Гегелевское воодушевление по поводу Россини вовсе не самоочевидно, принимая во внимание его понимание искусства, согласно которому искусство служит лишь «источником забавы и развлечения» – оно «действительно является не самостоятельным, не свободным, а служебным искусством»53. «Свободное искусство», напротив, не развлекает и не приносит удовольствия. Оно
Гегель обращает внимание на характерную черту «нашего времени», которое «в общем неблагоприятно для искусства». «Наша сегодняшняя жизнь» ориентирована, по Гегелю, на «всеобщие формы», которые невозможно уловить в стихии искусства – чувственности. Именно по причине недостатка всеобщности и, соответственно, переизбытка чувственности искусство оказывается «для нас прошлым». С точки зрения духовного понимания настоящего искусство не является подходящим медиумом истины. «Мысль» и «рефлексия», как резюмирует Гегель, «обогнали» художественное творчество55. Страсть и работа духа теперь совершаются не в искусстве, а в философии и науке, которые более пригодны для истины и знания. Искусство не смогло работать достаточно эффективно. Или же: его произведения перестали соответствовать новым критериям истины.
Искусство уступает место науке и философии. Тем самым оно освобождается от служения истине. Оно лишается страсти, становясь либо предметом «непосредственного удовольствия»56, либо превращаясь в объект научного изучения. Именно из-за того, что искусство утратило страсть, Гегель может беззаботно восхищаться музыкой Россини. На мгновение он забывает о
«Утопия» – слово, не характерное для философского словаря Гегеля. Только в одном месте он говорит об «идеале философской утопии». При этом он выступает против идеи «праистинного», которая «полностью отдается на смакование пассивному мышлению, стоит ему только открыть рот»58. Для Гегеля мышление – это работа и страсть. Знания являются результатом «деятельности». Поэтому они нечто совершенно иное, нежели странные «плоды», упавшие с «дерева познания», «сами себя жующие и переваривающие».
Переполнившись чувством прекрасного, Гегель верит, что оказался в утопии. Утопия – это
Согласно Ницше, греки были особенно привязаны к слову. Даже от разыгрывающейся на сцене страсти они требовали «красноречивости»60. Эта склонность к слову «неестественна», поскольку страсть по своей природе «столь скупа на слова! столь немногословна и стеснена!». Интенсивное удовлетворение наделило греков той неестественностью, что «трагический герой находит еще слова, доводы, красноречивые жесты и в целом ясность ума там, где жизнь приближается к бездне». Такое «отклонение от природы» оказывается, согласно Ницше, «приятнейшим лакомством для гордости человека».
Радует не бессловесный аффект, а слово. Искусство покоится на этой «высокой, героической неестественности». Словом оно схватывает мгновение интенсивной, беспричинной немоты.
«Отклонение от природы» проявляется и противоположным образом, а именно в «презрении к слову». Согласно Ницше, Россини мог бы «оставить для пения только “ля-ля-ля-ля”». В этом «ля-ля-ля-ля», в этом музыкальном отступлении от природы Ницше видит разум, освобождающий бытие от работы и страсти. «Ля-ля-ля-ля», согласно Ницше, есть сущность оперы, даже самой музыки: «Оперным персонажам как раз не стоило бы верить “на слово”, с них вполне достаточно и тона! Вот то самое различие, та прекрасная
«Орфей в подземном мире» – так называется статья Адорно для газеты
В музыке Чайковского Адорно тоже угадывает элементы развлекательной музыки. У Чайковского «гениальное и посредственное переплетаются». Впечатляет его способность создавать невероятно сильных, но именно поэтому зачастую вульгарных персонажей. Тайну его музыкального воздействия нужно искать на глубинных уровнях инфантильности. Его музыка «подпитывается неудержимым стремлением к счастью». Ее пьянит «чувство, в котором отказано тем, кто наслаждается великой страстью в дневных грезах». Так по отношению к счастью ведут себя дети. Подлинное счастье, однако, нельзя постичь непосредственно. Оно возможно «лишь через надлом», «как воспоминание об утраченном, как тоска по недостигнутому». Этот надлом неизвестен музыке Чайковского с ее стремлением к cчастью. Мир его образов «не сублимирован, но резко фиксирован». Развлечение «с тем объективно несправедливо, кому оно противоречит и кто субъективно к нему стремится». Оно есть «не что иное, как заменитель того, в чем людям обыкновенно отказано». Его заключение звучит так: «Мир развлечения есть подземный мир, который выдает себя за небеса».
