Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Неизвестный Бунин - Юрий Владимирович Мальцев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И никак нельзя согласиться с утверждением Ричардса о том, что в иерархии ценностей у Бунина искусство занимает высшее место и что в искусстве Бунин якобы нашел сверхличный смысл жизни285. Именно в его далеко не «модернистском» взгляде на искусство надо видеть исходную причину той часто очень острой полемики, которую Бунин вел с модернистами.

Впервые в полный голос свое несогласие Бунин выразил в знаменитой речи, произнесенной на юбилее газеты «Русские ведомости» (1913 год), встреченной бурными овациями публики и вызвавшей затем оживленные газетные споры. И уже в этой речи можно было заметить, что критика Бунина носила не столько эстетический характер, сколько этический («исчезли драгоценнейшие черты русской литературы: глубина, серьезность, простота, непосредственность, благородство, прямота и морем разлилась вульгарность, надуманность, лукавство, хвастовство, фатовство, дурной тон, напыщенный и неизменно фальшивый <…>. Чуть ни все наши кумиры начинали свою карьеру со скандала! <…> «Русские ведомости» протестовали против тех течений в литературе, которые задавались целью совершенно устранить из литературы этический элемент, проповедовать полную разнузданность всё себе позволяющей личности – Пг. VI. 317–318).

Таким образом, исключив морализм из своего искусства, Бунин выступал как моралист в жизни.

Надо помнить, что для нас имена русских модернистов – это лишь книги на полках (причем остались лишь лучшие и избранные), для Бунина же модернизм был прежде всего стиль жизни, это были живые люди, очень часто весьма отталкивающие, вражда групп и группочек, безапелляционный тон деклараций, ежедневно возникавшие всё новые «теории» и «идеи» с претензиями на метафизическую глубину, хулиганские выходки, расчет на шумный эффект и прочие виды саморекламы, вычурность и кокетство, рабство перед публикой в форме презрения к ней и т. д.

В своем страстном неприятии этого стиля жизни Бунин не отличал больших фигур от мелких, Блок ему был так же ненавистен, как и Городецкий, для этого ему достаточно было встретить у него хотя бы одну из тех отталкивающих черт, которые отличали модернистов в целом. Чувствуя неприязнь к модернистам как к людям, он не мог ценить их искусство. Очень характерна такая дневниковая запись Бунина: «Тот, кто называется "поэт”, должен быть чувствуем, как человек редкий по уму, вкусу, стремлениям и т. д. Только в этом случае я могу слушать его интимное, любовное и проч. <…>. Вообще раз писатель сделал так, что потерял мое уважение, что я ему не верю – он пропал для меня. И это делают иногда две-три строки»286.

Незадолго до смерти – в своей уникальной во многих отношениях книге литературных воспоминаний – Бунин снова обрушился на своих современников-модернистов, вызвав недоумение и непонимание публики, увидевшей в этом не максимализм в требованиях, предъявляемых к литературе, и не идеализм, не желающий мириться с малейшим несовершенством, а всего лишь старческую озлобленность…

VI. Загадки русской души

Начало революции 1905 года (октябрьская всеобщая забастовка) застало Бунина в Крыму, где он гостил в семействе Чехова. Взволнованный неслыханными событиями Бунин немедленно покидает тихий крымский курорт и устремляется в Одессу. По дороге, в Севастополе, узнает о том, что выпущен царский манифест, дарующий свободу слова, союзов и прочие свободы. «Взволновался до дрожи рук, – записывает Бунин в своем дневнике, – <…> прочел, наконец, манифест! Какой-то жуткий восторг, чувство великого события»287.

При всем его неверии в «прогресс» Бунин, как и всякий русский интеллигент, лелеял мечту о свободе. Позже в одном из своих интервью288 он даже скажет, что тяготеет к социал-демократии (что он имел под этим в виду, остается и по сей день загадкой, во всяком случае, конечно, не конкретную политическую борьбу этой партии и не ее программу).

Но наблюдая революцию вблизи, сначала в Одессе, потом в Москве и в деревне, он остро почувствовал, что за красивой революционной риторикой кроется жуткая и бессмысленная кровавая реальность революционной практики. В отличие от Горького, который в полном соответствии с идеологией «классовой борьбы» приветствует кровопролитие (в его письме Пешковой читаем: «Убитые – да не смущают – история перекрашивается в новые цвета только кровью»289), Бунин был поражен вспышками злобы и жестокости с обеих сторон: и со стороны бунтующих толп, и со стороны усмирявшей их власти. И не менее, чем жестокостью – разгулом демагогии («полиция была снята во всем городе "по требованию населения", то есть, Думой по требованию ворвавшейся в управу тысячной толпы»290), и абсурдностью уже никем и ничем не контролируемых поступков («ехал по Преображенской целый фургон солдат с ружьями, – возле гостиницы "Империаль" они увидали кого-то в окне, остановили фургон и дали залп, по всему фасаду. – Я спросил: по ком это вы? – На всякий случай»291). Поражен Бунин и неизменно сопутствующими всякой революции гнусностью и жестокостью распоясавшейся черни (грабежами, убийствами, насилиями, поджогами).

