— Наташ, масло не могу найти.
— Оно в ведре с водой.
— Нету ведра.
— Есть.
— Все обшарил. Нету.
Досадуя на Федора, Наталья начала спускаться в погреб. Едва нащупала последнюю ступеньку, погасла свеча.
— Прыгай. Не бойся, — качнулся рядом голос Федора.
Наталья поводила ногой в воздухе, задела о ворох соломы, и тут Федор подхватил ее, поцеловал и поставил на землю. Наталье почудилось, что это произошло не наяву: неправдоподобно горячими были его губы. Наталья размахнулась, хотела ударить Федора, но он схватил ее за руку и снова поцеловал.
— А теперь бей! Хоть до смерти! — выпалил он с мальчишеской решимостью, и Наталья вдруг прониклась к нему такой нежностью, какой никогда ни к кому не испытывала. Схватила его за жесткие вихры, ласково дернула и оттолкнула.
Свеча. Погреб. Кусочек неба, как бы вставленный вместе с парящим коршуном в квадрат лаза. Да, все это было. А теперь другая свеча. Та истаяла, как первая молодость… И не погреб — подвал. И не шорох соломы под ногами — хруст шлака и кирпичных крошек. И не земляная тишина — сыпучий гул компрессора и стрекот пневматических молотков за стеной дома.
Наталья открыла клеть, долго, надрываясь, колола сучкастые чурбаки. Под взмахи щербатого топора плела несладкие думы, и невольно ввивались в них воспоминания.
Эх, Федор, Федор! Раньше только скажи: то-то нужно сделать — готов в лепешку расшибиться. А сейчас… Уже семь месяцев, как переехали на новую квартиру, а он… Сколько ни просила провести свет в кладовку, так и не провел. Вот тебе и инженер-электрик. Одни обещания: «Ладно, Наташенька. Обязательно, Зоренька».
Дров ни разу не нарубил. Когда нужно было картошку копать, взял да в командировку уехал. Спасибо Шафрановым — помогли. Надсадилась бы. Попробуй выкопай одна целый огород, погрузи мешки на машину, стаскай в подвал. Горько и стыдно за Федора. А ведь когда гостила в деревне у Раисы, никак нельзя было предположить, что он, женившись, мало-помалу перестанет делить с ней повседневные, изматывающие житейские заботы. В ту пору он гневно говорил о том, что во многих знакомых семьях нет настоящего равенства между мужем и женой. Работают оба, но все тяготы быта падают на жену.
Особенно сильно поверила этому Наталья после одного случая.
Как-то вечером она собралась за водой. Идти на речку было далеко. Колодца в деревне не было. Наверно, потому, что лежала она на взгорье. Федор сказал, что сходит за водой сам вместо Натальи. Положил на плечи коромысло с узорами, выжженными раскаленным гвоздем, подцепил ведра. Наталья постояла возле ворот: глядела, как Федор косолапит по дороге, слушала грустное цвирканье ведерных дужек, — и побежала догонять его.
Округа уже окуталась закатной тишью. Изредка ухнет басовито выпь, протарахтит грузовик, заржет лошадь — все слышится чеканно.
Наталья и Федор остановились на березовых мостках. Пузырчатые струи трепали на камнях мох. Прозрачным зеленым валом натягивалась вода на горбатом перекате. Отражение осокоря, облака, горного гольца, зубчатого, как пила, тонуло и покачивалось в глубине, если пересекала омут воронка.
Федор зачерпнул воды. Пошли обратно. По-прежнему молчали, завороженные покоем и запахами вечера.
Наперерез им быстро шел старик Лотфулла. Он был в архалуке, ленточка на черной шляпе просолела от пота, желтые ичиги утоплены в глубокие калоши. Чудаковатый старик! Любит похвастать, что защищал Порт-Артур, был в плену в Японии, где влюбилась в него дочь башмачника. Она носила ему жареные каштаны, а на прощанье, в знак глубокой печали, подарила рукава от халата.
У Лотфуллы был приемник с батарейным питанием. Он берег его и, когда собирался включать, проходил через всю деревню, барабаня кулаком в окна.
— Приемник слуш-шать. Уф-фу. Приемник слуш-шать. Москву.
Старик остановился, отогнул к губам бороду, сквозную, белую, и хмуро сказал Наталье:
— Парень воду несет. Нельзя. Возьми.
— Почему? — удивился Федор.
— Смеяться будут в деревне. У нас мальчик — и тот воду не понесет. Задразнят. Возьми.
— Пусть несет. Он сильный, — улыбнулась Наталья.
