Однако едва ли не теми же словами характеризует петербургский высший свет человек совершенно иного типа – сын известного русского генерала-фортификатора, выпускник Императорского Пажеского корпуса, полковник л. – гв. Конного полка, директор Императорских театров В. А. Теляковский: «Но если русская аристократия чуждалась театра и искусств, то зато все больше и больше стала интересоваться финансовыми и коммерческими делами. Министр финансов – вот кто особенно стал интересовать нашу родовитую знать…
Стремление к аферам, финансовым и коммерческим комбинациям особенно ярко обнаружились в царствование Николая II. Начались хитрые заклады и перезаклады имений в различных банках, носивших звания дворянских, крестьянских, земельных и вовсе безземельных, а просто услужливых и приветливых. Проводились через имения не столь стратегические, сколь одному владетелю имения выгодные, а всем другим совершенно ненужные железнодорожные ветви. Получались различные темные концессии.
Именитые титулованные аристократы стали занимать места членов правлений разных международных и русских, учетных и ссудных, внешних и внутренних, торговых и совсем не торговых банков, страховых обществ, с самыми разнообразными наименованиями, до «Саламандры» включительно.
Японская война была вызвана главным образом участием в разработке лесных богатств Восточной Сибири представителями нашей высшей аристократии – их и туда, даже на Дальний Восток потянуло…
В сущности, некоторые представители русской родовой аристократии обратились постепенно в лавочников или приказчиков разных наименований, но при этом хотели сохранить и преимущества верных, бескорыстных и почетных слуг царя и отечества.
Многие из них даже совсем не служили – эта прежняя основная привычка дворянства казалась им устаревшей и ненужной: она слишком много отнимала у них дорогого времени, с пользой употребляемого на личные дела. Тем не менее они получали придворные звания, чины и ордена за особые, выдающиеся услуги, состоя в должностях разных опекунов, попечителей, руководителей и прямо благотворителей различных обществ красного, синего, белого, зеленого креста и т. п. учреждений, действительное существование которых вызывало зачастую большое сомнение. В важных случаях они, однако, не оставляли высшее правительство без мудрых советов, и им часто удавалось спихнуть так или иначе настоящих честных и бескорыстных правительственных слуг, занимавших самые ответственные посты. В исключительно важное время они даже сами выставляли свои кандидатуры на посты спасителей отечества.
Самопожертвование, способность открыто высказывать свое мнение, неугодное монарху, совсем почти вышли из привычки сих гордых, самоуверенных аристократов. Личные дела и выгоды, извлекаемые из своего исключительного положения, – вот что особенно стало цениться и что стало особенно заметным во второй половине царствования Николая II. Интерес к деньгам, к рублю отодвинул на задний план все другие интересы» (176, с. 71–72).
В начале ХХ в. из 128 титулованных семейств 156 человек занимали видные места в правлениях различных компаний (118, с. 63). Это отнюдь не значит, что они непременно были дельцами большой руки: многих приглашали из-за их громкого имени и связей в самых верхах. Но вот, например, граф И. И. Воронцов-Дашков (министр двора!) помимо того, что владел в своих имениях крахмальными, винокуренными и лесопильными заводами (это пустяки, поскольку устройство таких заводов по переработке сельскохозяйственного сырья и лесоматериалов вообще было характерно и естественно для помещиков), привлек компанию «Бранобель» к добыче нефти на пожалованных ему в 1901 г. землях в районе Баку и был председателем правлений четырех сахарных товариществ.
Если Теляковский писал свои воспоминания в Советской России и его можно заподозрить в стремлении «подделаться» к власти «пролетариата», то барон Н. Е. Врангель, отец известного историка искусств и еще более известного вождя Белого движения, писал свои мемуары в эмиграции. И по происхождению, и по родству и свойству он был членом высшего петербургского света и вхож в самые аристократические гостиные. Вот что обнаружил он, вернувшись в Петербург в конце 90-х гг., после четвертьвекового отсутствия: «Атмосфера, дух города за эту четверть века изменились до неузнаваемости. Прежде между людьми одного круга, одних привычек и воспитания было что-то общее, какая-то неуловимая связь. Теперь каждый был поглощен своими личными интересами, интересовался исключительно одним своим «я». Людей уже ценили не за их качества, а поскольку они могли быть полезны. Урвать кусок тем или иным способом, найти хорошее место, сделать карьеру – все руководились только этим.
Даже молодежь бывала в обществе не с целью просто повеселиться, потанцевать, поухаживать, а чтобы подцепить невесту с деньгами или связями, познакомиться с нужным человеком. Молодые женщины предпочитали обществу модные рестораны, театру – кафешантаны, концертам – цирк и балет. Общества больше не было, была шумная ярмарка, куда каждый для продажи нес свой товар. Общий уровень высшего света сильно понизился. Прежде читали, занимались музыкой, разговаривали и смеялись, иногда даже думали. Теперь интриговали, читали одни газеты, и то больше фельетоны, не разговаривали, а судачили, играли в винт и бридж и скучали, отбывая утомительную светскую повинность. Были люди богатые, знатные, сильные своим положением – но бар, в хорошем смысле этого слова, уже не было, разве еще редкие, чудом уцелевшие одиночки» (44, с. 273–274). Одним словом, в России завелась теккереевская ярмарка тщеславия.
Между прочим, и сам Врангель, несмотря на это брезгливое отношение к аристократической деловой предприимчивости, стал видным деятелем в золото– и электропромышленности: председателем правления Амгунской золотопромышленной компании, Российского золотопромышленного общества, директором Алтайского, Березовского, Ленского и Миасского золотопромышленных товариществ, председателем правлений электрического общества «Сила» и спиртоочистительных заводов.
Людям свойственно общественные пороки приписывать лишь своему времени, полагая, что прежде был золотой век. Однако «торговое направление» в аристократии зародилось гораздо раньше и едва ли не первые месяцы Александровского царствования вспоминал Ф. Ф. Вигель, описывая обед «у главного воронежского откупщика»: «Это был дворянин в купечестве, отставной гвардии полковник Федор Николаевич Петрово-Соловово, праправнук древних бояр, из столбовых первый у нас, который, сбросив предрассудки старины, прозрел будущность России. Муж дальновидный, по ходу дел и по направлению умов он предусмотрел, что скоро не чины, не заслуги, не добродетели будут в России доставлять уважение и вести к знатности, а богатство, единое богатство; он не погнушался предводительствовать целовальниками и собирать дань с порока…» (35, с. 88). Писавший уже в 40-х гг. свои воспоминания Ф. В. Булгарин заметил: «… теперь, у нас дворянство не только не стыдится торговли, напротив, люди гордятся оборотами, спекуляциями, подрядами и откупами, как предки наши гордились воинскими или гражданскими подвигами» (23, с. 168). Да и сам он издавал «Северную Пчелу» как торговое предприятие.
Быть дельным предпринимателем даже и с громким именем – не грех. А вот быть нечистоплотным дельцом, пользуясь своим дворянским статусом да еще, может быть, и чванясь им, – совсем иное дело. В 1890 г. в связи с огромной задолженностью землевладельцев Нижегородскому Александровскому дворянскому поземельному банку, один из директоров правления, Панютин, решил на треть увеличить оценку всех заложенных имений и из выданной на этом основании дополнительной ссуды покрыть запущенные долги. Однако это полностью исчерпало бы деньги вкладчиков. Слухи об этой афере побудили вкладчиков начать изъятие вкладов. Банковских активов оказалось недостаточно, и произошла заминка с выплатами. Назначенная ревизия обнаружила весьма пикантные особенности деятельности банковского правления. Оказалось, что у самого Панютина неожиданно сгорел в деревне заложенный за баснословную сумму винокуренный завод, что доставило достойному директору страховую сумму, втрое превышавшую стоимость погибшего имущества. Другой директор правления, Аверкиев, ухитрялся по два раза закладывать одни и те же имения. Третий директор, Демидов, на торгах покупал просроченные в платежах заложенные земли и тут же получал за них вдвое большие ссуды. Председатель земской управы (т. е. и уездный предводитель дворянства) Андреев растратил 5 000 рублей, предназначенных на строительство сельскохозяйственной школы, 8 000 страховых, взятых для выдачи погорельцам (!) и свыше 30 000 из дворянской опеки. С одобрения губернского предводителя дворянства Зыбина Андрееву на погашение растрат было выдано банком 45 000 под расписку, в которой значилось, что он, Андреев, растратил такие-то и такие-то суммы. Ввиду ревизии и обнаружения этого своеобразного документа экстренное дворянское собрание нашло, что Андреев «поступил бесчестно», за что он был… на три года исключен из среды нижегородского дворянства… Банк же в результате лопнул.
Однако не следует полагать, что дворянство только к концу столетия, в связи с оскудением, стало изменять правилам «дворянской чести». Вот как оценивал его моральное состояние в первой половине столетия граф Ф. П. Толстой. Упомянув о молодежи («вся наша молодая аристократия, воспитанная только для салонных паркетов и салонной болтовни»), он вооружается против негодовавшей на него за избрание «дороги художника» аристократии служащей и занимающей высокие посты. «Вот суждения высшего круга! А особливо когда я еще до женитьбы моей отказался принять звание камер-юнкера, которое мне предлагал… обер-гофмаршал царского двора, по весьма основательным причинам. Во-первых, для занятия этого звания надо иметь очень порядочное состояние, а его у меня нет никакого. Во-вторых, оно заставило бы меня нести пустую придворную полулакейскую должность на парадных придворных выходах, официальных обедах и балах, к чему я ни по душе, ни по рассудку не родился. Да и эта обязанность отнимала бы у меня большую часть времени, посвященного мною на свое образование и на изучение художеств, которым я определил себя на службу и которых ни за что не оставлю, и всего менее за золотошитую богатую придворную ливрею камер-юнкера.
А главная причина моего отказа от предложенного мне звания есть та, что, как я полагаю, всякий честный, благородных чувств человек должен добиваться чинов и наград своим собственным трудом, а не получать их протекциею случайных господ, которые нередко по своим прихотям или по просьбам друзей и приятельниц покровительствуют и пролагают дорогу к возвышению и наградам ничтожным, ни к чему не способным людям. И сколько у нас таких выскочек по протекции занимающих и очень значительные места, в которых требуется, кроме основательного знания дела, им порученного, правдивого исполнения своей обязанности, неутомимой деятельности, как на всякой службе отечеству, еще и тонкая прозорливость ума, далеко не отличающихся ни в том, ни в другом!» (178, с. 148).
