейских объездах» показал не православных архиереев – подлинных аспидов.

Е. П. Янькова простодушно вспоминала: «Преосвященный Августин (архиепископ московский. – Л. Б.) имел много прекрасных свойств: он был весьма строг, но справедлив; консисторию держал в ежовых рукавицах, и белое духовенство, в то время по большей части грубое и распущенное, его трепетало. Он иногда по-отечески бивал своей тростью, а не то и руками, кто его прогневает, но никого не делал несчастным» (148, с. 243). Мемуаристка воистину простодушна: консистория обязана была контролировать архиерея, а не он ее – «держать в ежовых рукавицах», а битый тростью или даже руками священник… Этот достойный владыка был невоздержан не только на руку или на язык, но и умер не слишком достойно: «Преосвященному прислал кто-то в гостинец перед масленицей большую банку зернистой икры, которую он любил кушать каждый день. В субботу либо в воскресенье ему мало ли подали к столу икры, или вовсе не подали, только он, сидя уже за столом, потребовал, чтобы принесли. Келейник бросился на погреб опрометью и от поспешности поскользнулся, упал и разбил банку. Зная горячий и вспыльчивый нрав владыки, келейник не решился доложить ему о том, что случилось. Страха ради, служка наскоро выбрал самые крупные осколки стекла и подал икру на тарелке. Преосвященный кушал торопливо, а тут он был еще в сердцах, что заставили его дожидаться, стало быть, ел, не замечая, что глотает мелкие кусочки стекла… К вечеру он стал чувствовать спазмы в желудке, страшную резь… Сделалось воспаление, и в несколько дней так его свернуло, что на первой неделе пришлось петь над ним «со святыми упокой»… Вообще говорили, что он скончался от тяжкой болезни и даже будто бы от чахотки. Это вздор: он был преплотный из себя, а ему придумали смерть от чахотки! Он умер просто-напросто от икры. Но как было сказать, что кончина архиерея последовала от икры?» (148, с. 241). Вот достойный образчик смиренного монаха-постника: «Августин-кадушка» сатирического стишка в сердцах ел столь жадно икру, что не замечал осколки стекла в ней.

Наличие архиерея в городе привносило в городскую жизнь некоторые особенности. Дело в том, что архиерей не мог показываться на улицах пешком, а по традиции был обязан выезжать из своей резиденции только в карете и под колокольный звон; военные обязаны были отдавать честь архиерейской карете, становясь во фрунт (караулы «делали ружьем»), а лица партикулярные – кланяться. Несмотря на то, что высказавший столь резкое мнение о душевных качествах русского епископата С. М. Соловьев знал, что писал; следует отметить, что далеко не все архиерейство обладало ярко выраженным честолюбием, и многих эти почести просто смущали. Отсюда – неподвижный образ архиерейской жизни, протекавшей в четырех стенах и максимум в небольшом садике при архиерейском доме. А такой образ жизни вел к развитию специфической «архиерейской болезни» – вялости кишечника, запорам и геморрою.

Поскольку уже в XVIII в. многие, а в XIX в. – практически все архиереи еще до своего положения в сан успевали окончить духовные академии и защитить диссертации, среди них было немало ученых, и не только в сфере богословия. Имена некоторых ученых духовного сана остались в истории русской науки до сих пор. Прежде всего нужно назвать крупного историка литературы и библиографа митрополита Евгения (Болховитинова) и митрополита Макария (Булгакова), одного из крупнейших богословов, историков православной церкви и специалистов в области церковной археологии; он недаром был избран ординарным академиком Императорской Академии наук и действительным или почетным членом всех археологических, исторических и т. п. обществ. Митрополит Макарий с огромным сочувствием относился к труженикам науки на всех поприщах, оказывая им моральную или материальную поддержку, а перед смертью завещал все средства, вырученные от продажи его трудов, на премии за лучшие научные и учебные сочинения (так называемая Макарьевская премия, выдававшаяся в размере 5 тыс. руб. в год) и на стипендии. Разумеется, не только среди высших иерархов русской православной церкви были крупные ученые. Так, крупнейшим в России синологом был архимандрит (за пренебрежение миссионерскими обязанностями был лишен сана и обращен в простые монахи) отец Иакинф (Бичурин), оставивший многочисленные описания Монголии, Чжунгарии, Китая, народов Средней Азии и за свои труды трижды получавший Демидовскую премию.