Таким образом, развлекательной музыке неизвестна «великая страсть». Приносимое ею счастье есть поэтому лишь ложная
Инфантильно не только присущее Чайковскому безудержное стремление к счастью, но и присущее Адорно упрямое, сгустившееся до страсти
Самая прекрасная, переходящая в счастье музыка, быть может, звучит именно в подземном мире. Как известно, песнь Орфея разом освобождает существование от страдания. Тантал оставляет попытки дотянуться до воды. Колесо Иксиона замирает. Птицы перестают клевать печень Тития. Данаиды откладывают свои кувшины. А Сизиф спокойно усаживается на свой камень.
О роскоши
Излишнее – условие всего прекрасного.
Вагнер считает Россини идеальным воплощением типа «человек роскоши». Главная особенность порицаемого человека роскоши в его теории роскоши – это отчуждение от естественного или склонность к неестественному. Так, человек роскоши будет только добывать из цветка его аромат, изготовляя искусственный «парфюм», чтобы «носить с собой и, когда вздумается, спрыскивать себя и свою роскошную утварь»62. «Наркотически-пьянящая» мелодия Россини столь же неестественна, как и парфюм. Будучи чуждым естественности «народной песни» – этому «народному цветку»63, – Россини производит лишь «искусственные растения». Он «необыкновенно ловкий изготовитель искусственных цветов, делавший их из бархата и шелка, окрашивавший обманчивыми красками и орошавший их сухие чашечки благовонным составом так, что они благоухали почти как настоящие цветы»64. Вагнер повсюду взывает к природе или природному естеству, противопоставляя его «неестественной роскоши»65. Слушатели оперы – это, по Вагнеру, «неестественный отросток народа», «гусеницы», которые «подтачивают здоровые питательные листья естественного народного дерева, чтобы – в лучшем случае – получить из него способность кружиться в кратковременном и роскошном существовании, подобно рою порхающих бабочек»66. Развлекательная музыка эфемерна, она лишь мимолетное видение. «Современная возбуждающая оперная музыка» в качестве альтернативы необходимости предлагает простое развлечение, способное удовлетворить лишь «мимолетные порывы желания»67. В ее основе лежит лишь стремление к «пьянящим и веселящим усладам».
Вагнер идеологизирует природу. При этом он не признает, что культура как таковая – отклонение от природы, превращение ее в предмет роскоши; что цветы на лугу, какими бы прекрасными и восхитительными они ни были, все-таки еще не культура. Как и народный цветок – не цветок природы. «Естественное древо народа» – это, собственно говоря, оксюморон. Мало культурного смысла и в том, чтобы «пробиться сквозь сучья, ветви и листья», «насладиться также и видом цветка»68. Напротив, культурным действием будет
Мы приводили афоризм Ницше, считавшего вопреки Вагнеру, что началом культуры является нарочитое «отклонение от природы»69. Уже тесные подмостки трагического представления, согласно Ницше, превращают естество жизни в роскошь. Греческая трагедия делает из по природе «немой» страсти нечто
У Россини отклонение от природы принимает иной оборот. У него как раз происходит радикальный отказ от слова. На этом тотальном «презрении к слову», как мы уже указывали, покоится абсолютная мелодия – «ля-ля-ля-ля». Это предполагает уже и отступление от естественной страсти, которая слова только коверкает. Не только неестественная полнота, но и неестественная пустота – это роскошь с точки зрения всего природного. Должно быть, именно эта «прекрасная неестественность» оперы Россини привела Гегеля в восторг. В его глазах она предстала
Искусство предполагает, что вынужденное уже превратилось в роскошь. Дело не в том, что ему просто присуще стремление
Вагнер не перестает восхвалять нужду. С его точки зрения она священное, волшебное средство, с помощью которого роскошь можно изгнать словно «бесов»:
Нужда покончит с адом роскоши, она научит измученные, лишенные потребностей души, томящиеся в этом аду, простым потребностям – естественному человеческому голоду и жажде; и она укажет нам всем сытный хлеб и чистую воду природы, мы будем есть и пить сообща и все вместе станем истинными людьми. Мы заключим союз во имя святой необходимости, и братским поцелуем, который скрепит этот союз, будет произведение искусства будущего, созданное сообща74.