Не менее уничижительную характеристику, только другой стороны нравов в ту же эпоху, дал свету еще один человек – профессор Петербургского университета, крупный чиновник Министерства народного просвещения и цензор А. В. Никитенко, автор знаменитейшего дневника. В силу обстоятельств Никитенко, происходившему из крепостных крестьян, привелось уже в молодости близко узнать петербургскую аристократию. Будучи студентом университета, он жил на квартире декабриста князя Е. П. Оболенского, учителем младшего брата которого был, а затем на тех же правах жил в аристократическом семействе Штеричей. Думается, рассуждения Никитенко заслуживают быть приведенными в возможно более полном виде.
О маленьком Оболенском, Дмитрии Петровиче, он пишет: «Этот юноша всегда был строптивого нрава. Я усердно старался внушить ему кое-какие хорошие правила и обуздать его буйную волю. Поставив себе это целью, я терпеливо переносил все огорчения, все грубости, коими его своенравие щедро осыпало меня. Изредка только удавалось мне пробудить в нем добрые чувства, да и то были лишь минутные вспышки. Со времени же несчастия его брата он сделался совершенно несносен. Я пробовал кротко увещевать его, но в ответ получил несколько грубостей, и наши отношения крайне натянуты.
А между тем он остер, не лишен способностей, одарен твердой волей. Но острота его направлена исключительно на изворотливость… сила же воли в нем в заключение превратилась в своеволие. Причина тому следующая. Отец, добрый человек, в младенчестве отдал его в распоряжение двух гувернеров, француза и немца, которые научили ребенка болтать на иностранных языках, но не дали ему ни здравого смысла, ни нравственных понятий. Князек рос, а с ним и прирожденные ему пороки. Когда его привезли из Москвы в Петербург и поручили брату, он был уже в полном смысле слова шалун. Его поместили в один из французских пансионов, где учат многому, но не научают почти ничему; он еще более усовершенствовался в разных шалостях. Брат его человек очень хороший, но, по ложному пониманию Шеллинговой системы, положил: «ничем не стеснять свободы нравственного существа», то есть своего братца… Впрочем, это едва ли не применимо к воспитанию почти всего нашего дворянства, особенно самого знатного. У нас обычай воспитывать молодых людей «для света», а не для «общества». Их ум развивают на разных тонкостях внешнего приличия и обращения, а сердце представляют естественным влечениям. Гувернер-француз ручается за успех «в свете», а за нравственность отвечает один случай.
Почти то же следует сказать и об общественном воспитании у нас. Добрые нравы составляют в нем предмет почти посторонний. Наука преподается поверхностно. Начальники учебных заведений смотрят больше в свои карманы, чем в сердце своих питомцев. В одном только среднем классе заметны порывы к высшему развитию и рвение к наукам. Таким образом, по мере того как наше дворянство, утопая в невежестве, мало-помалу приходит в упадок, средний класс готовится сделаться настоящим государственным сословием» (127, I, с. 4–5).
Что касается Д. П. Оболенского, то, по-видимому, охарактеризованное воспитание принесло свои плоды: об этом человеке ничего неизвестно, хотя род этот дал России немало выдающихся людей. Попутно отметим, что в понятие «шалун» в ту пору вкладывалось несколько иное содержание, нежели сегодня. Шалуном могли назвать и взрослого светского человека, отличающегося грубыми и оскорбительными для людей проказами, дерзким поведением, в том числе и с женщинами, даже буйством, мотовством, разгулом, пьянством, но без уголовных последствий. Впрочем, иной раз «шалунов» высылали в имения или в провинциальные города под надзор полиции, а то и на Кавказ, и даже сдавали в солдаты. Например, «шалуном» был известный читателю Долохов из «Войны и мира» Л. Н. Толстого, прообразом которого был печально знаменитый Ф. П. Толстой-Американец. Впрочем, о шалунах-аристократах мы еще поговорим в своем месте.
Любопытной представляется история перехода Никитенко в дом госпожи Штерич. Родственница Оболенских, она якобы приняла участие в судьбе бедного молодого человека и предложила ему поселиться у нее, обещая комнату и стол; наивный студент «жестоко терзался мыслию, что не буду иметь в этом доме никакой определенной должности, которая избавляла бы меня от печальной необходимости получать кров и пищу даром. Напрасные терзания. Светская женщина, конечно, умеет обрабатывать свои дела лучше, чем неопытный студент угадывать ее намерения» (127, I, с. 7). За обедом благодетельная аристократка дала понять Никитенко, что ей «не будет противно», если он будет читать ее сыну русскую словесность и некоторые другие науки!.. О, конечно же, если у него будут свободные часы! Таким образом, под видом благодеяния наша аристократка получала бесплатного учителя для сына: комната в большом доме на антресолях немногого стоила, а лишний человек за столом богатой помещицы, получавшей продукты из деревни в виде оброка, не мог объесть ее.
«Сын г-жи Штерич – молодой человек 17 лет. У него, кажется, доброе сердце и ясный ум… Он получил отличное воспитание, в котором нравственность не считалась делом случайным. Не лишен он и некоторых познаний. Мать его в этом отношении поистине редкая женщина. Она имеет здравые понятия о воспитании и думает, что русский дворянин не должен быть всем обязан своим рабам, но также кое-чем и самому себе. Она путешествовала с сыном по Германии и по Италии, стараясь совершенствовать его воспитание» (127, I, с. 7).
Действительно, молодой Штерич, видимо, был человек незаурядный. Блестящий аристократ, известный писатель и меломан граф В. А. Соллогуб с сожалением вспоминал его раннюю смерть и отметил огромную роль талантливого пианиста Штерича в жизни композитора М. И. Глинки. Кстати, род Штеричей был новый: все эти Штеричи, Депрерадовичи, Шевичи, Милорадовичи были балканского происхождения, преимущественно сербского, переселившись в Россию в XVIII в., в основном в его середине.
«Сам молодой человек, – продолжает Никитенко, – мне нравится. Он набожен без суеверия, по влечению сердца, и это одно уже ставит его выше толпы нашего знатного юношества, которое полагает гордость своих лет и звания в том, чтобы не уважать ничего, что уважается другими. Его можно упрекнуть разве в том, что он вообще мало размышлял и не доходит до глубины вещей» (127, I, с. 7).
В нашем современном, исключительно мещанском (в старом понимании этого слова) обществе, как когда-то и в старом мещанстве, рельефно проступает восхищение русским дворянством, аристократией. Одна дама (эти восторги свойственны преимущественно дамам) несколько лет назад даже издала книжку, посвященную воспитанию русского дворянина. Естественно, воспитанию блестящему. Но при этом она опирается исключительно на… «Письма к сыну» английского лорда Честерфильда, которые даже суть не письма, а лишь нравоучительно-этическое эссе: эпистолярный жанр в ту пору был очень популярен в литературе.
Встречаясь в гостиной Штеричей с высшим обществом Петербурга, Никитенко вынес не слишком благоприятное впечатление о нем. «До сих пор я успел заметить только то, что существа, населяющие «большой свет», сущие автоматы. Кажется, будто у них совсем нет души. Они живут, мыслят и чувствуют, не сносясь ни с сердцем, ни с умом, ни с долгом, налагаемым на них званием человека. Вся жизнь их укладывается в рамки светского приличия. Главное правило у них: не быть смешным. А не быть смешным значит рабски следовать моде в словах, суждениях, действиях точно так же, как и в покрое платья. В обществе «хорошего тона» вовсе не понимают, что истинно изящно, ибо общество это в полной зависимости от известных, временно преобладающих условий, часто идущих вразрез с изящным. Принужденность изгоняет грацию, а систематическая погоня за удовольствиями делает то, что они вкушаются без наслаждения и с постоянным стремлением как можно чаще заменять их новыми. И под всем этим таятся самые грубые страсти. Правда, на них накидывается покров внешнего приличия, но последний так прозрачен, что не может вполне скрыть их. Я нахожу здесь совершенно те же пороки, что и в низшем классе, только без добродетелей, прирожденных последнему. Особенно поражают меня женщины. В них самоуверенность, исключающая скромность… Я знаю теперь, что ловкость и любезность светской женщины есть не иное что, как способность с легкостью произносить заученное, и вот правило этой ловкости и любезности: «одевайся, держи ноги, руки, глаза так, как приказала мадам француженка, и не давай языку своему ни минуты отдыха, не забывая при том, что французские слова должны быть единственными звуками, издаваемыми этим живым клавишем, который приводится в действие исключительно легкомыслием». В самом деле, знание французского языка служит как бы пропускным листом для входа в гостиную «хорошего тона» (127, I, с. 11).
О засилье французского языка уже в 60-х гг. с неудовольствием вспоминал и такой аристократ, как граф С. Д. Шереметев. В доме покровительствовавшего ему фельдмаршала князя В. И. Барятинского, где первенствовала хозяйка дома, дочь графа Чернышева, «разговор шел исключительно на французском языке… Собственно говоря, французский язык был как бы официальным в этом кружке, язык международный, но настоящий, родной язык хозяйки дома был английский. Русская речь была в полном загоне. Хозяйка затруднялась говорить по-русски, и в этом винить ее нельзя; только изредка хозяин отводил душу по-русски с кем-нибудь из гостей. Не то было неприятно, что говорили на французском языке, а сознание обязательства говорить на нем и полная невозможность русского разговора. Княгиня как безукоризненная светская женщина занималась и чтением после five o’clock tea, но чтение ее главным образом ограничивалось «Revue de deux Mondes». О России говорилось также с точки зрения «Revues». Политика и придворные вести составляли суть разговоров, изредка музыка, чаще французский театр и светские сплетни» (195, с. 72).
Засилье французского языка, особенно в форме смешения «французского с нижегородским», было не раз остроумно высмеяно поэтом первой половины XIX в. И. П. Мятлевым, автором популярной поэмы «Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границею, дан л’этранже». Кстати, в наше время владение иностранными языками вновь расценивается как добродетель и свидетельство высокого уровня образования. Но и попугая можно научить говорить на любом языке. Проблема в том, что и о чем на этом языке говорить.
Как свита на театральных подмостках делает королей, так светского человека делало множество мелочей, неотъемлемых от него, органически присущих ему. Существовал постоянно подчеркивавшийся писателями некий телесный идеал аристократа: стройный гибкий стан, маленькие ноги и руки, длинные ровные пальцы рук с правильной формы матовыми розовыми овальными ногтями (все это достигалось несколькими поколениями не работавших и не ходивших пешком предков), правильные тонкие черты лица с белой матовой чистой кожей, красивые густые волосы. Разумеется, далеко не все люди обладали полным набором этих признаков, а у иных не было ни одного из них. Ну что ж, на то были хорошие парикмахеры, портные и сапожники, способные из бегемота сделать лань или хотя бы ее подобие: скрыть плешь накладкой-апланте, стянуть талию ловко пошитым фраком и т. д. Светский человек часами сидел за туалетом, полируя ногти, припудривая и подмазывая белилами кожу.