Революционные события побудили Бунина к особо интенсивным размышлениям над характером русского народа и русской истории. Раздумья эти занимали его давно, но лишь через несколько лет после первой русской революции им были созданы произведения, которые можно считать зрелым плодом этих размышлений – повесть «Деревня» и последовавшие за ней «крестьянские рассказы», – произведения, которые сразу поставили Бунина в центре всеобщего внимания и заставили говорить о нем всю мыслящую Россию.

В эти же годы еще два важных события произошли в жизни писателя. В ноябре 1906 года он знакомится с двадцатипятилетней Верой Николаевной Муромцевой, девушкой из старинной и почтенной московской семьи, племянницей выдающегося русского общественного деятеля Сергея Андреевича Муромцева, председателя Первой государственной думы. Вскоре Муромцева становится гражданской женой Бунина (церковный брак с Цакни удалось расторгнуть лишь много лет спустя уже в эмиграции, в Париже в 1922 году, и только тогда Бунин обвенчался с Муромцевой). В апреле 1907 года они отправились в свадебное путешествие за границу – на Ближний Восток (Турция, Греция, Египет, Сирия, Ливан, Палестина). Путевые заметки об

этом путешествии, объединенные позже Буниным в цикл «Храм Солнца» («Тень птицы»), полны интересных философских размышлений (некоторые из них уже цитировались нами) и помогают лучше понять мировоззрение Бунина.

К Вере Муромцевой у Бунина не было такой страстной любви, как к Пащенко и Цакни (интересно отметить, что у Бунина нет ни одного стихотворения, посвященного Муромцевой). Это было спокойное и ясное чувство, не лишенное, впрочем, глубины и очарования. Муромцева была не только до конца верной и покорной женой Бунина, но и его близким другом, помощницей и секретарем, а впоследствии – после смерти Бунина – хранительницей его архива и его биографом.

В октябре 1909 года Бунину была присуждена еще одна Пушкинская премия (за стихи и переводы Лонгфелло, Теннисона и Байрона), а первого ноября, всего лишь несколько дней спустя, он был избран почетным академиком. В 1911 году Бунин награжден золотой медалью им. Пушкина, в 1915 году ему присуждена третья Пушкинская премия.

Вся критика того времени отмечала, что Бунин удостоен высокого почетного звания академика за свои стихи. Но именно в эти дни Бунин читал на вечере у Телешова только что законченную им первую часть повести «Деревня». Несколько месяцев спустя имя Бунина-прозаика затмило его славу поэта, и уже до конца дней он будет в глазах всех прежде всего прозаиком. До «Деревни» рассказы Бунина читались и ценились лишь наиболее тонкими знатоками литературы, после «Деревни» о них спорили все, даже те, кто, как правило, «беллетристики» вообще не читали.

«Деревня» вызвала сенсацию своей беспощадностью, необычной остротой анализа и глубиной житейского опыта, своей смелостью и вызовом общепринятому мнению, но и, конечно же, своей ошеломляющей выразительностью, или, точнее, именно ее удивительная выразительность породила и прочие эффекты.

В самом деле, после революции 1905–1906 годов такого рода произведения в русской литературе были не новость.

Появилось множество книг, рисующих темноту народа, его жестокость и звероподобность (Муйжель, Н. Олигер и др.). Например, нашумевшая повесть И. Родионова «Наше преступление» имела подзаголовок: «Не бред, а быль» (впрочем, еще раньше резкие картинки крестьянского быта можно было встретить у Левитова, Василия Слепцова, Г. Успенского). Особо выделяются на этом фоне вышедшие почти одновременно с «Деревней» Бунина, но отмеченные только немногими ценителями, замечательные произведения Андрея Белого – его сборник стихов «Пепел», в котором русская деревня обрисована с бунинской беспощадностью и резкостью, и роман «Серебряный голубь», рисующий звериную, темную Русь религиозных сект и бунтов. Немало было и книжек иного рода – Д. Айзман, А. Серафимович, И. Журавский, А. Полтавцев, В. Дмитриева, М. Френкель, С. Савченко, Л. Семенов и другие, напротив, всячески оправдывали народ и в революции видели лишь жестокость правительства, зверства казаков и солдат, усмирявших революцию (и всё это тогда свободно печаталось!).

Много жестокого натурализма мы находим и в рассказах писателей из крестьян, знавших жизнь народа, как и Бунин, по-настоящему, а не из книжек, и даже как бы бравировавших этим знанием, умышленно сгущая краски – у С. Подъячева, у И. Вольнова. Этот последний испытывал страстную любовь-ненависть к Бунину: восхищался яркой образностью Бунина, завидовал его точному языку и ненавидел его как «чужака», дворянина.

У Бунина нет этого нарочитого натуралистического ужаса, он даже намеренно избегал всего чрезмерно бьющего на эффект. Его дневники предшествующих лет, в которых мы находим очень многое из того, что вошло затем в «Деревню» и другие рассказы, свидетельствуют о том, сколь тщательно он проводил отбор фактов и деталей, самые страшные или отталкивающие остались лишь в дневнике и не вошли в его художественные произведения292.