Огромную роль русское духовенство сыграло в миссионерстве. Конечно, значительная часть миссионеров, подвизавшихся в Сибири и на Дальнем Востоке, исполняла свои обязанности по-казенному, исчисляя успехи лишь количеством крещеных (чисто формально) инородцев. Но многие не ограничивались простым крещением и даже проповедью христианского учения, а стремились внедрить среди полудиких народов, населявших окраины страны, начала цивилизации. Таков, например, был просветитель алеутов епископ камчатский (впоследствии митрополит московский) Иннокентий (Вениаминов), обучавший алеутов и колошей не только христианству (им было переведено Священное Писание на алеутский, курильский и якутский языки), но и плотничному, столярному, слесарному, кузнечному ремеслам, научивший их выделке кирпича и каменной кладке.

Да наконец, среди русских иерархов было немало просто умных, мягких и отзывчивых людей вроде митрополита санкт-петербургского и ладожского Антония (Вадковского), что при их огромном общественном и государственном весе было немаловажно. К сожалению, слишком много среди них оказалось и людей суровых и холодных вроде знаменитого митрополита московского Филарета (Дроздова) и даже примитивных погромщиков-черносотенцев и шовинистов вроде создателя крупнейшего на Украине отдела «Союза русского народа» и гонителя униатов архиепископа Антония (Храповицкого).

Неуважение и даже неприязнь значительной части православного населения к православному же духовенству объясняется не только общими его свойствами или качествами отдельных «попов». Это связано еще и с тем, что православная церковь как организация являлась государственным учреждением, была казенной. Прихожане обязаны были хотя бы раз в году говеть и исповедоваться, что фиксировалось в особых исповедных книгах; для лиц, находящихся на государственной службе, и для учащихся это было непременной обязанностью. «Да иначе было и нельзя, так как в течение года и даже в последующее время могут с вас потребовать справку о том, что вы говели. Если вы такой справки не представите, то есть если вы не говели, вас заставят говеть: иначе вас не обвенчают, не примут на государственную службу и т. п.» (59, с. 64). Духовенство обязано было доносить по начальству о раскрывшихся на исповеди злоумышлениях против властей, т. е. нарушать святая святых – тайну исповеди, на которой, по примеру Христа, священник брал на себя грехи верующего. Огромная масса белого духовенства хотя бы в силу жизненных обстоятельств превращалась в чиновников духовного ведомства, равнодушно отправлявших свои обязанности за жалованье и ловко бравших взятки (например, за выдачу справки об исповеди, которой на деле не было). Наравне с чиновниками духовенство не чуждо было и корыстолюбия. С. В. Дмитриев, в детстве певший в церковном хоре и прислуживавший при алтаре в нескольких ярославских церквах, описал и жадных попов, и жуликов-псаломщиков, и методы обмана верующих. «Священник отец Константин Крылов был жадный человек. В первое время моего служения в алтаре он очень тщательно наблюдал – не стащу ли я чего-нибудь, особенно с блюд с поминанием.

На каждом поминании лежала просфора или две и деньги за поминовение, от 2 до 10 копеек. Если на поминании лежало 10 и более копеек, то это значило поминать «на обедне», то есть не только перечитать поминание у жертвенника, но и прочитать дьякону на амвоне, а священнику в алтаре «о упокоении душ усопших рабов божиих». Таких «обеденных» поминаний было у Власия так много, что священник и дьякон читали их приблизительно около часа. Проскомидия, а значит, и поминание, продолжались по уставу, конечно, до херувимской песни, то есть примерно до половины обедни. Эту часть обедни… духовенство… старалось… протянуть подольше, дабы собрать побольше поминаний, а с ними, конечно, и самое главное – пятаков. Одну только «херувимскую песнь» как певчие, так и псаломщики, что называется, «тянули» без конца.