Но главное было не это. Обратим внимание читателя на выражение Никитенко: «Главное правило у них: не быть смешным». Действительно, быть смешным, сделать какую-либо неловкость в гостиной или танцевальной зале, а тем более оказаться замешанным в громкий скандал было самым страшным грехом для светского человека. Детей с малолетства буквально истязали придирками, окриками, а то и физическим воздействием («не топай», «не кричи», «не горбись» и пр.), выкручивали им ноги на уроках танцев именно с целью – не допустить в будущем какой-либо неловкости, добиться автоматизма. В чем состояла светская наука? Нужно было уметь войти в гостиную легким, скользящим, неслышным шагом, держаться прямо, с высоко поднятой головой, но не выглядеть проглотившим аршин, поклониться с непринужденностью, не слишком низко, с подобострастием, но и так, чтобы не выказать пренебрежения, умело сесть. Попробуйте ловко сесть во фраке с его длинными фалдами, ставя шляпу донышком тульи на пол и кладя в нее перчатки, а трость держа в руке! Как раз третьей руки и не хватит. Поэтому для визитов специально была придуман складывающийся цилиндр-шапокляк на пружинке: закрыв его, плоский «блин» можно было сунуть под мышку, а выходя из гостиной – раскрыть шапокляк небрежным щелчком по донышку. Требовалось сидеть прямо, не разваливаясь и даже не прислоняясь к спинке стула, но отнюдь не вытягиваясь, уметь непринужденно расположить ноги и руки, не обвивая ногами ножек стула, как это делают смущающиеся люди, и ни в коем случае не закидывая нога на ногу (это верх неприличия, особенно при дамах и старших); требовалось ловко носить платье (от хорошего портного, но умеренно модное!) и перчатки, ловко пользоваться тростью, лорнетом, веером (последнее для женщин, разумеется) и т. д. Светский человек – прежде всего ловкий человек. Ловкий во всех смыслах, в том числе и в умении поддерживать негромким, но ясно различимым для собеседников голосом разговор – без неловких пауз, непринужденный и легкий, скользящий по поверхности разговор обо всем и ни о чем. Увлечение темой, погружение в тонкости ученой или политической проблемы, горячность, доходящая до спора, были непростительны; на это обращали особое внимание многочисленные издания по правилам хорошего тона. («Хорошо говорить и уметь поддерживать разговор есть большое искусство. Многие, обладающие целыми сокровищами знания и достигшие высоты в некоторых отраслях науки, не в состоянии проболтать в продолжение 1/4 часа… Особы, бывающие в обществе, должны уметь говорить о пустяках… Поэтому самые ученые люди бывают часто несносны в обществе; они очень легко забывают, что они не на кафедре перед учениками, а в обществе личностей, желающих отдохнуть и разсеяться от дел и неприятностей дня… Следует… придерживаться предметов, доступных общему пониманию и имеющих интерес для присутствующих… Болтовня легко должна переходить от одного предмета к другому, затрогивая таким образом самые разнородные вещи…» (188, с. 221–223). Толстовский Пьер Безухов потому и смешон, что абсолютно неловок и в манерах, и в разговоре. Эту неловкость ему прощают только за его огромное богатство, в противном случае его просто не принимали бы. Серьезно его воспринимает только князь Андрей Болконский – сам незаурядный человек; но, в отличие от Пьера, князь Андрей в обществе не кричит, не горячится, не спорит. Выскочка, парвеню, моветон, мовежанр как раз и отличался горячностью, развязностью, громким разговором, хохотом, топотом сапог из толстой кожи, неумением сидеть, стоять, ходить, кланяться, толстыми морщинистыми перчатками с растопыренными пальцами, плохо облегающими большие неухоженные руки («Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей»: эти два признака как бы противопоставляются поэтом). Чистейшие (но не чищеные – это признак бедности, а бедность – моветон) тонкие белые, жемчужно-серые, бежевые, голубые (у женщин допускались розовые) лайковые, в крайнем случае замшевые (у женщин могли быть атласные) перчатки, туго облегающие руки, сапоги тонкой кожи, на тоненькой подошве и без каблуков, подобранные в тон жилет, запонки, пуговицы, брелоки на часовой цепочке, белейший тонкий батистовый носовой платок, туго накрахмаленное тонкое белье (бельем называли сорочку, манжеты, воротнички; а то, что мы теперь называем бельем, называлось исподним: белье по определению не может быть цветным) – вот признаки светского человека. И еще желательна пустота в голове или, по крайней мере, умение ловко скрывать свои знания, подменяя их легкомысленной болтовней. Все это, вместе взятое, называлось «хороший тон» (бонтон), «…этот хороший тон, который человеку, одаренному умом, дает так много средств его выказывать, а неимущему скрывать его недостатки. Более всего помогает он обходить затруднительные вопросы, которые могли бы изобличить в невежестве: имея самые поверхностные познания, можно с ним прослыть едва ли не ученым. Во Франции, где родился он, прикрывались им пороки и даже злодейства… Давно уже вывезли его к нам молодые знатные наши путешественники, Шуваловы, Белосельские, Чернышевы…» (35, с. 38).
Множество мелочей, сегодня непонятных и даже смешных, диктовали внешний вид и поведение светского человека. Крохотная женская ножка (носили тесные и тонкие атласные туфельки; только расставшиеся с молодостью дамы надевали покойные теплые сафьяновые или даже плисовые сапоги) была большим достоинством, но показать ножку – упаси Боже, женская ножка – табу. И вот дама должна была уметь продемонстрировать ножку (не выше щиколотки!), но так, чтобы это было в рамках приличия: выходя из кареты, приседая в реверансе, небрежно сидя в креслах. Если же она хотела поощрить кавалера, то могла приподнять в пристойных обстоятельствах подол настолько, чтобы он на мгновение увидел тонкий розовый чулок чуть выше щиколотки, и уж вовсе записная кокетка могла за обедом или ужином слегка наступить под столом на ногу кавалера. О, это было большое искусство – пользоваться ножкой! А что за прелесть – белейшая, с розоватыми ноготками крохотная дамская ручка, которая незаметно для окружающих пожимала руку кавалера! А гибкий тонкий стан! А декольтированные до самого нельзя белоснежные покатые, слегка (только слегка!) полноватые плечи! Полнокровные упитанные помещичьи дочки голодали, пили уксус, чтобы приобрести «интересную бледность», пищали, когда горничные, упершись коленом в… скажем, спину, стягивали шнуровку корсета, перед выездом часами сидели, подняв вверх руки, чтобы кровь отлила от них: они тоже хотели выглядеть утонченными аристократками. Букетик цветов, приколотый у выреза корсажа – это не просто букетик, а сообщение: был особый язык цветов. Непосвященному кажется, что это просто букетик. Полноте, это любовная записочка: «Вася, муж сегодня уезжает в Рязань!». Точно так же существовал язык веера, и заинтересованный кавалер тщательно следил, как за пустой светской болтовней складывается и раскрывается изящный веер, непременная принадлежность дамы, как им обмахиваются: нервно-быстро или нежно, не спеша. Претончайшая штука – светская жизнь!..
Автор одной из посвященных русскому дворянству многочисленных книг (эта тема сейчас в высшей степени модна, особенно среди дам) пишет: «Светское общество относилось к бытовой стороне жизни как к явлению глубоко содержательному, имеющему самостоятельное значение… Жизнь, не связанная непосредственно со службой или работой (? –
Да, так вымуштрованный солдат николаевской эпохи «свободно» в такт «метал артикулы» ружьем, не умея, впрочем, стрелять в цель.
Этикет в свете соблюдался до смешного и странного для нас. Вот что вспоминал князь А. А. Щербатов о своей прабабушке, княгине Н. П. Голицыной: «Только по достижении 7 лет ее правнуки допускались до ее лицезрения. Помню, как меня готовили к первому представлению, между прочим, приказывали целовать руку при входе и уходе от нее; второе я забыл, но прабабушка меня вернула для соблюдения этого этикета» (198, с. 65).
Но вернемся к Никитенко. «Мое утро по вторникам и по субботам посвящено занятиям со Штеричем. Главная цель их усовершенствовать молодого человека в русском языке настолько, чтобы он мог писать на нем письма и деловые бумаги. Мать прочит его в государственные люди и потому прибегла к геройской решимости заставлять иногда сына рассуждать и даже излагать свои рассуждения на бумаге по-русски. Молодой человек добр и кроток, ибо природа не вложила в него никаких сильных наклонностей. Он превосходно танцует, почему и сделан камер-юнкером. Он исчерпал всю науку светских приличий: никто не запомнит, чтобы он сделал какую-нибудь неловкость за столом, на вечере, вообще в собрании людей «хорошего тона». Он весьма чисто говорит по-французски, ибо он природный русский и к тому же учился у француза – не булочника или сапожника, которому показалось бы выгодным заниматься ремеслом учителя в России, – но у такого, который (о верх благополучия!) и во Франции был учителем.
Но при всех сих важных и общеполезных занятиях и талантах молодой человек питает отвращение к серьезным умственным занятиям. Он получаса не может провести у письменного стола за самостоятельным трудом. В последний наш урок он как-то особенно вяло рассуждал и, очевидно, предпочитал слушать меня, чем сам работать. Чтобы урок уж не совсем прошел даром, я стал рассказывать ему кое-какие исторические факты. Во время беседы входит мать. Я ожидал замечания за мою снисходительность. На деле вышло иначе. Когда возлюбленный сын ее вышел, она рассыпалась в благодарностях за то, что я так хорошо занял его.
– Но ведь мы в сущности теряли время, – возразил я, – ибо делали не то, что полезно, а что приятнее.
– С молодыми людьми иначе нельзя, – сказала она, – их можно поучать только забавляя…
Сомнительно, чтобы в восемнадцать лет можно было успешно учиться механически, посредством одних ушей, без содействия воли и напряжения ума.
Но таково большинство людей, призванных блистать в свете. А между тем сколько из них считают себя вправе добиваться чинов, отличий, власти – и добиваются! Невольно возмущаешься, когда подумаешь, что одно слово, вылетевшее из такой головы, может у тысячи подобных себе отнять спокойный сон, насущный хлеб и определить их жребий» (127, I, с. 30–32).