«Простые, скромные нужды обыкновенного человеческого голода и жажды» на деле являются чисто животными. Подлинно человеческая потребность никогда не бывает простой и незамысловатой. Она скорее является неестественной «потребностью без потребности». Удовольствие тем сильнее, чем менее оно естественно. В то время как удовлетворение только естественной потребности не выходит за рамки бедности. Насыщение, кроме того, не разговаривает, оно не красноречиво, в чем как раз и нуждается культура или искусство. И душа расцветает лишь в условиях избытка. «Хлебу» и «воде», какими бы сладкими они ни были, не соответствует никакое искусство. Искусство появляется благодаря изобилию, преодолевающему нужду. Вагнер, правда, не готов полностью отказаться от изобилия. «
Почему Вагнер так превозносит голод и жажду? Очевидно, что он борется со склонностью к роскоши, которую подозревает за собой. Ницше наверняка сумел заглянуть в глубины вагнеровской души. В Вагнере он видит как раз человека, привыкшего к роскоши: «Страстное стремление к роскоши и лоску у Вагнера; именно поэтому он стремился как можно глубже понять, как можно глубже осудить это влечение»76. Своим искусством Вагнер обязан не «естественной» потребности, а «страстному стремлению к роскоши и лоску», «безумной потребности без потребности», которая как раз и проистекает из «фантазии». Не будь «воображения» с его роскошными
После окончательного разрыва с Вагнером Ницше возвышает роскошь до чего-то совершенно элементарного и
Ницше предполагает, что есть основополагающая разница между роскошью и познанием. Роскошь «унизительна для человека познания», поскольку она «представляет собой жизнь, которая не является ни простой, ни героической». У такого человека совершенно иные устремления, он живет совершенно другими заботами. Человек роскоши, напротив, не доверяет страсти и героизму познания. Ему важно прежде всего полностью отдаться счастью в настоящем. Роскошь – это «избыток и чрезмерность для глаза и уха», в ней человеку «приятно»78. Не следует предполагать плавного бытийного перехода от человека роскоши к человеку познания.
Если посмотреть внимательно, роскошь не мешает познанию. Познание само предполагает духовную способность высматривать в вещах тонкие сходства и различия. Кант называет ее «проницательностью» (
Удивительно, но Адорно – яркий пример человека познания – оплакивает исчезновение роскоши. Все, что бродит окольными путями, все непринужденное, все опускаемое, все беззаботное и пространное чаще уступает место прямому и целесообразному:
Распоясавшаяся техника уничтожает роскошь <…>. Скорый поезд, который за два дня и три ночи проносится по всему континенту, – настоящее чудо, однако поездка в нем не имеет ничего общего с утраченным блеском train bleu [35]. То, что составляло наслаждение путешествием, начиная с прощальных взмахов руки из открытого окна, заботы приветливой обслуги, щедро одариваемой чаевыми, до церемониала приема пищи и постоянно сопровождающего путешественника чувства, что ему достается лучшее и при этом он никого не обделяет, – все это исчезло вместе с элегантно одетой публикой, перед отправлением поезда совершавшей променад по перрону, которую теперь не отыщешь даже в холлах самых изысканных отелей79.
Роскошь для Адорно – выражение неподдельного счастья. Она же конститутивна для искусства. Поэтому жизнь достигает полноты не в фактичности и не в рациональности целесообразного. Подлинное счастье имеет своим источником скорее все необузданное, все распущенное, все изобильное, все бессмысленное – словом, все, что возникает, когда нужда уступает место роскоши. Именно избыток или чрезмерность освобождает жизнь от всякого принуждения. Непринужденность или беспечность тоже является элементом развлечения, даже элементом
Сатори
Подлинную поэзию можно узнать по тому, что она, словно земное Евангелие, принося внутреннюю радость и внешний комфорт, освобождает нас от земных тягот.
Конструкт подлинного или серьезного искусства, строго отделяемого от просто развлекательного, отягчен разными напряженными дихотомиями, как, например, разум/дух vs чувственность, трансцендентность vs имманентность81. Любовь к дихотомиям – характерная черта западного мышления. На Дальнем Востоке мысль, напротив, ориентируется на взаимодополнительные принципы. Не закоснелые противоположности, но обоюдные зависимости и соответствия пронизывают бытие. Поэтому на Дальнем Востоке не образовалась и дихотомия дух vs чувственность, на которой основано представление о низком, удовлетворяющем лишь чувственность искусстве. В любом случае дальневосточная культура не знает идеи автономии искусства и не сближает истину и искусство. Дальневосточным искусством не владеет та
Японское короткое стихотворение хайку на Западе воспринимается исключительно в связи с дзен-буддийской духовностью82. Известная поговорка гласит: «Хайку – это вид сатори»83. Поэтому хайку выражает просветление и освобождение. Ролан Барт видит за хайку целую метафизику: «Хайку же, напротив, произносится на фоне метафизики без Бога и субъекта и соответствует
Дует зимний ветер. Мерцают Кошачьи глаза86.
Согласно Барту, хайку – это «только» (sic!) «литературный отпрыск» того духовного приключения, которым является дзен. Дзен – «мощная практика, направленная на то, чтобы остановить язык, прервать эту своего рода внутреннюю радиофонию, которая непрерывно вещает в нас, даже когда мы спим, <…> опорожнить, притупить, иссушить ту неудержимую болтовню, которой предается душа»87.