И тем не менее, именно сила таланта Бунина и глубина его взгляда сделали так, что его «Деревня», а не книжки упоминавшихся писателей, произвела эффект разорвавшейся бомбы. Интересно свидетельство К. Зайцева: «Я сам помню, как я читал "Деревню” в момент ее появления, я испытал нечто подобное тому, что психологи называют душевной травмой. Это был подлинный удар по психике <…>. Потрясло в "Деревне" русского читателя не изображение материального, культурного, правового убожества – к этому был уже привычен русский читатель <…>, потрясло сознание именно духовного убожества русской крестьянской действительности и, более того, сознание безысходности этого убожества. Вместо чуть не святого лика русского крестьянина, у которого нужно учиться житейской мудрости, со страниц бунинской "Деревни" на читателя взглянуло существо жалкое и дикое, неспособное преодолеть свою дикость»293.

Но самое удивительное это, пожалуй, то, что сегодня чтение бунинской «Деревни» производит такое же ошеломляющее впечатление, как и при ее первом появлении, и что актуальность этого произведения не только не уменьшилась, а напротив, возросла. Ошеломляет, во-первых, гениальное пророчество, увы, сбывшееся затем со всей предсказанной катастрофичностью. И в сегодняшних горячих дебатах о причинах происшедших с Россией ужасов Бунин может нам многое прояснить.

А во-вторых, кажутся площе сегодняшние «деревенщики», когда их перечитываешь в свете бунинской прозы. Ведь некоторые их книги – это лишь запоздалые перепевы бунинских тем и ситуаций, решаемых к тому же на более низком уровне и художественного и философского мышления. Например, «Последний срок» Распутина – это парафраза бунинского «Веселого двора», с той лишь разницей, что для Бунина более полувека назад казалось анахронизмом, безвозвратно уходящим в прошлое, то – что Распутин пытается утвердить сегодня как единственный выход из советского тупика.

Это новое возрождение «деревенской», народнической и христианской по духу литературы, впрочем, ставит нас перед интересной проблемой: если столько раз развеянные, как не соответствующие реальности, представления о русском мужике как о носителе доброты, кротости, простоты, чистоты, мудрости и твердой веры вновь и вновь возрождаются снова, не значит ли это, что такое представление – есть глубоко укорененное в русском народе мнение о самом себе? И если так, то откуда оно берется? Из каких источников черпает свои силы? И не порождает ли оно, это мнение, в свою очередь, хотя бы иногда и пусть у немногих, эти столь ценимые нами самими черты?

Солженицын нарисовал безотрадную картину духовной нищеты и нравственного уродства современной советской деревни, показав, впрочем, в этой пустыне одну единственную праведницу Матрену и задавшись вопросом: что перетянет на весах истории? Ведь, как говорит русская пословица, одно слово правды весь мир перетянет.

Из этой дилеммы, кажется, нет выхода. Каждый становится на ту или иную сторону в зависимости от собственной склонности и собственного жизненного опыта: характер народа не есть понятие, которое можно определить с помощью статистики или иных научных инструментов. Это – качество, познание которого зависит лишь от глубины интуиции. Нация – понятие духовное. И это влечет за собой довольно странный парадокс: в некоторые тяжелые моменты истории (вроде того, который переживает сейчас Россия или который переживала Германия при нацизме) дух нации может находить свое выражение лишь в очень немногих реальных его носителях и почти отсутствовать в данный момент в широкой народной массе.

Но отбросив как невозможное, вынесение окончательного приговора, мы должны отметить, что художественное изображение в конкретных проявлениях русского мужика (то есть наиболее полного, по общепринятому мнению, выразителя характера нации), данное Буниным, – ощущается читателем как очень верное и очень глубокое, подводящее нас вплотную к загадке русской души.

Одним из немногих, кто по-настоящему оценил повесть Бунина «Деревня» при ее появлении, был, как мы уже замечали, Максим Горький. В декабре 1910 года он писал Бунину: «Пройдет ошеломленность <…>, серьезные люди скажут: помимо первостепенной художественной ценности своей "Деревня” Бунина была толчком, который заставил разбитое и расшатанное русское общество серьезно задуматься уже не о мужике, не о народе, а над строгим вопросом – быть или не быть России? <…>. Так глубоко, так исторически деревню никто не брал <…>. Я не вижу с чем можно сравнивать вашу вещь <…>. Дорог мне этот скромно скрытый, заглушенный стон о родной земле, дорога благородная скорбь, мучительный страх за нас, и всё это – ново. Так еще не писали!»294.

И это не случайно, ибо сам Горький много думал и много писал о русской душе. Не поднимаясь до такой выразительной силы и до такого художественного совершенства, как Бунин, он всё же дал нам впечатляющие картины народной жизни, обрисованной со всей беспощадностью и бескомпромиссностью, – в повестях «Городок Окуров», «Жизнь Матвея Кожемякина», в цикле «По Руси», в таких рассказах, как например «Вывод» (жуткое описание публичного истязания мужем изменившей жены), «Рассказ о необыкновенном» (революция понимается героем рассказа как «упрощение жизни», к «упрощению» ведут такие меры, как уничтожение интеллигенции, уничтожение бесполезных стариков и т. д.). Но особенно интересна в этом смысле его серия очерков «О русском крестьянстве»295, строжайше запрещенных и никогда здесь не публиковавшихся в Советском Союзе. В этих очерках Горький высказывает мысли, удивительным образом совпадающие с бунинскими (не выраженными, впрочем, Буниным в публицистической форме), так что создается впечатление будто читаешь краткий конспект произведений Бунина о крестьянстве или публицистическое переложение его художественных образов.