Впрочем, чего и требовать от Никитенко, крепостного мужика, своим трудом, без протекции выбившегося всего-то в профессора. Так, плебей… Верно, милая читательница?
Плебей Никитенко писал эти строки в 1835 г., почти плебей Витте описывал 80-е годы, но вот фрейлину цесаревны А. Ф. Тютчеву, попавшую ко двору в 1853 г., мы все же должны отнести к аристократии. Правда, женщина это была образованная и умная, с сильной склонностью к скепсису, в противоположность ее знаменитому восторженному отцу. Она расценивала круг, «который принято называть петербургским высшим светом», и аристократию, «правда, более или менее случайную, которая тем не менее имеет претензию составлять обособленную касту» (183, с. 69), очень невысоко. «В общественной среде петербургского высшего света, где господствуют и законодательствуют исключительно тщеславие, легкомыслие и стремление к удовольствиям (О, Александр Васильевич! не из Вашего ли дневника списала Тютчева эти слова? –
После таких оценок русского светского общества природными русскими из разных слоев поневоле приходится соглашаться с таким русофобом, как Астольф де Кюстин (точнее, «николаефобом», «российскоимпериофобом», ибо простой русский народ для него – «избранная раса», «цвет человеческой расы»); например, такой отзыв Кюстина, как: «Можно ли удивляться отсутствию нравственного чувства у простого народа в стране, где знать смотрит на самые элементарные правила честности как на законы, годные для плебеев, но не касающиеся людей голубой крови?.. Отвратительной аристократической спесью, диаметрально противоположной истинной чести, проникнуто большинство самых влиятельных дворянских родов в России» (100, с. 225–226), даже не самый резкий. И уж тем более справедливыми представляются слова довольно долго прожившей в России Марты Вильмот: «Природа наделила русских крестьян редкой сообразительностью… А господа их – часто низкие ограниченные животные, церберы, говорящие на трех, а то и на четырех языках, с утра до вечера злословящие об отсутствующих и льстящие друг другу» (36, с. 243). В другом месте она пишет: «В целом русские очень привлекательны (речь идет только о низших классах). Что же касается высших – то я решительно предпочитаю наших островитян. Поведение здешней знати пронизано
Раболепие, или искательность, как это часто называли в прошлом, было едва ли не родовым признаком высшего света, особенно в его служащей части. Грибоедовский Молчалин не есть фигура лишь из мелкого чиновничества: большой барин Фамусов тоже искателен перед кем следует.
Никитенко особенно возмущали светские женщины. Тютчева тоже не была от них в восторге, относя это на счет светского воспитания (как, впрочем, и Никитенко). «Несмотря на свою молодость, я скоро была поражена недостатками того воспитания, которое давалось детям в этом учебном заведении (Смольном институте благородных девиц. –
Аристократа старинного русского рода и придворного светского человека графа С. Д. Шереметева в высшем свете пуще всего раздражала даже не пустота и господство французского языка. Было и нечто худшее. Шуваловы, Гагарины, Меншиковы – «…это своего рода отдельный замкнутый мир, малодоступный и полуиностранный… Это глубокие эгоисты, высокомерные критики всего, что происходило в России, к которой относились свысока и не пошевелившие пальцем ради малейшего общественного дела. Это то дворянство, которое безучастием своим способствовало разгрому нашего среднего дворянства. Как назвать этих людей? Но эгоизм, доведенный до таких пределов, – это почти измена! Люди этого типа меня всегда от себя отталкивали, но враги дворянства на них всегда указывали с радостью.
…Те, которые жили за границей, наслаждаясь жизнью, критикуя свою Родину, воспитывая свое молодое поколение в том же духе и ничего не делая; и те, которые, будучи с ними одного поля ягоды, находили, однако же, необходимым бороться с существующим течением, занимать служебные места по выборам и в администрации и дослуживаться при случае до высоких чинов и влиятельного положения… Они чужды России, но думают действовать именем ее и как будто ради нее. Чужие и духом, и верою, и воспитанием, они с каждым поколением благодаря женскому элементу в этих семьях, еще более чуждым всего русского, все резче находятся под обаянием того или другого иностранного влияния […]
Ольга Николаевна (Скобелева. –
Объемистые мемуары Шереметева переполнены именами русской аристократии, составлявшей весь свет. Что же яркого и поучительного можно почерпнуть из жизни этих людей? Ничего! Перекрестные браки, знакомства, гостиные, гвардейская служба и служба при дворе – глазу не за что зацепиться. Мемуарист мог бы и не метать громы на головы этих людей: абсолютная пустота содержания при огромнейшем количестве мелких фактов – вот и все. Как говорится: «Умри, Денис, – лучше не напишешь».
Разумеется, ничего нельзя абсолютизировать. Не следует забывать, что каков бы ни был общий уровень воспитания и образования в свете, а все-таки это была самая воспитанная и образованная часть населения страны. Следовательно, именно в столичном дворянстве и вращалась та его часть, которая была интеллектуальной элитой страны в течение нескольких десятилетий. Подытоживая инвективы против пустоты света и противопоставляя ему аристократию интеллекта, имеет смысл привести высказывание в высшей степени светского человека, графа В. А. Соллогуба, вращавшегося, однако, не только в аристократических гостиных: «Жизнь общерусская не имела ничего общего с жизнью светскою, петербургскою, где редко кто бывал сыном своего номинального отца, а некоторые дамы даже не говорили вовсе по-русски. Я многих таких видел. Они чрезвычайно жеманились и подпрыгивали на стульях, шевеля перед лицом указательным пальцем. Такова была мода, вместе с ношением коротких талий и огромных тюрбанов. Но в то же время возникли идеологи, мыслители, искатели социальной правды и даже философского камня, что, впрочем, одно и то же» (166, с. 364–365).
Одним из примечательных явлений городской дворянской культуры первой половины XIX в., вернее, культуры дворянской интеллектуальной элиты были салоны – литературно-художественные или музыкальные; во второй половине XIX, а особенно начале ХХ в. их место заменили салоны буржуазной интеллигенции. Возникли дворянские салоны во Франции в середине XVII в. в среде фрондирующего дворянства, но в России, где в эпоху Николая I невозможно было никакое публичное проявление оппозиционной мысли, они приобрели особое значение: за литературными, художественными, философскими разговорами здесь скрывалось политическое инакомыслие. Недаром именно в салоне А. П. Елагиной в Москве сформировалось русское славянофильство. Правда, не лишним будет отметить, что большей частью наиболее известные салоны принадлежали не аристократии, а среднему дворянству и посещались средним дворянством. Вообще светское общество при огромных возможностях оказалось пустоцветом, почти ничего не создав; так, та часть русской литературы, которая была создана дворянами и которой мы гордимся, принадлежит не выходцам из высшего света, а именно среднему и преимущественно поместному дворянству.
За малым исключением хозяйками салонов были достаточно образованные, живые и обаятельные женщины, способные не только привлекать мужчин и придавать оживление общественному собранию, но и своим необычайным тактом и шармом объединять разнородные, иногда диаметрально противоположные общественные элементы. Князь П. А. Вяземский, называвший умение «держать» салон искусством, писал: «Ум женщины тем и обольщает и господствует, что он отменно чуток на чужой ум. Женский ум часто гостеприимен; он охотно завязывает и приветствует умных гостей, заботливо и ловко устраивая их у себя». Сожалея в 60-х гг. об исчезновении салонов прежнего типа, он отмечал: «Не жалеть денег на праздник еще ничего не значит. В звании, в обязанностях гостеприимной хозяйки дома есть, без сомнения, своя доля художества; тут надобно призвание и умение, приобретаемое опытностью… Этот тип женщины исчез» (Цит. по: 153, с. 48). В Москве такой хозяйкой салона была знаменитая Зинаида Волконская. В Петербурге же «Салон Е. А. Карамзиной в течение двадцати и более лет был одним из самых привлекательных центров петербургской общественной жизни, – писала А. Ф. Тютчева, – истинным оазисом литературных и умственных интересов среди блестящего и пышного, но мало одухотворенного петербургского света… Вся литературно образованная и культурная молодежь моего времени принадлежала к высшим слоям русского общества, и Карамзин незаметным образом, как-то само собой сделался руководителем и центром того литературного кружка, который в то время являлся и наиболее аристократическим кружком. После смерти Карамзина весь этот литературный мир продолжал группироваться вокруг его вдовы; так случилось, что в скромном салоне Е. А. Карамзиной в течение более двадцати лет собиралась самая культурная и образованная часть русского общества.
Я познакомилась с этим салоном лишь в самые последние годы жизни Екатерины Андреевны, уже в то время, когда самые выдающиеся писатели, входившие в него, как Пушкин, Дашков, Боратынский, Лермонтов, сошли со сцены. Но традиции интересной беседы и умственных интересов сохранялись по-прежнему, и в этой скромной гостиной с патриархальной обстановкой, с мебелью, обитой красным шерстяным штофом, сильно выцветшим от времени, можно было видеть самых хорошеньких и самых нарядных петербургских женщин в элегантных бальных туалетах прямо с придворного бала или пышного празднества, расположившимися на красной оттоманке, за затянувшейся иногда до четырех часов утра беседой. Вельможи, дипломаты, писатели, светские львы, художники – все дружески встречались на этой общей почве: здесь всегда можно было узнать самые последние политические новости, услышать интересное обсуждение вопроса дня или только что появившейся книги; отсюда люди уходили освеженные, отдохнувшие, оживленные. Трудно объяснить, откуда исходило то обаяние, благодаря которому, как только вы переступали порог салона Карамзиных, вы чувствовали себя свободнее и оживленнее, мысли становились смелей, разговоры живей и остроумней. Серьезный и радушный прием Екатерины Андреевны, неизменно разливавшей чай за большим самоваром, создавал ту атмосферу доброжелательства и гостеприимства, которой мы все дышали в большой красной гостиной. Но умной и вдохновенной руководительницей и душой этого гостеприимного салона была несомненно София Николаевна, дочь Карамзина от его первого брака с Елизаветой Ивановной Протасовой, скончавшейся при рождении этой дочери. Перед началом вечера Софи, как опытный генерал на поле сражения и как ученый стратег, располагала большие красные кресла, а между ними легкие соломенные стулья, создавая уютные группы для собеседников; она умела устроить так, что каждый из гостей совершенно естественно и как бы случайно оказывался в той группе или рядом с тем соседом или соседкой, которые лучше всего к ним подходили. У ней в этом отношении был совершенно организаторский гений. Бедная и дорогая Софи, я как сейчас вижу, как она, подобно пчелке, порхает от одной группы гостей к другой, соединяя одних, разъединяя других, подхватывая остроумное слово, анекдот, отмечая хорошенький туалет, организуя партию в карты для стариков, jeux-d’esprit для молодежи, вступая в разговор с какой-нибудь одинокой мамашей, поощряя застенчивую и скромную дебютантку, одним словом, доводя умение обходиться в обществе до степени искусства и почти добродетели» (183, с. 69–71).