— Сильный. Не в этом дело. Позор. — Лотфулла истово поднял к носу кривой палец, строго подрожал им и опять отогнул к губам бороду.
Федор захохотал. На дорогу начала шлепаться вода из ведер.
— Зря смеешься. Стараюсь… Чтоб уважали. Нрав. Ясно? Старики придумали. Давно. У вас ведь женщина тоже одно делает, мужчина — другой. Возьми, девушка.
Федор посерьезнел.
— Не дам ей нести. Все. К счастью, я не рос в вашей деревне. Бросьте вы свое: нрав, нельзя… Нельзя женщину угнетать, забивать. У вас много мужчин считают ниже своего достоинства рядом с женщиной по улице идти. Даже горожане. Смотришь — сам впереди вышагивает, жена — позади: ребенка тащит, сумку… Навьючил — и рад. И это на тридцать пятом году советской власти. Нельзя. Вот чего нельзя, так нельзя. Баи.
Лотфулла рассердился, собрал в горсть и стиснул бороду-веер.
— Грамотный я. Приемник есть. Ты мне мораль не читай. Старший говорит — слушай. Нрав. Мудрые люди придумали. — Лотфулла разогнул иссушенные старостью плечи и, тыкая в землю деревянно-прямые ноги, пошел прочь.
Наталья вспоминала этот случай, и руки ее все сильнее сжимали топорище: наливались гневом. Поленья звенели, когда рассекало их щербатое лезвие. Качалось пламя свечи, выхватывало из полумрака ржавый бок кадушки, кусок железобетонного потолка и глядящий сквозь стенку бутыли огурец с налипшим на него смородинным листом.
Наталья затопила печь, поставила на плиту бак с бельем. Облегченно вздохнула, но вспомнила, что не заходила в комнату. Опять, конечно, Федор не прибрал.
Так и есть: одеяло отброшено к спинке кровати, на простыне — грязные носки, на дорожке, что нырнула под стол, — скомканные накидки, покрывало (искал, наверно, что-нибудь, не находил, обозлился и бросил их).
Решила не притрагиваться ни к чему. Не двужильная. А то и работай, и еду готовь, и детей в сад отвози и обратно привози, и стирай, и чистоту в квартире поддерживай… Все делай. Одна. Кругом одна.
Ей стало душно. Подошла к балконным дверям, распахнула форточки. Ударило в лицо колючим воздухом. И сразу грудь наполнилась студеной свежестью.
Рядом достраивали дом. Из окон торчали жестяные трубы. Возле подъезда, в баке, наполненном мутно-свинцовой жижей, растворялся карбид. Жижа клокотала, вскидывалась вязкими гейзерами. Рокоча, плыл по рельсам башенный кран. Следом, захлестнутый петлей на березовую жердь, полз черный кабель. Девушки в серых валенках, ватных брюках и фуфайках бросали в бункера шлак. Потом тросы электрических лебедок несли бункера вверх, к стропилам, как бы вдавленным в небо. Рослые парни переворачивали их там, и красновато-рыжая пыль окатывала рабочих. И Наталья подумала, что ее жизнь с Федором, в сущности, напоминает недостроенный дом, сырой, холодный, где надо хорошенько вымыть окна — мало солнца, застелить шифером — не страшны будут ни дождь, ни зной, ни холод.
Закрывая форточки, Наталья увидела на туалетном столике роман-газету. С обложки задумчиво-грустно смотрела кудрявая широколобая женщина — Сильвия-Маджи Бонфанти. Ее роман «Сперанца» лежит у Натальи целый месяц, а она как остановилась перед четвертой главой, так до сих пор и не может сдвинуться. Днем свободной минуты нет. Пробовала читать ночью, после того, как кончала проверять тетради и готовиться к урокам, — ничего не получилось. Не могла преодолеть усталости, хотя и отчаянно силилась. Подводили глаза. Где-то в глубине их возникала боль, похожая на ту, которая появляется в руках от ледяной воды. Веки немели и закрывались сами собой.
Начальную фразу четвертой главы Наталья читала столько раз, что та билась в мозгу даже во сне. Взяла со столика роман-газету и, прежде чем отлистнула обложку, в голове прозвучало: «Когда ветер свищет в долине, кажется, — нет другой силы на земле». А вскоре шагала мысленно мимо болот, под грозовым небом, рядом с итальянским крестьянином Цваном, который нес завернутую в пиджак новорожденную внучку. И не слышала, как бурлит в баке вода, как отпыхивается паром крышка, и не видела, что по раскалившейся докрасна чугунной плите перепархивают искры-пылинки. И лишь сумерки — они набились в кухню непрошенно быстро! — оторвали ее от книги.