Барт явно не замечает, что хайку вовсе не останавливает язык, оно по-своему словоохотливо и развлекательно.
Дотянуться до луны, И если хорошо уцепиться, Какой круглый веер!88
Сегодня утром капало С сосулек, ах, слюна Года быка89.
В самой Японии хайку редко связывают с тем серьезным, одухотворенным стремлением, каковым является попытка положить конец лепету души. Рецепция хайку на Западе игнорирует тот факт, что оно имеет прежде всего игровой и развлекательный характер и вместо того, чтобы удаляться в пустыню смысла, наоборот, лучится остроумием и юмором.
Дословно хайку означает «шутливое стихотворение». Изначально это было 17-сложное стихотворение (хокку), открывавшее цепочку стихотворений хайкай-рэнга. Хайку означает также и остроту. Содержание этих стихотворных цепочек шутливо, юмористично, подчас непристойно. Поэтому они призваны развлекать и забавлять. И стихи здесь пишутся не в уединении для самого себя, а для других в стремлении их
Ни страсть, ни эмфатически понимаемая истина не обязательны для выработки эстетически более совершенных выразительных форм. А кроме того, игра и развлечение не обязательно приводят к эстетическому уплощению или обеднению. Без любви к игре и развлечению хайку не могли бы появиться. В случае с хайку дело не в страстях души и не в авантюрной попытке их искоренить. Хайку представляет собой скорее занимательную игру, чем духовную или языковую авантюру.
В Японии стихосложение было в первую очередь коллективной языковой игрой, которая призвана веселить и развлекать. А потому оно гораздо свободнее от пафоса и душевных страстей. Многие стихотворения создавались в споре на деньги. Стихосложение вовсе не было элитарным времяпрепровождением. Напротив, оно было распространено в широких кругах. Общедоступность и повсеместное распространение эстетических выразительных возможностей лишь усиливает эстетизацию повседневности91. Усиление развлекательного и игрового элемента не обязательно снижает эстетические качества. Как раз дезавуирование развлечения или игры может повлечь за собой атрофию эстетического.
Несомненно, конфуцианская мораль оказала влияние на искусство Дальнего Востока92. И все-таки редко бывало, чтобы оно при этом покрывалось идеологическим слоем. В общем, ему не свойственна критическая, субверсивная или диссидентская роль93. Идея авангарда с ее негативностью ему совершенно чужда. По отношению к существующему дальневосточное искусство ведет себя гораздо более утвердительно, чем западное. Страсть для него – не основополагающее свойство. От искусства не доносится никакого
Искусство начинает дихотомизироваться прежде всего в немецком культурном пространстве. Резкое разделение искусства на развлекательное и серьезное не в последнюю очередь имеет основанием дихотомию духа и чувственности. По Шиллеру, «пошлым называется все, что обращается не к духу и может возбудить лишь чувственный интерес»94. «Жутковатый блеск болезненно надломленного, тоскливого, но все же храбро встречающего смерть взгляда»95 Бетховена воплощает принцип немецкого духа,
Как известно, японская гравюра по дереву укиё-э произвела большое впечатление на многих художников европейского модерна. Ею вдохновлялись Сезанн и Ван Гог. Укиё-э при этом не относится к серьезному искусству. Оно в гораздо большей степени является искусством повседневной и привычной жизни. Оно было неотъемлемой частью индустрии развлечений, достигшей расцвета в эпоху Эдо. Так, излюбленным мотивом укиё-э стал квартал развлечений эпохи Эдо под названием Есивара с его продажными красавицами, жонглерами, чайными, театрами кабуки и актерами. Укиё-э тоже было частью этого веселого квартала. Благодаря своей популярности оно проникло в массовое производство. Хорошим спросом пользовались портреты артистов. Художники укиё-э поставляли на рынок также и эротические картины, на которых половые органы изображались утрированно и гротескно96. Кроме того, образы укиё-э очень часто были юмористическими. Укиё-э стало частью массовой культуры развлечений.
Дальневосточное искусство определяет себя не через оппозицию к миру повседневности. Оно не обитает в какой-то особой сфере бытия. Не является оно и раскрытием навстречу трансцендентному. Скорее это искусство имманентного. Поэтому укиё-э есть радикальное утверждение эфемерного мира повседневности. Им не движет тоска по глубине, истине или смыслу. Яркие цвета и ясные контуры не создают глубины. Перед нами искусство светлой имманентности. Взгляд наблюдателя задерживается на пестрой поверхности, а потому он
И художники сильно тяготеющего к декоративности придворного искусства, и художники народно-плебейского стиля укиё-э сочли бы крайне странным следующее наблюдение Сезанна: «Через пару сотен лет станет совершенно бесполезно быть и жить; все станет плоским»98. Сезанн завершает беседу такими словами: «“Жизнь ужасна!”