София Николаевна Карамзина не была ни широко образованной, ни глубоко мыслящей особой. Она была, по словам Тютчевой, «мотыльком», грациозно порхающим «по цветущим верхам мысли» – она была истинно светской женщиной, в отличие от своей сестры Екатерины Николаевны, которая даже не появлялась в салоне матери: гости, интересовавшиеся политикой, поднимались к ней наверх, и там разгорались жестокие и страстные споры. В общем, такими же, как Софи, пустоцветами оказались и сыновья Карамзина: они пользовались репутацией умных людей, но репутация эта не вышла за пределы салона их матери. «Интересно было бы разрешить вопрос, – пишет Тютчева, – почему самые талантливые натуры в нашей русской жизни не дают того, что они наверное бы дали во всякой другой стране в Европе. Вероятно, причина заключается в низком уровне общего интеллектуального развития; успех слишком легок, нет достаточно стимулов, достаточно точек опоры, что бы поощряло развитие умов и характеров; вот почему самые одаренные натуры долго остаются детьми, подающими блестящие надежды, чтобы затем сразу, без перехода стать стариками, ворчливыми и выжившими из ума» (183, с. 73). Жесткая, даже жестокая характеристика русского светского общества.
Но, каковы бы ни были хозяева и гости, все же столичные салоны были единственными точками, где шла
Несколько слов о петербургских салонах, в том числе о салоне Карамзиных написал граф В. А. Соллогуб. «Самой оживленной, самой “эклектической”, чтобы выразиться модным словом, петербургской гостиной была гостиная Елисаветы Михайловны Хитрово, рожденной Кутузовой… Она никогда не была красавицей, но имела сонмище поклонников, хотя молва никогда и никого не могла назвать избранником, что в те времена была большая редкость. Елисавета Михайловна даже не отличалась особенным умом, но обладала в высшей степени светскостью, приветливостью самой изысканной и той особенной всепрощающей добротой, которая только и встречается в настоящих больших барынях. В ее салоне кроме представителей большого света ежедневно можно было встретить Жуковского, Пушкина, Гоголя, Нелединского-Мелецкого и двух-трех тогдашних модных литераторов […] Самой остроумной и ученой гостиной в Петербурге была, разумеется, гостиная г-жи Карамзиной, вдовы известного историка; здесь уже царствовал элемент чисто литературный, хотя и бывало также много людей светских. Все, что было известного и талантливого в столице, каждый вечер собиралось у Карамзиных: приемы отличались самой радушной простотой; дамы приезжали в простых платьях, на мужчинах фраки были цветные, и то потому, что другой одежды тогда не носили. Но, несмотря на это, приемы эти носили отпечаток самого тонкого вкуса, самой высокой добропорядочности. Совсем иными являлись приемы князя Петра Вяземского, тоже тогда модного стихотворца, которые, несмотря на аристократичность самого хозяина, представлялись чем-то вроде толкучего рынка… У добрейшего и сердечного Одоевского также часто собирались по вечерам; но эти приемы опять имели другой отпечаток» (166, с. 437–441). Не преминул упомянуть он и о собственной гостиной, а также гостиной его тестя, графа М. Ю. Виельгорского. «В их доме приемы разделялись на две совершенно по себе различные стороны. Приемы графини Луизы Карловны отличались самой изысканной светскостью и соединяли в ее роскошных покоях цвет придворного и большого света; у графа же Михаила Юрьевича раза два, три в неделю собирались не только известные писатели, музыканты и живописцы, но также и актеры, и начинающие карьеру газетчики (что в те времена было нелегкой задачей), и даже просто всякого рода неизвестные людишки, которыми Виельгорский, как истый барин, никогда не брезгал. Все эти господа приходили на собственный Виельгорского подъезд… и графиня Виельгорская не только не знала об их присутствии в ее доме, но даже не ведала о существовании многих из них. Часто Виельгорский на короткое время покидал своих гостей, уезжал во дворец или на какой-нибудь прием одного из посланников или министров, но скоро возвращался, снимал свой мундир, звезды, с особенным удовольствием облекался в бархатный, довольно потертый сюртук и принимался играть на биллиарде с каким-нибудь затрапезным Самсоновым […] Я уже сказал выше, что у меня по вечерам собирались самые разнородные гости; в комнате, находившейся за моим кабинетом и прозванной мною зверинцем, так как в ней помещались люди, не решавшиеся не только сидеть в гостиной, но даже входить в мой кабинет, куда, однако, дамы редко заглядывали, в этой комнате часто можно было видеть сидящих рядом на низеньком диванчике председателя Государственного совета графа Блудова и г. Сахарова, одного из умнейших и ученейших в России людей, но постоянно летом и зимой облаченного в длиннополый сюртук горохового цвета с небрежно повязанным на шее галстухом, что для модных гостиных являлось не совсем удобным… У меня в то время собирались все тузы русской литературы. Я уже называл Тютчева, Вяземского и Гоголя; кроме них часто посещали меня добрейший и всеми любимый князь Одоевский, Некрасов, Панаев… Бенедиктов, Писемский. Изредка в зверинце появлялась высокая фигура молодого Тургенева; сухопарый и юркий Григорович был у нас в доме как свой, также и Болеслав Маркевич. Один, всего один раз мне удалось затащить к себе Достоевского… Просидев у него минут двадцать, я поднялся и пригласил его поехать ко мне запросто пообедать.
Достоевский просто испугался.
– Нет, граф, простите меня, – промолвил он растерянно, потирая одну об другую свои руки, – но, право, я в большом свете отроду не бывал и не могу никак решиться…
– Да кто вам говорит о большом свете, любезнейший Федор Михайлович, – мы с женой действительно принадлежим к большому свету, ездим туда, но к себе его не пускаем!..
Я уже сказал, что кроме моих собратьев и других артистов у меня бывало на вечерах множество людей сановных, придворных и светских: их привлекало, во‑первых, то, что они могли вблизи посмотреть на то в те времена диковинное явление «русских литераторов», им, по их воспитанию на иностранный лад, совершенно чуждое, но в особенности потому, что я устроил эти вечера единственно ввиду того, чтобы собирать у себя именно этих писателей, живописцев, музыкантов, издателей тогдашних газет и журналов и вообще людей, близко связанных и с родным, и с иностранным искусством, и потому нисколько не желал, чтобы люди чисто светские бывали на этих вечерах. Этого, разумеется, было достаточно, чтобы весь Петербург стремился ко мне. Теперь мне становится смешно, когда я вспоминаю все ухищрения, употребляемые в то время некоторыми дипломатами, убеленными сединами сановниками, словом, цветом тогдашнего петербургского общества, чтобы попасть ко мне. О женщинах нечего и говорить; с утра до вечера я получал раздушенные записки почти всегда следующего содержания: «Милейший граф, я так много наслышалась о ваших прелестных вечерах, что чрезвычайно интересуюсь и желаю побывать на одном из них! Прошу, умоляю вас, если это нужно, назначить мне день, в который я могу приехать к вам и увидеть вблизи всех этих знаменитых и любопытных для меня людей. Надеюсь и т. д.» Но женщинам самым милым и высокопоставленным мне приходилось наотрез отказывать, так как их появление привело бы в бегство не только мой милый зверинец, но и многих посетителей кабинета. Только четыре женщины, разумеется, исключая родных и Карамзиных, допускались на мои скромные сборища, а именно: графиня Ростопчина, известная писательница, графиня Александра Кирилловна Воронцова-Дашкова, графиня Мусина-Пушкина и Аврора Карловна Демидова. Надо сказать, что все они держались так просто и мило, что нисколько не смущали моих гостей. Между нами было условлено, что туалеты на них будут самые скромные…» (166, с. 494–499).
Если даже В. А. Соллогуб из тщеславия несколько преувеличил значение своего салона, все же можно хорошо представить себе, какую роль играли такие гостиные в ту пору. Главное же – Соллогуб наглядно продемонстрировал, сколь резки были различия между аристократией крови и чина и аристократией духа и ума и насколько чужда была светской элите интеллектуальная элита. Е. П. Янькова, связанная родством с самыми громкими фамилиями, отказала графу Ф. П. Толстому: «Мы считали его за пустого человека, который бьет баклуши; состояние имел самое маленькое, и когда через Жукова он выведывал, отдадим ли мы за него нашу старшую дочь, которая ему нравилась, мы отклонили его предложение… Он Грушеньке нравился, и, конечно, она и пошла бы за него, да только нам он не приходился по мысли […] Грушеньке он (отец. –
Грушенька очень плакала, однако обещала отцу, что за Толстого замуж не пойдет» (148, с. 190–191, 197). Позже, когда этот Толстой оказался замечательным русским художником, вице-президентом Академии художеств и тайным советником, Янькова сокрушалась об отказе.
«Наше общество, – писал Соллогуб, – так еще устроено, что величайший художник без чина становится в официальном мире ниже последнего писаря. Когда при разъездах кричали: «Карету Пушкина!» – «Какого Пушкина?» – «Сочинителя!» – Пушкин обижался, конечно, не за название, а за то пренебрежение, которое оказывалось к названию» (166, с. 468).