Горький говорит, что во время своих долгих скитаний по России он усердно искал воспетого народниками русского мужика – доброго и мудрого, чуть ли не святого, носителя правды и справедливости – но так и не нашел его (и этим невольно признает фальшь многих своих ранних произведений). Нашел же он хитрого и ловкого, умеющего блюсти свои интересы реалиста, притворяющегося, когда это выгодно, простачком и не очень высоко ценящего правду («правдой не проживешь», «простота хуже воровства» – пословицы народа). В русской деревне Горький увидел враждебность ко всему новому, оригинальному и независимому, безразличие к собственному (страны) прошлому, предрассудки вместо мыслей, апатию, равнодушие к своему ближнему и к доброму вообще, жестокость, которая достигает таких размеров, что наводит на мысль, по его словам, даже не о садизме, а о неком любопытстве, старающемся проверить границы человеческой способности выносить страдание. Увидел вкус к страданию вообще, безрелигиозность, которую нельзя даже назвать атеизмом, ибо невежественное существо, неспособное размышлять, не может быть ни верующим, ни атеистом. Увидел невежественное недоверие к творческой мысли и поискам новых духовных путей, их пассивное и тупое отрицание (религиозные секты). Разрушение впоследствии большевиками христианских святынь, замечает Горький, крестьяне приняли с безразличием, но с оружием в руках защищали свои пуды зерна. Увидел тотальное недоверие крестьян ко всему и ко всем («ничего не известно, все против всех» – один партизанский крестьянский отряд, говорит Горький, переходил 21 раз от большевиков к белым и обратно). Увидел, что крестьянин далеко не великодушен, что он незлопамятен, по причине всё той же апатии не помнит ни добра, ни зла. Отвращение к труду русского крестьянина привело к тому, что в сказочно богатой стране он ведет нищенскую жизнь, а его знаменитое и извечное стремление к свободе – есть лишь анархическое желание освободиться от всяких пут вообще и от всякого порядка (такой же негативный характер русского свободолюбия и отвращение мужика к самой идее правопорядка отмечал в своих размышлениях о русском народе и Короленко296).

Уже перед самой революцией Горький осторожно попытался сформулировать некоторые из этих своих мыслей в статье «Две души», вызвавшей недовольство не только правых, но и левых (Ленин, в частности, остался ею недоволен, потому что не увидел в ней классового подхода в объяснении всех человеческих пороков). Бунин был одним из немногих, кто положительно оценил эту статью297.

Нельзя забывать, что хотя народничество в конце прошлого – начале нашего века уже не было в России ведущей идеологией, многие народнические ходячие представления стали составной частью нового русского патриотизма, характерного как для правого, так и для левого полюса русского общества. Писатели, врачи, художники, профессора, журналисты и прочие интеллигенты носили входившие тогда в моду старинные русские костюмы. Мужчины – охобни, мурмолки, парчовые кафтаны, красные и желтые сапоги, женщины – сарафаны и кокошники. Создавались одно за другим патриотические общества: «Русское общество», «Русское собрание», «Лига русского отечества» и т. д. Многие либералы-западники стали тяготеть к славянофильству. Среди же левых, даже марксистов, продолжало жить представление о народе как о носителе мудрости, справедливости и, следовательно, как вершителе освободительной революции и строителе новой жизни. Сказочную, поэтичную, великую и прекрасную Россию воспевали такие совершенно разные писатели и поэты, как Блок и Клюев, Городецкий и Клычков, Ремизов и Зайцев и т. д.

Об этом контексте нельзя забывать при рассмотрении произведений Бунина о русском крестьянстве. Произведения эти полемичны, в них звучит пафос открытия, вся их ударная сила направлена против устоявшихся условных представлений и общих мест. Отсюда иногда намеренные преувеличения или, точнее, вызывающая акцентировка и вызывающая экспрессивность. Сатирические или гротесковые преувеличения ему чужды. Он стремится к максимальной объективности и подчеркивает это бесстрастием тона. Когда из-под его пера выходила сатира, он прятал ее в стол и никогда не публиковал. Как, например, хранящуюся в Парижском архиве пародию на патриотическое искусство, озаглавленную: «Отрывки из оперы ”Курва-блядь Оленушка”, слова Букина, музыка Букина-Римского». Место действия – посад Порточки, Говеные Пруды Тож и т. д.

Можно сказать, что предшественниками Бунина в попытке подойти к загадке русской души были Гоголь и Салтыков-Щедрин. И у них можно найти удивительные страницы, говорящие об иррациональности и непредугадываемости поведения русского человека, об абсурдности его поступков, о странности и некой загадочности его неприспособленности к жизни, о пренебрежении удобствами и благами жизни, о его необъяснимой тоске и т. д. Бунин во многом пошел дальше них.