Вторая часть обедни хотя и отличалась лучшими песнопениями, но шла уже быстрее потому, что приток пятаков прекращался…

…Во время его службы отец Константин, бывало, не отойдет от жертвенника, или, вернее, не допустит монаха до жертвенника, из опасения, как бы «отче монасе не стащил бы с поминанья гроши!» <…>

Порядок говения был таков… Затем вставали в очередь около правого клироса и проходили по очереди в алтарь к священнику, отдавали ему купленную свечу…

Замечу… что священник сдавал эти свечи старосте и получал за них деньги, вместо того чтобы их сжечь перед иконами…

…Это был, повторяю, ужасно жадный, доходивший в некоторых случаях до хамства человек. В Пасху, например, при освящении куличей, если вы не очистите яйца, принесенного святить, то отец Константин не постыдится спустить его, бывало, в бездонный карман своего подрясника…

…Как-то умудрялся богатых отпевать часами, а бедных минутами. Например, Пастухову, миллионеру… молебны пел часами, а нашему брату в десять минут «отзвонит» – гони монету!

…На наши гроши… наш отец Константин образовал пятерых сыновей. Четыре кончили Петербургский университет, пятый застрял в Ярославском юридическом лицее имени Демидова… Ни один из сыновей по духовному ведомству не учился» (59, с. 63–65).

Судя по мемуарной литературе, неприязнь к церкви, а затем и равнодушие к вере зарождались еще в школе, на уроках Закона Божия, равнодушно или, напротив, слишком рьяно проводившихся законоучителями, на механически-бездушно проводившихся исповедях, на непременных посещениях (строем, под присмотром надзирателей) богослужений. Теплой внутренней веры не было зачастую у самих священников.

Казенный характер православной церкви усугублялся еще и ведущей ролью настоящего духовного чиновничества – консисторского. В каждой епархии имелась духовная консистория, подчиненная Синоду. Власть ее была огромна. Консисторские и были истинными «пиявицами», дравшими с живых и мертвых. В Ярославле в 70-х гг. секретарем (т. е. главой) консистории был некто Аполлинарий Крылов. При годовом окладе в 150 руб. он сумел разжиться каменным домом с двумя флигелями и небольшим именьицем в Ярославском уезде, а в конце 90-х – начале 900-х гг. был уже председателем губернской земской управы. Недаром у ярославского духовенства ходила поговорка: «Аще пал в беду какую, или жаждеши прияти приход себе или сыну позлачнее – возьми в руки динарий и найди, где живет Аполлинарий» (59, с. 74).

Вероятно, здесь наш современник нуждается в некоторых пояснениях. Православное духовенство делилось на белое и черное. К первому принадлежало приходское духовенство, не принимавшее монашеского пострижения, совершавшее богослужения и отправлявшее требы. К нему принадлежали церковнослужители (дьячки или пономари, причетники), лишь сослужавшие в храмах, и священнослужители – дьяконы и иереи (священники). Православие знает три степени священства: диаконскую, в которой находятся диаконы, протодиаконы и архидиаконы, пресвитерскую, к которой принадлежат иереи и протоиереи (протопопы), и епископскую – епископы, архиепископы, митрополиты и патриархи. Существенные канонические различия имеют место только между степенями священства: дьяконы не имеют на себе благодати, а значит, не могут самостоятельно совершать богослужение и благословлять верующих; на священниках лежит благодать, но они могут совершать не все таинства, совершение же всех таинств, в том числе рукоположения священников – прерогатива епископата. Внутри этих степеней различия между санами в основном внешние: в некоторых деталях облачения и титуловании.