Провернула дощечкой белье в баке, хотела опять читать, но вспомнила, что собиралась сходить в детский дом. Отложить на завтра? Нет, ни к чему хорошему это не приведет. Что-то надо делать с Вишняковым. Неделю он в ее классе (привезли в здешний детский дом издалека, из Сибири), а успел насолить и педагогам и ученикам. Серебрянской стрелял в руку медными пульками, когда она показывала по карте… Мише Фурману чернил за ворот налил, а заступившихся за него Тасика Толпу и Шуру Бурханова избил. На каждом уроке звенел бритвочкой и на замечания отвечал:
— Ну дак что? Давай, давай. Эге. Гоп-стоп, — на рельсах клоп.
На уроке литературы, который вела Наталья, натирал расческу о косу Светланы Пронюшкиной, притягивал бумажные хлопья и сдувал их на пол.
Приложив ладони к своим зелено-седым волосам, заведующая детдомом Роза Павловна пересказала Наталье личное дело Вишнякова.
Подлинная фамилия его неизвестна. Эту дали ему в детдоме. Примерно двухлетним был найден на перроне станции Татарск. Стоял возле чемодана, плакал и звал мать. Рос угрюмым, обидчивым, зловредным. Любит покровительствовать малышам. Только к ним добро настроен. Не верит, что есть хорошие матери. Читает мало, к урокам готовится редко. Память прекрасная: один раз услышит стихотворение и запомнит. В Сибири больше не захотел жить, потому что в этом краю был брошен матерью. Надо полагать, его не удерживали там. Чрезвычайно трудный мальчик.
Пока Роза Павловна говорила, чей-то любопытный бирюзовый глаз смотрел в приоткрытую дверь. А как только замолчала, глаз исчез, и стеклянный мальчишеский голос рассыпался по коридору:
— Училка пришла. Мировая училка. Не жаловалась.
— Ваня, позови-ка Вишнякова! — крикнула Роза Павловна.
Немного спустя бирюзовый глаз сказал:
— Роза Павловна, он не идет. Он в живом уголке.
Наталья спустилась на первый этаж. В живом уголке слепяще горела электрическая лампочка. Волосы Вишнякова, сидевшего на корточках, отливали коричневым глянцем. Мальчик держал в пальцах морковку, которую грыз кролик. На шкафу, злясь, что ее не кормят, щелкала и шипела сова. Вдоль стены ползла черепаха, шурша чешуйчатыми лапами.
Наталья присела рядом с Вишняковым. Он даже не покосился. Взяла черепаху. Та мигом втянула в панцирь лапы и голову.
— Какая легкая! Не больше килограмма. А есть черепахи двадцатипудовые. Некоторые очень долго живут. Слоновая черепаха может два века прожить.
— Ладно. Не надо, — буркнул Вишняков.
— Недавно я читала, как охотятся на черепах в Венесуэле. Они выползают на берег реки яйца отложить в песок — и тут выскакивают охотники. Один переворачивает, а другой — бьет. Зазевается охотник — без пальца может остаться. Зубастые черепахи.
— Прямо уж.
— На самом деле.
— Ладно. Не надо.
Непроницаемое поначалу лицо Вишнякова оживилось, на губах, — верхняя была коротковата, и когда он говорил, дергала книзу кончик носа, — появилась еле уловимая улыбка. Наталья обрадовалась: наконец-то чуточку смягчился. Погладила кролика.
— Знаешь, Саша, а у меня дома сокол-сапсан живет.
— Ну дак что?
— Летом в лесу поймали.
— Гоп-стоп, на рельсах клоп.
— Пушистый был, как одуванчик.
— Не будем.
— В первые дни сильно дичился. Увидит человека, разинет рот и верещит. Не подходи, мол. Или на спину упадет и рвет воздух лапами. Все поражались, откуда у него, птенца, злость берется. И совсем не ел.
— Как же остался живой?
— Мясо давали — не ел. Рыбу — не ел. Потом лягушат наловили — и в клетку. Он разъярился да и уплел их всех.
— Ну дак что? Смешной! А сейчас что ест?
— Котлеты, мясо, рыбу, даже хлеб и картошку.
— Скажи! Смешной!
— На днях мышь у кота отобрал.
— Врете. То есть…
— Нет, не обманываю. Зачем? Сыновья мои могут подтвердить. Зайдешь — спросишь.
— Нет. Не ябеда.
— Давай лучше так: я за сыновьями сейчас пойду, в сад, и ты со мной. Спросишь.
— Ладно. Не надо.