Сам он не раз говорил, что ему совершенно чужд мелочный социологизм в разработке этой темы (как он был чужд и Гоголю и Щедрину), но именно в духе такого социологизма о нем судила современная ему критика и продолжает судить нынешняя советская (только с обратным знаком) 298. Бунина интересовал характер русского народа как таковой, его странная загадочность («Я должен заметить, что меня интересуют не мужики сами по себе, а души русских людей вообще <…>. Я не стремлюсь описывать деревню в ее пестрой и текущей повседневности. Меня занимает главным образом душа русского человека в глубоком смысле, изображение черт психики славянина»299. «…Я напечатал "Деревню”. Это было начало целого ряда произведений, резко рисовавших русскую душу, ее своеобразные сплетения, ее светлые и темные, но почти всегда трагические основы» (Б. I. и).

И поскольку зарождение этого характера относится к глубокой древности, а изменение его идет медленно (по сравнению с изменениями общественно-экономических условий), он в общих чертах остается неизменен на протяжении всей обозримой нами истории. Так что даже сегодня, после всех социальных катаклизмов, мы, читая Бунина, узнаем знакомые черты и остаемся ошеломлены верностью их обрисовки. И именно этим характером в большей мере, нежели прочим, объясняется настоящее народа и определяется его будущее. Чтобы подчеркнуть это, Бунин рисует нам контраст двух народных характеров, живущих в рамках одной и той же государственной системы и в одних и тех же социально-экономических условиях – русского и украинского. В «Суходоле» контрастом к русской деревне дается картина деревни украинской – деловитость, достаток, довольство, чистота и порядок. Крестьяне – опрятные, приветливые, спокойные и всегда ровные, «не было ни усталости нашей, ни вялости» (Пг. V. 174). Особенно подчеркивает Бунин опрятность и чистоту украинцев, для него это первый признак культуры народа. «Одна хата хохлацкая чего стоила, ее белизна, ее ладная, ровная, очеретяная крыша! Как богато казалось в этой хате внутреннее убранство по сравнению с неряшливым убожеством Суходольских изб!» (Пг. V. 174). В изображении русской деревни, напротив, грязь оказывается доминантой, она не просто некая материальная деталь быта, а обретает значение качества, окрашивающего собой жизнь. Вот впечатляющее описание пруда в «Деревне»: «За церковью блестел на солнце мелкий глинистый пруд под навозной плотиной – густая желтая вода, в которой стояло стадо коров, поминутно отправлявшее свои нужды, и намыливал голову голый мужик <…>. Лошадь жадно припала к воде, но вода была так тепла и противна, что она подняла морду и отвернулась. Посвистывая ей, Тихон Ильич покачал картузом: – Ну, и водица у вас! Ужели пьете? – Ау вас-то ай сахарная? – ласково и весело возразил мужик» (Пг. V. 17).

На таком же контрасте построены и два рассказа, опубликованные Буниным вместе под общим заглавием: «Псальма и сказка»300. В первом – поэтичный образ украинского лирника, во втором – русский мужик-«сказочник», способный лишь на пошлые и бездарные выдумки, не помнящий и не знающий ничего из прошлого своего народа и его культуры. Русской деревне противопоставляет Бунин (правда лишь мельком) и деревню белорусскую («Жизнь Арсеньева»).

Неприглядный быт русской деревни и образ жизни русского мужика Бунин, таким образом, объясняет его национальным характером. И характер этот у Бунина (как и в статье Горького «Две души») определяется в значительной степени двойственной (и оттого загадочной) природой русского человека: европейски-азиатской. (Об этой двойственности много думали и писали и Вл. Соловьев, и Белый, и Ремизов, и Блок, и Брюсов и многие другие; можно сказать, что тема азиатчины была одной из центральных в русской культуре начала века – идеи панмонголизма, скифства и т. д.). Древнюю Киевскую Русь Бунин оплакивал и любил до самозабвения, азиатчину ненавидел. «Есть два типа в народе, – читаем в его дневнике, – в одном преобладает Русь, в другом – Чудь, Меря»301. Он с тревогой замечал, что всё более уходит в безвозвратное прошлое всё то прекрасное и светлое, что было в Древней Руси, и всё более начинает преобладать азиатчина. «Теперь-то уж и впрямь шабаш, – во весь дух ломим назад, в Азию!» – восклицает «базарный вольнодумец и чудак, старик-гармонист» Балашкин в «Деревне» (Пг. V. 66).

Символом азиатчины в русской жизни у Бунина постоянно выступает пыль (пыль, которая постоянно ассоциируется со скукой и неподвижностью, см., например, рассказ «Пыль»), та самая пыль, которая покрывает остатки некогда великих древних городов Востока (Восток побежденный Азией) и которая проходит доминантой через все бунинские «путевые поэмы». Пыль – это последняя стадия энтропии, властвующей в мире.

Серая, однородная и неизменная пыль – это то, во что превращается вся богатая и яркая материя жизни, это смерть, неподвижность, вечность. Это конечное торжество грозных сил вселенной, которым особенно легко отдается Азия в своей пассивности. Бунин с тоской наблюдает, как эта азиатчина и эта пыль засасывает Русь. «Несколько запыленных извозчиков стояло вдали. Серый от пыли вагон трамвая долго поджидал кого-то. И Хрущев вспомнил Восток, Турцию… <…> заунывно, по-восточному кричали квасники в красных рубахах <…>. Мысли его опять возвратились к этому большому мертвому городу, вечно заносимому пылью, подобно оазисам среднеазиатских пустынь, подобно египетским каналам, засыпаемым песками… ’’Пыль, пыль, пыль!” – думал он с какой-то едкой и сладкой тоской <…>, – "Азия, Азия!"» (Пг. VI. 277–280).