Православная церковь как организация делится на церковные области – епархии, в своих границах в основном совпадавшие с губерниями. Епархию возглавляет епархиальный архиерей в епископской степени священства; наиболее существенной разницей в этой степени было то, что митрополиты возглавляли более важные, в т. ч. столичные епархии. Архиерей осуществлял в епархии всю полноту духовной и религиозно-судебной власти. Его помощником и заместителем был викарий, викарный епископ. При архиерее находился архиерейский дом – свита, хозяйство и жилище архиерея, принадлежавшие, однако, не ему лично, а епархии; хозяйством управлял эконом, а свита состояла из духовника, ризничего, келейника, крестовых монахов, певчих и личного секретаря. Однако Петр I, превративший священство в чиновников духовного ведомства, поставил архипастырей и все духовенство под контроль чиновников. Формально главой Русской Православной Церкви был сам император, но управлял ею Святейший Всероссийский Правительствующий Синод, присутствие которого состояло из высших иерархов церкви, постоянных и переменных, назначавшихся императором, но все служащие были обычными чиновниками; во главе Синода стоял обер-прокурор из светских лиц, также назначавшийся монархом. Наконец, архиереи тоже утверждались государем, т. е. епископат был послушным орудием высшей светской власти. На местах контроль за ним принадлежал епархиальным духовным консисториям из чиновников, вплоть до того, что при перемещении архиерея на новую епархию консистория производила ревизию хозяйства и выдавала разрешение иерарху на отъезд. Консистория производила суд над духовенством и выдавала документы мирянам.

Епархии с 1744 г. делились на благочиния, включавшие 10–15 приходов – совокупности причта и прихожан данного приходского храма. Она находилась под управлением благочинного, обычно в сане протоиерея, назначавшегося архиереем из кандидатов, предложенных консисторией. Отец благочинный надзирал за благочестием и нравственностью духовенства, приходским хозяйством, приводил в исполнение распоряжения епархиального начальства, разбирал споры и жалобы духовенства (или на духовенство) и обладал некоторой дисциплинарной властью. С 1797 г. были благочиния и над монастырями. Проштрафившееся духовенство могло подвергаться различным наказаниям, от вызова к архиерею или в консисторию на неопределенный срок, заканчивавшегося обычно суровым внушением, а иногда, келейно, и побиванием посохом из рук самого владыки до запрещения, т. е. более или менее длительного отрешения от отправления богослужений, заключения в монастырь, в том числе Спас-Евфимьев в Суздале или в Соловецкий, игравшие роль церковных тюрем, и даже извержения из лона церкви, т. е. лишения сана, расстрижения. Расстрижение же влекло за собой очень серьезные ограничения в правах. Так что гнев благочинного либо самого владыки (или же его присных) был весьма чреват последствиями.

Черное духовенство было монашествующим. Еще раз отметим, что, хотя этого не требовалось каноническими правилами, епископат по традиции весь был из черного духовенства. Принятию монашеского сана предшествовало более или менее длительное послушание в монастыре, исполнение разного рода послушаний, обязанностей, работ в монастырском хозяйстве и т. д. Послушник без всяких последствий мог покинуть монастырь. За некоторое время до принятия обета послушник обычно жаловался в рясофоры, т. е. надевал монашескую рясу и камилавку. Постригали мужчин не ранее 30 лет, женщин – 40 лет, лиц с высшим образованием – 25 лет. Запрещалось пострижение супругов по отдельности, одновременно же постригали при отсутствии несовершеннолетних детей. Желавший стать монахом не должен был состоять под судом, иметь долги и должен был представить увольнение от общества или службы. После совершения обряда пострижения инок оказывался в категории малосхимников и носил уже полное монашеское облачение: клобук, рясу и мантию. При вторичном совершении пострижения монах становился великосхимником (обычно их просто называли схимниками, схимонахами). Некоторые монахи рукополагались в диаконы или в иереи, принимая сан иеродиакона или иеромонаха; они осуществляли богослужение в монастырских храмах, в том числе и в женских монастырях, назначались в корабельные и полковые священники.

Выйти из монастыря можно было только с расстрижением, что налагало серьезные ограничения: не разрешалось поступать на государственную службу в течение семи лет (бывшим священникам – 10 лет, а в военную службу их принимали только рядовыми), не возвращались прежние чины, если они были, а в формулярных списках не указывалась прежняя служба, нельзя было приписываться к столицах и в той губернии, где человек был монахом, и т. д.; в случае ослушания следовала ссылка в Сибирь.



Поделиться книгой:

На главную
Назад