В предисловии к «Разноцветным камням» Штифтер пишет: «Однажды в мой адрес высказали критику, что я изображаю лишь незначительное и что мои герои всегда всего лишь обыкновенные люди. Если это правда, то сегодня я могу предложить читателям еще более маленькое и незначительное, всякие безделушки для юных сердцем. В этих безделушках вовсе не обязательно запечатлена добродетель и нравственность, наоборот, они должны воздействовать лишь благодаря тому, что они есть»102. По Штифтеру, искусство – «нечто высокое и возвышенное». Поэт – «высокопоставленный жрец». А потому он и не претендует на то, что его писательский труд относится к искусству. Он не намерен «изображать великое или ничтожное». Поэтому свое письмо Штифтер помещает за пределами «стихосложения»: «Даже если не каждое сказанное слово окажется поэзией, все же оно может быть и чем-то другим, чем-то, что в своем существовании все-таки оправдано. Позволить моим друзьям-единомышленникам приятно провести часок, всем им – тем, кого знаю, тем, кого не знаю, – послать привет и привнести крупицу добра в дело созидания вечного – вот чего я хотел всегда и хочу сейчас». Эта необычная скромность, которая, вероятно, представляет собой тактический маневр, открывает перед Штифтером литературное пространство, в котором даже простое и повседневное получает теплый прием. Литература дает человеку просто «приятно провести часок». Письмо совершается не в солипсистском пространстве, не внутри одинокой души. Напротив, литература – это коммуникация, общество, игра, радость и удовольствие. По эту сторону «великого или мелкого» перед ней открывается обширное поле
Не только искусство, но и религии Дальнего Востока настроены к существующему утвердительно. Даосизм учит, что нужно обнять
Укиё-э коренится в буддийском представлении о мире. Согласно буддизму, мир изменчив и непостоянен как сновидение. Буддистское понятие «ничто» означает, что в мире нет ничего прочного, ничего устойчивого, что все утекает и исчезает. Напрасно поэтому пытаться что бы то ни было отстаивать, напрасно пытаться отыскать что-то неизменное. Чтобы освободиться, нужно как раз превзойти страсти и стремления. Укиё-э говорит миру «да», несмотря на его непостоянство и даже именно благодаря его непостоянству.
Принятие мимолетности – характерная черта Дальнего Востока. Страсть к вечному и законченному ему чужда. Знаменитый китайский поэт Ли По пишет:
Дзен-буддизм – дальневосточная версия буддизма – тоже является религией радикального принятия и тоже религией без страсти, пафоса и тоски. «День за днем – хороший день» – так гласит его простая освободительная формула. Место освобождения – это
В противоположность христианству, которое предстает религией чаяния и обетования, то есть религией
Моральное развлечение
Не может быть прекрасным то, что не вызывает в нас устойчивого чувства удовольствия, а устойчивое удовольствие нам может дать только истина, разум и моральный порядок.
Моральное удовольствие или моральное удовлетворение, согласно Канту, оказывается противоречием, поскольку мораль – это долг. Мораль основана на «принуждении»109, на «интеллектуальном принуждении». Она намеренно борется со «склонностью» как источником удовольствия. Практический разум должен обуздать «безудержную навязчивость склонностей»110. Это «моральное принуждение» болезненно: «Следовательно, мы можем a priori усмотреть, что моральный закон, как определяющее основание воли ввиду того, что оно наносит ущерб всем нашим склонностям, должен породить чувство, которое может быть названо страданием»111. Мораль – это страсть. Мораль – это страдание. Путь к моральному совершенству, а именно к «святости», – это
Акцент, который Кант делает на разуме, несомненно, продукт Просвещения. Однако враждебность к чувствам и чувственному удовольствию, которой пропитана его моральная теория – да и вообще все его мышление, – напротив, не характерна для Просвещения. К характерным чертам Просвещения относится как раз реабилитация чувственности. Просвещение – не только Кант, но и Ламетри, в частности его радикальное утверждение чувственности и удовольствия. Согласно Ламетри, ощущение бытия есть первичное ощущение удовольствия и счастья. Кантовская враждебность к чувственности – не подлинная черта Просвещения, а пережиток христианской морали. Упомянутая «безудержная навязчивость склонностей» в первую очередь совершенно противоположна «естественности». Только
Согласно Канту, «высшее благо» «есть a priori необходимый объект нашей воли»112. «Совершенное воление разумного существа»113 может удовлетворить лишь «высшее благо». Только добродетель