Уже упоминавшаяся нами тема вырождения, таким образом, обретает здесь свой специфический аспект. Интересно отметить, что эту тему вырождения и деградации охотно подхватывают и советские критики, принимая ее как следствие «капитализма» и как объяснение многих отталкивающих черт русской деревни, и не замечая того, что объяснение это логично и органично в системе ценностей у Бунина с его идеей регресса, но совершенно нелепо в их марксистско-прогрессистской концепции, ведь с их точки зрения, чем дальше в глубь времен, тем хуже: до описываемого Буниным времени было крепостное право, феодализм, а еще прежде вовсе ужас – рабство, дикость и т. д. Откуда же там было взяться тем светлым и прекрасным чертам характера, которые затем, при «капитализме», стали вырождаться?

Одна из самых удивительных черт русского характера, которой не устает поражаться Бунин, это абсолютная неспособность к нормальной жизни, экзистенциальная тоска и отвращение к будням. Само слово «будни» (или «будничный») трудно переводимо на другие языки.

Кажется, что русскому человеку присуще особо острое чувство бессмысленности и бренности человеческой жизни. Он постоянно тяготится жизнью, устремлен к запредельному и способен в любую минуту на самые неожиданные, странные и никак не предсказуемые поступки.

В наиболее острой форме это чувство проявляется иногда как жажда гибели, и действительно несет гибель – и себе и другим (в русском бунте, например, о котором так хорошо писал Пушкин).

Само слово «будни» в бунинском контексте обретает всегда особый вес. «Постыла им жизнь, ее вечные будни» (Пг. V. 298, курсив мой. – Ю. М.). Ничего подобного этому отношению к жизни Бунин не видел нигде кроме России. «…Мужики с замученными скукой лицами. Откуда эта мука скуки, недовольства всем? На всем земном шаре нигде нет этого»302. Эта знаменитая «русская тоска» (другое непереводимое слово)303, столь поражающая иностранцев, вызывается не столько конкретными обстоятельствами, сколько отношением россиянина к самому процессу жизни как таковому. Как сказано у Бунина: «Беспричинная, смутная, настоящая русская тоска» (Пг. II. 193).

Будничная работа при таком ощущении жизни – одно из самых тяжких наказаний. Егор («Веселый двор»), устав от нищей неприкаянной жизни поступает работать лесным караульщиком. «Определенность положения сперва радовала его <…>. Но дни шли – и всё больше становились похожи друг на друга, делались всё длиннее и длиннее; нужно было убивать их» (Пг. V. 299, курсив мой. – Ю. М.). И Егор начинает пьянствовать304. А его друг кузнец предается долгим размышлениям не о том, как поправить свое хозяйство, а о том, как глупы были русские генералы во время войны с японцами, можно ли, питаясь одной редькой, попасть в святые, и можно ли при жизни так «захолодать» свое тело, чтобы не тлело оно после смерти. Он, не задумываясь, пропивает чужие колеса, присланные ему на починку («душа дороже колес»).

Чтобы добыть денег на водку, русский человек готов у Бунина на любые ухищрения и проявляет такую неожиданную энергию, которой даже нельзя было предположить, наблюдая его в будничном труде. Он с поразительной настойчивостью и упорством может проводить осуществление какого-нибудь неслыханного и нелепейшего дела, охотно предается бродяжничеству, воровству и т. п., но совершенно не способен к каждодневному систематическому труду. По острому замечанию Ключевского: «Русский ум всего ярче складывается в глупостях»305.

В избе Серого («Деревня») сквозь дыры в крыше видно небо, но он даже не думает заделать их. Земли у него было порядочно, но работать на ней ему не хотелось. «Сеял не больше полнивы, но и ту продавал на корню», и всё ждал чего-то, «но ему, по его мнению, чертовски не везло. Не попадало дела настоящего, да и только!» (Пг. V. 104). «Всё лето просидел на пороге избы, покуривая, поджидая милостей от Думы». Но как только случился пожар в деревне, Серый, разумеется, сразу был тут как тут, «первым явился на пожар и орал до сипоты, опалив ресницы» (Пг. V. 107). То же самое, когда соседский боров, проломив лед пруда, стал тонуть. «Серый первый, со всего разбега, шарахнулся в воду – спасать. Но почему? Чтоб быть героем дня, чтоб иметь право прибежать с пруда в людскую потребовать водки, табаку, закуски» (Пг. V. 108). (Аналогичные черты русского характера отмечал уже Короленко в известном рассказе «Река играет» – апатия в обыденной жизни и неожиданная энергия в обстоятельствах чрезвычайных.)