Интеллектуально-артистические салоны преобладали, естественно, в столицах, но бывали и в провинции. Так, в Казани в первой половине XIX в. было, по крайней мере, два салона – Рындовских и Фуксов. Сам Рындовский «…писал очень много и печатал более в «Заволжском муравье» (1832–1834), казанском литературном журнале… Жена его принадлежала также к литературному семейству и к числу образованных женщин своего времени. Рындовский был женат на Поликсении Ивановне Панаевой… любимой сестре В. И. Панаева… Братья Панаевы (четверо) были товарищами С. Т. Аксакова по казанской гимназии…». Действительно, Аксаков много писал в своих воспоминаниях о Панаевых. Несколько десятков человек разного общественного положения собиралось и в доме профессора Казанского университета К. Ф. Фукса и его жены Александры Андреевны, урожденной Апехтиной, племянницы казанского поэта Г. П. Каменева. «Она была очень недурна собой, ловка, умна и от дяди унаследовала страсть к стихотворству, которым занималась с увлечением с молодых лет». Занималась она также историей и этнографией, ее перу принадлежит несколько пьес и романов. «Казанские губернские ведомости» писали о собраниях у Фуксов: «Утешительно было видеть… живое участие, принятое многими здешними любителями литературы в прекрасном предприятии почтенных хозяев дома, участие, свидетельствовавшее, что общество наше не удовлетворяется обыкновенными общественными удовольствиями, но имеет другие высшие потребности» (153, с. 49–50). Впрочем, писатель П. Д. Боборыкин, учившийся в Казанском университете в 50-х гг. и вращавшийся в тамошних гостиных, в своих воспоминаниях подчеркивает отсутствие в Казани интересных людей. Возможно, те, кто интересовался литературой и наукой, как раз и не были вхожи в гостиные. Вот что писал Боборыкин о провинциальном свете: «Жили в Казани и шумно, и привольно, но по части высшей «интеллигенции» было скудно. Даже в Нижнем нашлось несколько писателей за мои гимназические годы; а в тогдашнем казанском обществе я не помню ни одного
Помимо салонов и гостиных в столицах был еще один тип общественного центра – клуб. Клубов было довольно много: Купеческий, Немецкий, или Шустерклуб, даже приказчичий. Но клубом с большой буквы («Клобом» на старый манер) были петербургский и московский Английские («Аглицкие»). Оба они появились еще во второй половине XVIII в., будучи основаны иностранными купцами, но к XIX в. стали чисто дворянскими. И не просто дворянскими: ни богатство, ни высокая должность, ни чин, ни родовитость еще не открывали двери клуба. Попасть туда можно было только по баллотировке с тайным голосованием всех наличных членов клуба и только на вакансию, после смерти или изгнания члена клуба. Люди годами ждали вакансии, а потом с трепетом ожидали результатов голосования: провал мог закрыть перед кандидатом-неудачником и двери особенно фешенебельных гостиных, ибо означал отсутствие неких нравственных качеств. А уж изгнание из него, также по итогам голосования, заведомо делало человека отверженным в его обществе. Сколько было интриг со стороны даже и очень влиятельных людей, чтобы прорваться в московский Английский клуб, и сколько из них так и не добились успеха! Уже упоминавшийся военный министр Чернышев, несмотря на все старания, оказался забаллотированным при выборах. А о знаменитом журналисте Ф. В. Булгарине, неосмотрительно баллотировавшемся в члены клуба, ходил даже анекдот: в день выборов он спросил у своего сподвижника (но пользовавшегося безупречной репутацией) Н. И. Греча, члена клуба: «Ну, как прошли выборы? – Единогласно! – Избран? – Нет. Я же сказал, что за тебя был подан только один голос – мой!». Членство в этом клубе было как бы гарантией порядочности (условной, разумеется) и светскости. Ну а быть избранным в старшины клуба значило – быть небожителем!
Для многих клуб был просто местом, где протекала вся жизнь. Домой уезжали только спать. Здесь питались (московский Английский клуб славился своей кухней, и многие богатые помещики отдавали сюда своих поваров на учебу). Здесь дремали в удобных креслах после сытного по-русски обеда. Здесь читали газеты (московский клуб обладал лучшим собранием русской и иностранной периодики и большой библиотекой), в особой уютной «Говорильне» громогласно обсуждали все новости (это вам не светская гостиная!). Первопрестольная столица всегда была оппозиционна чиновному Петербургу, не стесняясь критикой правительства, и считалось, что Английский клуб есть зеркало общественного мнения; Николай I будто бы специально интересовался, о чем говорят в московском Английском клубе. И главное – здесь играли. В огромной «Инфернальной» (т. е. Адской – красноречивое название для комнаты), где были расставлены ломберные столы, шла большая игра! Здесь проигрывались многие тысячи, вылетали в трубу богатейшие имения. Здесь игра затягивалась до утра, а поскольку играть можно было только до определенного часа, игроки платили большие штрафы за позднюю игру, в геометрической прогрессии увеличивавшиеся с каждым часом, и они составляли важную доходную статью клуба. Ведь и расходы клуба на огромное количество вышколенной прислуги, на получавших большие деньги поваров, на продукты и дорогие вина были огромны. Хотя члены клуба и платили большие взносы, средств постоянно не хватало. К тому же члены клуба, как люди благородные, долгов платить не привыкли, хотя здесь это было и рискованно: имена должников выписывались на большой доске в холле, а это было уже неприлично; за слишком большой и безнадежный долг собрание старшин могло исключить из клуба, а о последствиях этого мы уже говорили.
Пользоваться всей этой благостыней можно было и не будучи членом: члены клуба имели право приводить с собой гостя. Это и был путь в клуб: сначала в качестве гостя, а затем, заведя знакомства, и попытаться баллотироваться. А вот гостий в клуб не водили: женщины сюда допускались, и то не во все комнаты, лишь во время коронационных балов, которые давал клуб. Это было чисто мужское общество, где можно было позволить себе маленькие вольности, вроде расстегнутого жилета и легкого храпа в уютном кресле после обеда. В качестве гостя оказался в 1806 г. в московском Английском клубе С. П. Жихарев: «Какой дом, какая услуга – чудо! Спрашивай, чего хочешь – все есть и все недорого. Клуб выписывает все газеты и журналы, русские и иностранные, а для чтения есть особая комната, в которой не позволяется мешать читающим. Не хочешь читать – играй в карты, в бильярд, в шахматы, не любишь карт и бильярда – разговаривай: всякий может найти себе собеседника по душе и по мысли… Он (клуб. –
Неким подобием клубов, в том числе в провинции, были дворянские собрания. Дворянское общество в губернском, а то и уездном городе снимало или даже строило большой дом, формально для проведения своих регулярных съездов и выборов. Фактически же здесь и давались балы, и устраивались обеды и ужины, и просто закусывали в буфетной, и читали (в дворянских собраниях и появились едва ли не первые общественные библиотеки), и даже играли в карты и на бильярде. И опять же самым главным, самым славным было Московское Дворянское собрание, от которого нынче остался только знаменитый Колонный зал. Здесь на балах собиралась самая блестящая знать, и появлялись даже члены императорской фамилии и сам император. Это был главный бал страны (не считая, разумеется, придворных балов), и к нему шились новые туалеты и освежались драгоценности. Вот как вспоминала Е. П. Янькова о нем: «Дворянское собрание в наше время было вполне дворянским, потому что старшины зорко следили за тем, чтобы не было какой примеси, и члены, привозившие с собою посетителей и посетительниц, должны были отвечать за них, и не только ручаться, что привезенные ими точно дворяне и дворянки, но и отвечать, что привезенные ими не сделают ничего предосудительного, и это под опасением попасть на черную доску и через то навсегда лишиться права бывать в собрании. Купечество с их женами и дочерьми, и то только почетное, было допускаемо в виде исключения как зрители в какие-нибудь торжественные дни или во время царских приездов, но не смешивалось с дворянством: стой себе за колоннами да смотри издали… Собрания в наше время начинались с 24 ноября… и… 21 апреля… оканчивались собрания. Съезжались обыкновенно в 6 часов… и в 12 часов все разъезжались по домам […]
В тот год (1817–1818. –
Конечно, провинциальные дворянские собрания были попроще, победнее и гораздо доступнее, как и вообще провинциальное высшее общество.
Вообще понятие «светское общество», «большой свет» было разноликим. В полном смысле слова это была петербургская аристократия – придворные, верхушка бюрократии и гвардейского офицерства. Войти в него… у!.. проще верблюду было пройти через игольное ушко. А войти – ох, как хотелось. Не говоря о выгоде (какие полезные знакомства!) – просто приятно было. Еще Н. В. Гоголь писал о том, что русский человек норовит похвалиться своей прикосновенностью к высшим сферам, и Л. Н. Толстой, изображая севастопольских офицеров, иронизировал над тем же. А потому всякий круг людей составлял свое светское общество, имитируя подлинный высший свет. Даже у купечества была своя «аристократия». А был еще свет московский – более снисходительный и более доступный, хотя из него при известных условиях можно было войти и в петербургский высший свет. Все современники различали петербургское и московское светское общество. В высшей степени светский человек, но москвич князь В. С. Трубецкой, поступивший на службу в расквартированный в Гатчине л. – гв. Кирасирский Ея Величества полк, особо отмечал разницу между петербургским и московским светом. В Москве, по словам Трубецкого, молодой человек посещал знакомых потому, что ему это было приятно, и не интересовался служебным положением хозяев и их частых гостей; в Петербурге посещения обуславливались полезностью знакомств и возможностью завести новые, полезные для карьеры знакомства. Был и свет провинциальный, еще более широкий и снисходительный. Зато и попасть из провинциального общества в высший свет было просто невозможно. Еще можно было проникнуть в московское общество, но в петербургское – ни в коем случае. «Высшее сословие, или высший круг общества, во всех городах мира составляет собою нечто исключительное. Большой свет в Петербурге еще более, чем где-нибудь, есть истинная terra incognita для всех, кто не пользуется в нем правом гражданства; это город в городе, государство в государстве. Не посвященные в его таинства смотрят на него издалека, на почтительном расстоянии, смотрят на него с завистью и томлением… Люди различных слоев среднего сословия, от высшего до низшего, с напряженным вниманием прислушиваются к отдаленному и непонятному для них гулу большого света… Словом, они так заботятся о большом свете, как будто без него не могут дышать. Не довольствуясь этим, они изо всех сил бьются, бедные, передразнивать быт большого света и – [c помощью воображения] – достигают до сладостной самоуверенности, что и они – тоже большой свет… Страсть считать себя принадлежащим или прикосновенным к большому свету доходит в средних слоях Петербурга до исступления. Поэтому в Петербурге счету нет различным кругам «большого света» […] Не такова, в этом отношении, Москва. В ней даже большой свет имеет свой особенный характер. Но кто не принадлежит к нему, о нем не заботится» (11, с. 58).