Глубокая пропасть отделяет мораль от счастья. И все-таки Кант не хочет отрекаться от счастья в пользу морали. Кант
В 1751 году появляется немецкий перевод книги Ламетри под названием «Рассуждение о счастье», которую он написал в 1748 году во время своей прусской ссылки. Любопытным образом подзаголовок гласит: «Высшее благо или философские рассуждения г-на де Ламетри о счастье». Должно быть, Кант хорошо знал это сочинение. «Высшее благо» у Ламетри при этом понимается совершенно иначе, чем у Канта. Согласно Ламетри, между счастьем и добродетелью нет никакого противоречия, из-за которого нужно было бы непременно ссылаться на Бога. Добродетель не является абсолютной величиной, которая располагается по ту сторону всякого счастья и лишь при участии Бога могла бы с ним соединиться. Для Ламетри гораздо вернее следующее: мораль тоже может дать счастье. Моральное удовлетворение – не оксюморон. Счастлива такая жизнь, которая и добродетельным оставляет возможность быть счастливыми. Согласно Ламетри, именно в этом состоит искусство жизни: «Чем большим количеством добродетелей кто-нибудь обладает, тем счастливее он становится <…>. Кто же, напротив, совсем не упражняется в добродетели, а соответственно, и не находит в таком упражнении ничего приятного, тот не способен на этот вид счастья»118. Ламетри часто повторяет, что счастье и мораль друг другу не противоречат: «Занятый исключительно тем, чтобы хорошо совершить узкий круг жизни, чувствуешь себя тем более счастливым, что живешь не только для себя, но и <…> для человечества, служением которому гордишься. Принося счастье обществу, вместе с тем создаешь и свое собственное счастье»119.
Счастье не является состоянием изолированного индивида, «когда все в его существовании происходит согласно его воле и желанию»120. Это кантовское представление о счастье инфантильно. Счастье не значит попросту, что все сразу же происходит так, как мне хочется. Счастье имеет гораздо более сложную опосредованную структуру, которая превосходит непосредственность некоего тотчас исполняющегося желания. Счастье, кроме того, не является чувственным феноменом. Напротив, оно является результатом социального, интерсубъективного посредничества. Как написано в моральном еженедельнике «Счастливые», «поскольку мы делим мир с нашими ближними и находимся с ними в самых тесных отношениях, для нашего счастья мы нуждаемся в других и должны в ответ и их делать счастливыми, протягивая руку помощи, работая над собой. Именно на этом мы построили общество и в общественных предписаниях наказали жить друг с другом счастливо»121.
Многие моральные еженедельники XVIII века обнаруживают иное, существенно более гуманное лицо Просвещения. В основном не наблюдается какой-то особенной враждебности по отношению к чувствам или к удовольствию122. Наука и искусство тоже не должны исключать развлечения. «Юноше» предлагается такой слоган: «Наша наука – радость, / А наше искусство – все приятное»123. И мораль вступает в союз с развлечением. Например, в [журнале] «Патриот» (1724–1726) уже в первом номере читаем: «Путь к добродетели не столь труден и тернист, как многие себе представляют. Поэтому я проведу своих читателей по этому приятному и совсем не мрачному пути, и даже больше: я постараюсь, чтобы они на этом пути снискали уважение, богатство и прожили хорошую жизнь»124. Путь к добродетели, как видим, не
Задача, решаемая моральными еженедельниками, состоит помимо прочего в том, чтобы
Развлекательная литература, переработанная в морально-назидательных целях, развлекательна в той мере, в которой она опирается на диалектическое напряжение между нарушением и восстановлением морального порядка, а именно на отступление от закона и возвращение к нему, на вину и искупление, преступление и наказание. Помимо просто приятного времяпрепровождения, морально-развлекательные медиа выполняют одну важную общественную функцию, которую не следует недооценивать. Они стабилизируют моральный порядок, превращая его в габитус, делая его частью плоти и крови, иными словами, они превращают его в
Очевидно, что необходимо в полной мере знание, уже имеющееся у зрителей. Поэтому развлечение оказывает усиливающее воздействие на уже существующее знание. <…> «Новая мифология», о появлении которой тщетно ностальгировали романтики, была сотворена развлекательными формами массмедиа. Развлечение вновь впитывает в себя то, что и так уже существует в нас; и, как всегда, также и в этом случае, достижения памяти связываются с возможностями научения127.