Даже самый богатый и самый деловитый мужик деревни Дурновки («Деревня») – Тихон Красов, томится тоской: «Как коротка и бестолкова жизнь!» (Пг. V. 14). «Так коротка жизнь, так быстро растут, мужают и умирают люди, так мало знают друг друга и так быстро забывают всё пережитое, что с ума сойдешь, если вдумаешься хорошенько!» (Пг. V. 48). И хотя он презирает своих односельчан и вообще русских мужиков за их нелюбовь к труду и неумение трудиться («пашут целую тысячу лет, – да что я! больше! – а пахать путем – то есть ни единая душа не умеет! Единственное свое дело не умеют делать! Не знают, когда в поле надо выезжать! Когда надо сеять, когда косить! <…> Хлеба ни единая баба не умеет спечь, – верхняя корка вся к чорту отваливается, а под коркой – кислая вода!», Пг. V. 129), – но сам тяготится своей работой и ненавидит ее. И жизнь свою рассматривает как погибшую, ненужную. «Пропала жизнь, братушки!

Была у меня, понимаешь, стряпуха немая, подарил я ей дуре, платок заграничный, а она взяла да и истаскала его наизнанку… Понимаешь? От дури да от жадности. Жалко на лицо по будням носить, – праздника, мол, дождусь, а пришел праздник – лохмотья одни остались… Так вот и я… с жизнью-то своей» (М. V. 130). Платок этот – впечатляющий символ будничной жизни и всякой надежды человеческой. Вспомним столь поразившие юного Бунина слова Толстого в письме: «Не ждите от жизни ничего лучшего того, что у вас есть теперь».

Таков же строй мыслей и у второго главного героя повести «Деревня» брата Тихона – Кузьмы, «странного русского типа»: «В этой жизни страшнее всего было то, что она проста, обыденна, с непонятной быстротой разменивается на мелочь…» (Пг. V. 68), (Братья Красовы, впрочем, поднимаются над общим уровнем мужиков уже тем, что сознают свою тоску).

Идеалом при таком жизненном настроении естественно оказывается выраженное в народной песне пожелание:

Не пахать, не косить —Девкам жамки носить!(Пг. У.79)

Выходом из скуки будней с одинаковой легкостью может оказаться либо экстравагантный неожиданный поступок, добрый или злой – безразлично, либо свирепый бунт. В русском мужицком бунте, который Бунин наблюдал в деревне во время революции 1905 года, его поражала не столько жестокость, сколько нелепость и бессмысленность. Не задаваясь целью изображать его специально, он всё же дал мимоходом некоторые колоритные штрихи. Зеркала из барского дома в пруд покидали. «Нырнешь, станешь, а оно под ногой так и скользнет… А эту, как ее… фортопьяну в рожь заволокли… Возьмешь дубинку, да по ней, по косточкам-то… с угла на угол…» (Пг. V. 233). Барского быка живого освежевали. «Так он, голый, и примчался на барский двор, – разлетелся, грохнулся и околел тут же… кровью весь исшел» (Пг. V. 232). В Дурновке у Тихона Красова бунтующие мужики «отрясли в саду всю завязь, зажгли шалаш». Шорник, громче всех оравший во время бунта и грозивший убить Тихона, когда бунт кончился, как ни в чем не бывало опять стал появляться в лавке Тихона и почтительно снимать шапку на пороге. Нелепы смерти бунтовщиков, как нелеп был их бунт и нелепа вся жизнь, – один задохнулся пьяный в сушилке, другой подавился куском сырой ветчины.

Таковы не только смерти бунтовщиков – русский человек вообще, как показывает нам Бунин, ухитряется умереть нелепо: умереть с перепоя на свадьбе, объесться, замерзнуть пьяным в поле, утонуть и т. д. Смерти эти – следствие необыкновенной небрежности к собственной жизни. Но такова же небрежность и к жизни чужой. Убийство часто совершается с невероятной легкостью, но не по злобе или жестокости, а именно по беспечной небрежности к жизни. И вызвавший столько споров рассказ Бунина «Ночной разговор» (мужики, ночуя на гумне, рассказывают с беспечностью о совершенных ими убийствах), который был оценен критикой как клевета на русский народ и умышленное нагнетание мрака и ужаса (рассказ, кстати говоря, воспроизводит реальный случай из жизни Бунина, как свидетельствуют об этом его дневники306), был совершенно неправильно понят критикой. Не о жестокости и не о бессердечии он говорит, а об этом гораздо более сложном и более удивительном качестве русского человека, у которого безразличие к смерти и небрежность к жизни определяются не восточным фатализмом, а некой неземной, оторванной от ненавистных будней невесомостью и легкостью.

Бунин всячески подчеркивает иррациональность русского человека и непредсказуемость его поступков, постоянный разлад между словом и делом – логикой и поступком: «Самое что ни на есть любимое наше, самая погибельная наша черта: слово – одно, а дело – другое! Русская, брат, музыка: жить по-свинячьи скверно, а все-таки живу, и буду жить по-свинячьи!» – говорит Кузьма Красов (Пг. V. 29). А о самом Кузьме сказано: «Думалось, исповедовалось одно, и говорилось, делалось – другое <…> Русская-с черта» (Пг. V. 63). О Хрущеве в «Суходоле» сказано: «Твердо сказав себе и окружающим: "Вот так-то должен сделать я", – в ту же минуту делал он как раз обратное» (Пг. V. 147).