Разумеется, первую роль в провинциальном свете играл губернатор либо его супруга: нужно иметь в виду, что губернатор назначался из столицы, из числа лиц, обладавших генеральским чином, бывших на виду, лично известных императору или, по крайней мере, министру внутренних дел, так что губернатор частенько был очень видной фигурой в полном смысле этого слова. Очень неплохое по тем временам содержание, пополнявшееся доброхотными даяниями подчиненных и подвластных, а то и путем прямого вымогательства позволяло начальнику губернии держать свой дом на широкую ногу. Собственно, в глазах общества он и обязан был делать это. В первой половине XIX в. довольно широкой и не слишком лестной славой пользовались отец, а затем сын Панчулидзевы, саратовский и пензенский губернаторы; последнего не обошел вниманием язвительный Н. С. Лесков. В 1807 г. Панчулидзев-отец, бывший саратовским вице-губернатором, стал губернатором Саратовской губернии. Его современник вспоминал: «А. Д. Панчулидзев жил с большим комфортом, как следует губернатору, в особенности в тогдашнее время. У него было при доме собственной крепостной прислуги более 100 человек обоего пола; он имел своих музыкантов, певчих…
Не проходило ни одного дня, чтобы у губернатора не обедало посторонних лиц в числе не менее 15 или 20 человек из уездных чиновников, приезжих из уездных городов помещиков, высшего класса губернских чиновников, купцов и, сверх их, чиновники канцелярии его. Те, которые пользовались хорошим общественным мнением, были прилично образованы и по-тогдашнему щеголевато одевались, обязаны были всегда приходить после занятий к обеденному столу, даже в том случае, если А. Д. сам дома и не обедал. Если же замечал, что кто из них дня три-четыре не приходит к обеду, то делал замечания и выговоры; другие, малообразованные, застенчивые и не имевшие хорошего платья, одинокие, бессемейные жили в доме его и пользовались столом бесплатно.
Когда были у губернатора балы, которые случались очень часто, в особенности в зимнее время, то приглашались на них чиновники канцелярии. Особенно много балов бывало в те годы, когда производилась дворянская баллотировка… Балом у губернатора заканчивались удовольствия. На все эти балы приглашались чиновники канцелярии; те, которые не имели возможности участвовать по бедности и по другим недостаткам, оказывались на хорах, между музыкантами.
В парадные высокоторжественные и табельные дни и в дни тезоименитства царствующей фамилии у Алексея Двыдовича и его супруги всегда были обеды и балы для всех почетных и малопочетных особ и купцов. Он часто запросто посещал помещиков, почетных чиновников, живущих в Саратове, проводил у них вечера один или с своим семейством. Визиты на Пасху и Рождество отдавал в карете, запряженной в 6 лошадей цугом; два форейтора, на задках два гайдука, жандарм и казак верхами в полном параде. Таким нарядом он ездил дня по два, по три сряду, часов с 12 до 5 дня, пока всех не объездит. Все попадавшиеся ему на улице низко кланялись, и он отвечал на их поклоны с самодовольной приятной улыбкой. Отдавал визиты лично или билетами даже секретарям присутственных мест…
При доме А. Д. была отлично устроенная дача. Из гостиной был выход на террасу в цветник. От цветника были проведены три аллеи, разделявшиеся разного рода деревами: вишнями, бергамотами, дулями, сливами и местами сиренями и акациями. По обеим сторонам этих аллей – сад с лучшими породами яблок, в шахматном порядке правильно рассаженных. По саду разбросаны были хорошо устроенные беседки. Те три аллеи от дома тянулись сажен на 60 и примыкали к пруду, рассекавшему рощу на две половины; через пруд проведены мосты лучшего устройства; около пруда и в самой роще были сделаны разных форматов и архитектуры беседки, скамейки и столики; всюду прочищены дорожки, окаймлявшие рощу разнородными кустами в живописном виде. В пруду были лодочки, плавали лебеди, гуси лучшей породы и разных пород утки. Вообще дача представляла великолепный вид. Сюда в весеннее и летнее время, в праздники и торжественные дни саратовцы всех сословий сходились гулять, пользоваться приятным воздухом и благотворным запахом цветов, без всякой платы. Запрещения не было никому, только бы прилично были одеты и держали себя пристойно» (141, с. 40–41).
Читатель, надо полагать, догадывается, откуда была вся эта благостыня? О Панчулидевых было много сказано в главе «Чиновничество». Но если читатель полагает, что Панчулидзев был исключением в провинциальном свете, то он грубо ошибается. Вот пензенский помещик П. А. Горихвостов. «Владея хорошим родовым имением, он чрезвычайно умножил его экономическими средствами, будучи экономии директором и потом вице-губернатором в Вятской губернии… его экономическая система что-то не понравилась; нашли, что она накладна для казны, и не совсем учтиво отказали ему от должности. Он приехал на житье в… Пензу, где всех он был богаче, всех старее летами и чином, где не весьма строго смотрели на средства к обогащению и охотно разделяли удовольствия, ими доставляемые. Старость его, которую называли маститою, была отменно уважаема: ибо за дешевый, хотя множеством блюд обремененный стол его садилось ежедневно человек по тридцати…
Тот, о коем кончил я рассказ, может почитаться добродетельным в сравнении с тем, о коем я стану говорить… Я не знавал человека хуже Семена Алексеевича Охлебнина… Скажу только о необыкновенном способе, который употреблял он для стяжания себе богатства. Он заводил тяжбы со всеми соседями, преимущественно же с мелкими дворянами; когда он приводил их в отчаяние, то мирился с ними не иначе как с условием уступить ему их малые участки за низкую цену, которую он сполна не выплачивал, и они отступались от нее, чтобы от него как-нибудь отвязаться. Когда у других шел спор об имении, то с предложениями о покупке его он обращался единственно к тем, кои лишались надежды выиграть дело, и таким образом за самую умеренную цену приобретал поместье и процесс. Этот ябедник действовал не подкупом, а страхом; он во всех судах был ужас и бич присутствующих, секретарей и повытчиков. Когда мы приехали в Пензу, говорили, что у него в одно время было тридцать два процесса, такие люди редко бывают щекотливы, а этот еще требовал уважения…
На… дочери его, Елизавете, женился… игрок Ошанин. Выгнанный сперва из столиц, потом из губернских городов, сей смелый, но, видно, не довольно искусный человек, неоднократно изобличенный в мошенничестве и воровстве, избрал убежищем… Пензу. Довольно уже неопытных юношей, довольно неосторожных мужей прошло чрез хищные руки его, чтобы дать ему средства завести хороший дом и жить в нем прилично. Некоторая роскошь есть одна из приманок… она дом его сделала привлекательным» (35, с. 92–93).
Таков был провинциальный свет, казавшийся смешным и отвратительным тому, кто живал в свете петербургском. «Вообще Пенза была, как Китай, не весьма учтива, но чрезвычайно церемонна; этикет в ней бывал иногда мучителен… Когда бывал званый обед, то мужчины теснились в зале, вокруг накрытого стола; дамы, люди пожилые и почтенные и те, кои садились в карты, занимали гостиную, девицы укрывались в… диванной. Всякая приезжающая дама должна была проходить сквозь строй, подавая руку направо и налево стоящим мужчинам и целуя их в щеку; всякий мужчина обязан был сперва войти в гостиную и обойти всех сидящих дам, подходя к ручке каждой из них» (35, с. 95). Впрочем, Ф. Ф. Вигель, разговор которого А. С. Пушкин ценил как занимательный и дельный, язвил и большой петербургский свет.
Принадлежность к свету, конечно, требовала большого богатства, но иногда, особенно в провинции, даже в Москве отнюдь не означала его наличия. Иногда было наоборот. Светские люди даже не гнушались своеобразного нищенства. Товарками Тютчевой по фрейлинству были две сестры Бартеневы. «Их мать жила в Москве; будучи в стесненных обстоятельствах и почти не имея никаких доходов, она существовала за счет широкого гостеприимства, в то время господствовавшего в аристократических домах старой столицы. С утра она усаживалась вместе со своим многочисленным потомством в огромную карету, которая перевозила всю семью в различные концы города, из дома какой-нибудь родственницы в дом добрых знакомых или богатого и знатного покровителя. Чай пили у одних, обедали у других, ужинали у третьих. В домах близких друзей детвора допускалась к семейному пиршеству, там, где отношения были более далекие, мать являлась одна, но не забывала послать со стола, к которому была приглашена, что-нибудь поесть голодному выводку в карете. После нескольких лет такого кочевого образа жизни почтенная дама в один прекрасный день скончалась, и императрице доложили, что на московской мостовой в карете остались шесть хорошеньких девочек и три мальчика. Императрица приняла дело к сердцу, велела разместить всех детей по различным учебным заведениям, за исключением старшей дочери Полины, которая по возрасту уже переросла школьную скамью. Ей было восемнадцать лет, она была недурна собой и говорила на том странном языке, представлявшем смесь русского с французским, который в то время был принят в московском обществе. Взятая во дворец, она впоследствии получила шифр (т. е. знак фрейлины, бриллиантовый коронованный вензель императрицы или великой княгини. –
Иной раз неукоснительное стремление соотносить расходы с доходами вызывала глубокое уважение. В. А. Соллогуб многие страницы своих воспоминаний посвятил своей бабушке, Е. А. Архаровой, урожденной Римской-Корсаковой, вдове известного вельможи екатерининских времен, московского обер-полицмейстера И. П. Архарова, кавалерственной даме ордена св. Екатерины. Проживая на даче в Павловске, она нередко приглашалась к высочайшему столу, а в Петербурге удостаивалась посещений вдовствующей императрицы Марии Федоровны, с которой была дружна. Вот как она отправлялась в гости к императрице: «У кареты дожидались… два ливрейные рослые лакея: белый, как лунь, Ананий, годами старше бабушки, и молодой парень Петр, недавно привезенный из деревни. Бабушка садилась в карету. Но, боже мой, что за карета! Ее знал весь Петербург. Если я не ошибаюсь, она спаслась от московского пожара. Четыре клячи, в упряжи первобытной простоты, тащили ее с трудом. Форейтором сидел Федотка… Но Федотка давно уже сделался Федотом. Из ловкого мальчика он превратился в исполина и к тому же любил выпить. Но должность его при нем осталась навсегда… Кучер Абрам был более приличен, хотя весьма худ. Ливреи и армяки были сшиты наудачу из самого грубого сукна. На улицах, когда показывался бабушкин рыдван, прохожие останавливались с удивлением или снимали шапки и набожно крестились, воображая, что едет прибывший из провинции архиерей. Впрочем, бабушка этим нисколько не смущалась. Как ее ни уговаривали, она не соглашалась увеличить ничтожного оброка, получаемого ею с крестьян…
Вся жизнь незабвенной старушки заключалась в разумном согласовании ее доходов с природною щедростью. Долгов у нее не было, напротив того, у нее всегда в запасе хранились деньги. Бюджет соблюдался строго, согласно званию и чину, но в обрез, без всяких прихотей и непредвиденностей. Все оставшееся шло на добрые дела» (166, с. 379–380).