Моральная теория Канта, разумеется, сложнее, чем обычно считают. Он бы не стал заранее исключать возможность развлекательной морали. Его «
Развлекательное решение практических вопросов, чтобы быть морально действенным, в любом случае должно осуществляться не на уровне чувств, а на уровне понятий: «Совершенно нецелесообразно ставить в пример детям поступки как благородные, великодушные и достойные в надежде склонить их к ним, возбуждая энтузиазм»131. Их не следует утруждать «примерами так называемых благородных (сверхдобродетельных) поступков, которыми так изобилуют наши сентиментальные сочинения»132. Поэтому в моральном отношении «герои романов» не слишком действенны. Все зависит от «долга и того достоинства, которое человек может и должен обрести в собственных глазах от осознания того, что он не нарушил долг». Мораль – это страсть. Она состоит в том, чтобы «не без самоотречения» отказаться от «элемента», к которому человек «естественным образом привык», «обратившись к высшему закону, в котором человек может сохранить себя лишь с трудом, постоянно опасаясь возврата к прежнему»133.
Для Канта моральное развлечение мыслимо в высшей степени как «
Моральные рассказы, которые подобно мифам ставят на повседневной деятельности оттиск успокоительного
Кант и сам признает необходимость превращения моральных законов в габитус. Однако он располагает этот процесс на уровне
Кант мог бы внимательнее прислушаться к словам издателя «Стёпки-растрёпки» Генриха Гофмана. Очевидно, что Гофман совершенно иначе понимал моральное воспитание, да и вообще человеческую душу. Быть может, вовсе не случаен тот факт, что он был врачом в клинике для душевнобольных. Его учение о методе гласит: «Абсолютной истиной, алгебраической или геометрической теоремой не тронуть <…> ни одной детской души, от этого она лишь чахнет. <…> И счастлив тот человек, который сумел отчасти сохранить детский способ чувствовать и в сумеречные годы своей жизни». Быть может, не только ребенок, но и всякий человек несет в себе «детское чувство», «детскую душу», которая откликается не на основоположения или сухие, серьезные представления о долге, а на
Здоровое развлечение
Никогда не утратят истины два золотых слова, в которых наши предки обобщили правила жизни: молись и трудись – все остальное предоставь Богу.
Избегай всякой праздности: она отнимает время, портит душу и является пристанищем дьявола.
В «Критике способности суждения» Кант ссылается на Вольтера, который говорит: «В противовес многим тяготам жизни небеса дали нам две вещи:
К средствам развлечения Кант относит «азартные игры», «игру звуков» и «игру мыслей»139. При этом он спорно причисляет их к области «простых ощущений». Удовлетворение, которое они приносят, есть «
Развлечение относится к области суждений вкуса. Поэтому его предмет не является
«Приятное искусство», выражаясь современным языком, – искусство развлекательное. Оно удовлетворяет и развлекает тем, что нравится непосредственно чувствам. А потому оно является всего лишь приятным: «Приятные искусства – это те, которые предназначены только для наслаждения; таково все то привлекательное, что может доставлять обществу развлечение за столом». Приятное искусство рассчитано лишь на «мимолетную беседу»142. Оно не дает пищу для размышлений.
Приятное искусство Кант отличает от изящного, то есть серьезного, искусства. Изящное искусство как раз направлено на познание, однако в качестве «эстетического искусства» оно «имеет непосредственной целью чувство удовольствия» и в этом противоположно «механическому искусству», единственная задача которого – сделать действительным познание. Удовольствие от изящного искусства в любом случае не «удовольствие наслаждения», а удовольствие «рефлексии»143 или же удовольствие, которое возникает при отстраненном
Также и удовольствие от смеха Кант лишает когнитивного измерения. Рассудок, по Канту, не может получать удовольствия от «абсурдного», которое присутствует «во всем, что вызывает веселый неудержимый смех»145. «Внезапное превращение напряженного ожидания в ничто», которое вызывает смех, не может радовать рассудок. «Обманутое ожидание» не приносит удовлетворения. Поэтому Кант спорно помещает причину удовлетворения в телесность. Острота – это «игра мысли». Однако вызываемое ею удовольствие имеет причину не в мышлении, а в теле. Объясняя, Кант ссылается на шишковидную железу, которая, согласно Декарту, связывает тело и душу. Кант исходит из допущения, что «со всеми нашими мыслями гармонически связано и некоторое движение в органах тела»146. Так, неожиданный ход мысли или отклонение от привычного, в чем и состоит острота, приводит телесные органы в состояние «вибрации», «которая содействует восстановлению их равновесия и имеет благотворное влияние на здоровье»147. Удовольствие возникает не от «суждения о гармонии в звуках или остротах», а от гармоничного взаимодействия телесных органов. Не «игра представлений» как таковая, а «игра ощущений», «аффект, который приводит в движение внутренние органы и диафрагму»148 – вот в чем состоит удовольствие. Приятное ощущение в теле вызывается «сменяющимся напряжением и расслаблением упругих частей наших внутренних органов, которое передается и диафрагме», «при этом легкие выталкивают воздух быстро и следующими друг за другом толчками и таким образом вызывают полезное для здоровья движение»149. Следовательно, приносимое развлечением удовольствие по своей природе является не духовным, а животным, даже телесно-мускульным. Кант указывает, что «чувство здоровья благодаря соответствующему этой игре движению внутренних органов составляет все почитаемое столь тонким и одухотворенным удовольствие оживленного общества»150.