Вишняков нахмурился. На переносице и лбу собрались морщинки. Он выронил морковку. Кролик сердито топнул задними лапами, схватил морковку и упрыгал в клетку. Это развеселило мальчика. Морщинки разлипли. И от того, наверно, что старался не выказывать радость перед людьми, он засмеялся так, будто прокашливался, боясь потревожить чей-то сон.
Наталья заплакала. Позднее она поняла, что слезы были вызваны несколькими причинами: и смехом-покашливанием Вишнякова, и тем, что обошла его стороной целебная материнская ласка, и отчаянием, нахлынувшим под воздействием недавних воспоминаний и печальных дум.
Вишняков растерянно вскочил и выбежал из комнаты. Но через минуту вернулся, закрыл клетку с кроликом, сунул в стеклянный шкаф черепаху, кинул сове вареную желтоватую жилу и крикнул:
— Я ничего не сделал! Я ничего не сделал!
Наталья порывисто встала. Он повернулся к ней спиной. Заострились под вельветкой холмики лопаток. Будто стоял перед ней один из ее мальчиков, незаслуженно наказанный, и надо было успокоить его. Наталья шагнула к Вишнякову, повернула лицом к себе и, целуя коричневые волосы его, слышала, как звонко колотится рано ожесточившееся, неуютное мальчишеское сердце.
Наталья вышла в темноту вечера. Пружина захлопнула за нею дверь, и, подергиваясь, заворчала.
Вишняков остался в живом уголке. Вторично она не стала приглашать его с собой. Он привык смотреть на теплые человеческие проявления с презрением, поэтому чувствовал бы себя или стыдливо-подавленным, или озлобился бы, решив, что был по-девчоночьи покорным, и что Наталья Георгиевна приголубила его лишь по холодному расчету: задобрю — переменится, классу и учителям спокойнее.
Тренькали и лязгали трамваи, из-под дуг развихривались искры, и всякий раз становились блекло-зелеными стены домов, машины и тополя, как бы вмерзнувшие кривыми ветками в воздух. И то, наверно, что двигалась Наталья в толпе людей, где кто-то несет в душе радость, торжество, восторг, надежды, а кто-то скорбит, негодует, копит ненависть, — четко и мгновенно, как эти вспышки под дугами, осветило молодой женщине ее поведение в последние год-два. От усталости ли, ради ли спокойствия детей, она в школе и особенно дома стремилась к внутренней безоблачности: отмалчивалась, старалась оставаться безмятежной, когда нужно было возражать и возмущаться. Постоянно была беспощадно занята, некогда было думать о собственных поступках, и только вот сейчас поняла, что пришла к смирению. Нелепо, глупо, унизительно. Все-таки умница историк Мотыгин, правильно сказал:
— Смиренный человек подобен ящерице. Но ящерица оставляет только хвост, если наступают на него, а смирение уносит у человека лучшие достоинства — волю, честность, независимость, даже ум, коли таковой был ранее.
Нет, кончено! Больше невозможно терпеть.
Везти санки с Игорем и Максимкой трудно: обледенелый тротуар присыпан песком. Плетеный шнур стягивает руку. Жарко. Хочется расстегнуть пальто и откинуть на воротник шаль. Но нельзя — простудишься. Болеть некогда: и так не счесть забот. А надо бы прихворнуть: тогда бы понял Федор, что можно надорваться, если одному все делать.
Заболеть? Зачем? Чтобы молчать?
Тело Натальи от гнева наливается силой. Легче тащить санки. Рука не саднит от врезавшегося шнура.
Улица косо скользит к пруду. У противоположного берега он не замерзает: спускают в него горячую заводскую воду, — и там, мохнатый и серый, зыбится, тучнеет пар. Поэтому завода не видно, хотя он и густо осыпан разноцветными огнями. Изредка прорезываются в вышине над невидимыми мартеновскими трубами сполохи: красные, лимонно-синие, стреляющие иглистыми искорками, рогатые, словно пламя керосиновой лампы.
— Шлап, шлап! — закричал Игорь, увидев, как из-за стены пара и дыма в небо вы-толкнулся пурпурный шар и стал раздуваться, вытягиваться в стороны, светлеть, принимать жидко-багровый тон.
— Не шлап, а шлак, — поправил Максимка. Он часто делал это на правах старшего — родился годом раньше.
— Знаю. Не шлап, а… шлап. — Игорь обиделся, что снова не выговорил букву «к» и, должно быть, толкнул Максимку локтем. Тот плаксиво протянул:
— Ма-ам, Игорек-уголек шалит, — и в отмщение брату коварно выпалил: — Скажи «клок». А?