Различались несколько типов светских людей: вельможа, джентльмен и грансеньор. Вельможа был в полном смысле благородный человек, большой барин, державший себя на равных, но слегка снисходительно-добродушно со всеми, от верхушки бюрократии до прислуги и обычно говоривший всем «ты», не исключая и «матушки-государыни». Хлебосольство, доброта, щедрость, простота в обращении, иногда довольно ярко выраженный русский образ жизни во всем, начиная с кухни, сравнительно широкая образованность, впрочем, отнюдь не демонстрировавшаяся, сочетавшиеся с большим богатством, позволявшим не вникать в низменные мелочи жизни, и знатное происхождение – вот характерные черты вельможи. Конечно, при большом богатстве и знатности можно быть и независимым в суждениях, и снисходительным. Главным образом это был человек екатерининской эпохи, перешедший в александровское царствование. Вот отзывы о вельможах старого времени: «Князь Николай Борисович Юсупов был очень по своему времени образованный человек, получивший самое блестящее воспитание… Был очень приветливый и милый человек безо всякой напыщенности глупого чванства, по которому тотчас узнаешь полувельможу, опасающегося уронить свое достоинство…» (148, с. 168). Или: «Это был в полном смысле настоящий русский вельможа, благосклонный, приветливый и в то же время недоступный. Только люди, стоящие на самой вершине, умеют соединять эти совершенно разнородные правила», «…с первого взгляда можно было узнать в нем приветливого, доброжелательного вельможу» – вспоминали московского генерал-губернатора князя Д. В. Голицына В. А. Соллогуб и Е. П. Янькова (166, с. 416; 148, с. 181). Подробно описанная Сологубом его бабушка Е. А. Архарова, несомненно, принадлежала к кругу вельмож, как и прабабушка князя А. А. Щербатова, княгиня Н. П. Голицына, урожденная Чернышева, знаменитая Princesse Moustasche, воспетая Пушкиным в «Пиковой Даме», и его матушка. «Прабабушка моя, обожая двор, в сношениях с русскими и иностранными венценосцами никогда и ни в чем не поступалась своим личным и своим аристократическим достоинством, своею в этом отношении выдержкою и последовательностью через всю жизнь… она довела дело до того, что считалась с царями de puissance a puissance [как равная с равными]. Несмотря на просьбу императора Александра Павловича, прабабушка не позволила Коленкуру, послу Наполеона, приехать к себе. Во время процесса декабристов не велела к себе пускать генерал-адъютанта Александра Ивановича Чернышева… за предосудительное его поведение во время этого процесса; подобно этому, она всегда умно и строго относилась ко всяким уклонениям в обществе от пути чести. Нельзя мимоходом не указать на наследственное сходство в этом отношении прабабушки и матушки: есть даже сходство в отношениях с двором, с тою только разницею, что прабабушка без Двора жить не могла, а матушка не любила придворной атмосферы. Есть еще одна сходственная черта: при высшем своем аристократизме прабабушка не замыкалась в высшем кругу, ее дом был доступен людям различных состояний, со всеми она умела обходиться и говорить. То же самое, но в гораздо более развитой и гуманной форме встречаем в жизни матушки. Не богатству своему прабабушка была обязана своим высоким положением и авторитетом в обществе – состояние у нее было небольшое; но она, при всей своей светскости, вела свои дела сама, внимательно управляла своими имениями, много жила в деревне и значительно увеличила свое состояние – опять общая черта с матушкой» (198, с. 64).
К понятию «вельможа» в известном смысле примыкает, а то и соединяется с ним понятие «старое барство», также преимущественно принадлежавшее Москве. Много писал о нем граф В. А. Сологуб. «Отец мой был церемониймейстер и приходился двоюродным братом обер-гофмаршалу Кириллу Александровичу Нарышкину, вельможе большой руки, наружности барской, по уму и остроумию замечательному, но вспыльчивому до крайности… В Сергиевском (на даче за Ораниенбаумом, впоследствии загородной резиденции Великой княгини Марии Николаевны. –
…Старушка (Архарова. –
…Смерти она очень страшилась, а между тем скончалась с необыкновенною твердостию. Когда она уже была при последнем издыхании, ей доложили, что ее желает видеть богомолка Елизавета Михайловна Кологривова, сестра князя А. Н. Голицына.
– Не надо… – отвечала умиравшая. – Она приехала учить меня, как надо умирать. Я и без нее сумею…
Для утренних прогулок у бабушки была низенькая тележка, или таратайка, без рессор и с сиденьем для кучера. Выкрашенная в желтую краску, она была похожа на длинное кресло, запрягалась в одну лошадь из вороной инвалидной четверни и, разумеется, следовала тихим шагом…
Прогулка в труфиньоне служила также и для визитов, визитов весьма оригинальных… Подъедет бабушка к знакомым и велит Абраму вызвать хозяев или, в случае их отсутствия, слугу.
– Скажи, что старуха Архарова сама заезжала спросить, что, дескать, вы старуху совсем позабыли, а у нее завтра будут ботвинья с свежей рыбой и жареный гусь, начиненный яблоками, так не пожалуют ли откушать!
И труфиньон двигался далее, заезжая к больным для сведений о здоровье, к бедным для подаяния помощи, к сиротам для узнания об их поведении. Много слыхал я и читал впоследствии о гуманности – но гуманность воплощенную, без хитрости и причуд, я видел только в старой женщине, далеко не образованной, но твердо умной и всецело преданной любви к человечеству…
Числительность населения в доме была изумительная. Тут копошились штат архаровский и штат васильчиковский, и разные приезжие, и даже постоянные гости, особенно из молодых. Я уже говорил, что Архарова своей родне и счет потеряла. Бывало, приедет из захолустья помещик, и прямо к ней.
– Я к вам, матушка Катерина Александровна, с просьбой.
– Чем, батюшка, могу служить? Мы с тобой не чужие. Твой дед был внучатым моему покойному Ивану Петровичу по первой его жене. Стало быть, свои. Чем могу тебе угодить?
– А вот что, Катерина Александровна. Детки подросли. Воспитание в губернии вы сами знаете какое. Вот я столько наслышался о ваших милостях, что деток с собой привез, авось бог поможет пристроить в казенное заведение…
– Родня, точно, родня, близкая родня, – шептала между тем бабушка. – Я и бабку твою помню, когда она была в девках… Что же, похлопотать можно. А там ты уж не беспокойся. Да вот что… приезжай-ка завтра откушать. Не побрезгуй моей кулебяки… да деток с собой привези. Мы и познакомимся.
И на другой день помещик приезжал с детками, и через несколько дней деток уже называли Сашей, Катей, Дуней и журили их, если они тыкали себе пальцы в нос, и похваливали их умницами, если они вели себя добропорядочно. Затем они рассовывались по разным воспитательным заведениям, и помещик уезжал восвояси, благодарный и твердо уверенный, что Архарова не морочила его пустыми словами и светскими любезностями и что она действительно будет наблюдать за его детьми. Так и было. Мальчики обязывались к ней являться по воскресеньям и по праздничным дням и в вакантные времена, чтобы не дать им возможности избаловаться на свободе… Архарова относилась весьма серьезно к своим заботам добровольного попечительства, и в Павловске они не забывались, но в Петербурге принимали еще большие размеры, и сплошь да рядом происходили визиты по учебным заведениям. Подъедет рыдван к кадетскому корпусу, и Ананий отправляется отыскивать начальство. «Доложи, что старуха Архарова сама приехала и просит пожаловать к ее карете». Начальник тотчас же является охотно и почтительно. Бабушка сажала его в карету и начинала расспросы… Речь шла, разумеется, о родственнике или родственниках, об их успехах в науках, об их поведении, об их здоровье, а затем призывались и родственники и в карету, и на дом. Достойные удостаивались похвалы, виновные наказывались выговором и угрозой написать отцу или матери. Однажды мой отец получил письмо из Вильны от незнакомого ему однофамильца Соллогуба. В письме выражалась просьба – оказать покровительство его двум сыновьям для поступления на службу. Меньшой, Юстин, определился в отдаленный кавалерийский полк и уехал. Старший, Проспер, поступил в школу гвардейских подпрапорщиков и остался в Петербурге. Бабушка рассудила, что он однофамилец ее зятя, следовательно, не чужой, – и потому Проспер был включен в число родственников. Человек тихий, хороший служака, всеми уважаемый, Проспер Соллогуб повиновался так же радушно, как радушно ему было объявлено предложение, и до самой кончины бабушки он, чуть ли уже не в чине генерала, являлся в урочные дни к своей престарелой родственнице…
Старуха не любила отпускать нас без обеда. Эти обеды мне хорошо памятны. За стол садились в пять часов, по старшинству. Кушанья подавались по преимуществу русские, нехитрые и жирные, но в изобилии. Кваса потреблялось много. Вино, из рук вон плохое, ставилось как редкость. За стол никто не садился, не перекрестившись. Блюда подавались от бабушки вперепрыжку, смотря по званию и возрасту. За десертом хозяйка сама наливала несколько рюмочек малаги или люнеля и потчевала ими гостей и тех из домашних, кого хотела отличить. Затем Дмитрий Степанович подавал костыль. Она подымалась, крестилась и кланялась на обе стороны, приговаривая неизменно: «Сыто не сыто… а за обед почтите. Чем бог послал…». После обеда она иногда каталась в придворной линейке, предоставленной в ее распоряжение, но большею частью на линейку сажали молодежь, а сама раскладывала гранпасьянс…
…В одиннадцать часов вечер кончался. Старушка шла в спальню, долго молилась перед киотом. Ее раздевали, и она засыпала сном ребенка. В постели она оставалась долго. Утром диктовала письма своему секретарю Анне Николаевне и обычно в них кое-что приписывала под титлами своей рукой. Потом она принимала доклады, сводила аккуратно счеты, выдавала из разных пакетов деньги, заказывала обед и, по приведении всего в порядок, одевалась, молилась и выходила в гостиную… В этой несколько затхлой старческой атмосфере все дышало чем-то сердечно-невозмутимым, убежденно-спокойным, жизнь казалась доживающим отрывком прошедших времен, прошедших нравов, испаряющейся идиллией быта патриархального, исчезавшего навсегда. Архарова ни в ком не заискивала, никого не ослепляла, жила, так сказать, в стороне от общественной жизни, а между тем пользовалась общим уважением, общим сочувствием. И старый, и малый, и богатый, и бедный, и сильный, и темный являлись к ней, и дом ее никогда не оставался без посетителей» (166, с. 379–391). Напомним, эта старуха была – кавалерственная дама, к которой с почтением относился двор, которая приглашалась на придворные обеды и которую навещала в дни именин и рождения вдовствующая императрица. В некрологе по кончине старухи Архаровой писалось: «До 1812 г. московский дом Архаровых, украшаясь гостеприимством, нередко в объеме своем представлял