Развлечение полезно для здоровья, поскольку оно «благотворно встряхивает наше тело»151. Поочередная смена отрицательных и положительных аффектов вызывает «внутреннее движение», которое задействует «всю жизнедеятельность тела». Хорошее развлечение оздоравливает не хуже восточного телесного массажа: «Приятная усталость, которая следует за такой будоражащей игрой аффектов, есть наслаждение хорошим самочувствием от восстановленного в нас равновесия различных жизненных сил, такое наслаждение в конце концов сводится к тому же, что и наслаждение, которое сластолюбцы на Востоке находят столь приятным, когда они дают свое тело как бы разминать и нежно растирать все свои мускулы и суставы»152.
Кант отказывает развлечению в каком бы то ни было когнитивном потенциале. Оно является чувственно-аффективным событием, которое не имеет никакого отношения к сфере смысла. Поэтому Кант не замечает, что развлечение
Также и смех есть нечто большее, чем гармоничная игра внутренностей и диафрагмы, создающая ощущение телесного здоровья. Смех, вызванный отклонением от привычного, восстанавливает и укрепляет само привычное. Тот факт, что все отклоняющееся от нормы вызывает смех, как раз подтверждает норму. И смех над всем иным означает только утверждение своего собственного, известного – того, чему доверяешь. Значит, и приносящее удовольствие развлечение располагается на когнитивном уровне, то есть на уровне смысла. Поэтому смех не только сотрясает диафрагму и внутренности: он оставляет место и для толкования, для суждения. Как раз приводимый Кантом пример остроты показывает, что вопреки его предположению смех представляет собой осмысленное событие. Смех над чужим всегда подразумевает чувство превосходства своего собственного153.
Перед лицом прекрасного душа обнаруживает себя в состоянии «
Возвышенным Кант называет то, что не поддается чувственному представлению. Поэтому для воображения возвышенное – это «бездна», «в которой само оно боится затеряться»156. Оно не
Переживание возвышенного есть противоречивое переживание удовольствия
Движения аффекта мы ищем только ради благотворного развлечения. Сотрясение души действует оздоравливающе. Но пока это движение остается чувственно-аффективным, оно представляет собой приятное
Кант не согласен со знаменитым изречением Шиллера: «Лишь играя, человек полностью становится человеком». Человек, который предается игре и развлечениям, с точки зрения Канта, именно потому «полностью человек», что он
Любопытно, что как раз в главе об игре и развлечении Кант часто упоминает здоровье. Развлечение делает здоровым. Поэтому смех приводит в «равновесие жизненные силы в теле»160. Упоминается «физическое состояние, здоровье». Это выражение в английском переводе 1892 года передано как
Разумеется, внимание, уделяемое Кантом вопросам здоровья, объясняется Просвещением. Однако здоровье не представляется ему абсолютно положительной ценностью. Оно не является последним телосом [40]. Кант подчиняет его телеологии разума: «Здоровье непосредственно приятно каждому, кто им обладает (по крайней мере негативно, т. е. как устранение всяких телесных болей). Но чтобы сказать, что это благо, оно еще должно быть разумом направлено на цели, а именно [рассмотрено] как такое состояние, которое располагает нас ко всем нашим делам»162. Развлечение требует как раз «целого жизненного предприятия [Lebensgeschäft] в теле». Однако этому жизненному предприятию как будто не хватает
Однако Кант не до конца отказывается от счастья и удовольствия. Он, или скорее разум как таковой, стремится к абсолютному счастью, к абсолютному удовольствию. Кант отдает счастье под залог ради «высшего блага», которое при этом содержит в себе превосходную степень счастья – «блаженство». Кант
В глубине своей души Кант, вероятно, был
В его «Антропологии» боль возвышается до жизненного принципа. Только благодаря боли человек чувствует жизнь: «Чувствовать, что живешь, наслаждаться жизнью – значит лишь постоянно чувствовать потребность выйти из данного состояния (которое, следовательно, должно быть столь же часто возвращающимся страданием)»163. «Удовлетворение (
Просвещение сознает [значение] здоровья. Религия является здоровой. Здоровой является и мораль. Кант также говорит об «этической гимнастике»167. Добродетель содействует
Бытие как страсть