Ненависть к будням, впрочем, чаще всего выражается не в экстравагантном поступке и не в бунте, а в сонном и мечтательном ожидании (как у Серого или Кузьмы) чего-то необыкновенного, некоего праздника жизни. «Ах, эта вечная русская потребность праздника! Как чувственны мы, как жаждем упоения жизнью, – не просто наслаждения, а именно упоения, – так тянет нас к непрестанному хмелю, к запою, как скучны нам будни и планомерный труд!» (М. VI. 83).

Заметим мимоходом, что вызывавшие столько споров в русской критике образы «лишних» людей у Пушкина, Лермонтова, Тургенева и др. – помимо всего прочего представляли еще и первые интуитивные прозрения загадок русской души и экзистенциальной русской тоски. Бунин, раскрыв эти качества уже не в интеллектуально-дворянской элите, а у простых мужиков, приблизил нас к познанию феномена во всей его универсальной значимости.

Возвращаясь снова к русской «потребности праздника», заметим, что это – потребность именно праздника особого, небывалого, выходящего за пределы не только обыденности, но и реальности вообще, ибо реальные русские праздники в русских селах и городах отмечены – у Бунина – всё той же экзистенциальной тоской и даже какой-то трагической мрачностью. Вот что такое русский танец: «Малый дьявольски вывертывал сапогами и, вывертывая, сбрасывал с себя, с новой ситцевой рубахи, черную поддевку. Лицо малого было сосредоточено, мрачно, бледно и потно, но тем сильнее и неожиданнее казались его взвизгивания» (Пг. V. 79). И неким многозначительным символическим образом, не расшифровываемым однолинейно (неинтерпретируемый символ), но дающим четкое ощущение глубокой значимости, предстает в последних строках «Деревни» весело-мрачный свадебный кортеж и выписанная с невероятной осязаемостью баба-запевала: «Горластая жена Ваньки Красного стояла в передних санях, приплясывала, махала платочком и орала на ветер, в буйную темную муть, в снег, летевший ей в губы и заглушавший ее волчий голос» (Пг. V. 138).

Своего апогея это мрачно-трагическое веселье достигло в нынешних советских праздниках, поражающих какой-то нечеловеческой скукой и тяжестью.

Революционные события 1905 года отмечались в деревнях мужиками тоже как праздник. «Крики в толпе у кабака. Там праздник, пытаются "гулять”» (Пг. V. 80). «Народ переживает что-то новое, что-то празднует, но верит ли в свой праздник? Ой, навряд! – думал Кузьма, подъезжая и глядя на белые, розовые, зеленые юбки девок, на равнодушные, грубо накрашенные лица…» (Пг. V. 78–79, курсив мой. – Ю. М.).

Бунт и праздник сливаются вместе в одинаковой утопичности. «Разве не исконная мечта о молочных реках, о воле без удержу, о празднике была одной из главнейших причин русской революции?» (М. VI. 83). И нужно ли удивляться, что когда эта утопическая устремленность за пределы будней слилась с максимализмом и мессианством марксизма и подогрелась разнузданной демагогией, обещавшей не более не менее как планетарное «счастье», Россия устремилась к неслыханной по своим масштабам и последствиям катастрофе? Бунин это предвидел, этого ужасался и тщетно пытался предостеречь…

Шаткость русского человека, его неукорененность в бытии объясняет еще одну удивительную черту его, которую Бунин тоже подметил с необычайной зоркостью: игру жизнью, принятие на себя личин и ролей.

Ощущение будней жизни как чего-то неподлинного, поверхностного и далекого от сути – ведет к тому, что и собственная повседневная жизнь и собственное поведение становятся в этой системе координат всего-навсего некой маской и ролью. При этом – собственная суть, которая подразумевается тайно, как зеница ока, хранимой в глубине существа – на самом деле оказывается иллюзорной, реально не проявляемой и, следовательно, реально не существующей. Бунинские герои постоянно играют роли. Иван Чеботарев («В саду») «горбится притворно, играя роль старика» (М. V. 343). О герое рассказа «Дедушка» сказано: «И все-то он играет какую-то роль» (М. V. 450). Ермил, играя в опасность и в преступление (рассказ «Преступление» – позже названный «Ермил» – один из удивительнейших у Бунина) доигрался до убийства и, отбывая наказание в монастыре, «говорил с удовольствием», когда ему предлагали постричься в монахи: «Нет, я дюже преступный» (курсив мой. – Ю. М.). Наталья в «Суходоле» живет «точно любуясь какой-то ролью, взятой на себя» (Пг. V. 171), и вела бы она себя во многом иначе, «если бы не роль, взятая на себя» (Пг. V. 173). Парашка («При дороге»), появляясь в селе, всегда «притворяется бойкой». Играет роль и Молодая в «Деревне» и т. д.

Разумеется, эти роли играются не всегда сознательно, часто им подсознательно даются всевозможные посторонние мотивировки. Одна из наиболее распространенных – вера в предопределение: «Всё было проникнуто чувством древнейшей веры в предопределение, никогда не высказываемого, смутного, но постоянного самовнушения, что каждый, каждый из нас должен взять на себя ту или иную роль…» (Пг. V. 153). «Любят суходольны играть роли, внушать себе непреложность того, что будто бы должно быть, хотя сами же они и выдумывают это должное…» (Пг. V. 177). Маски и личины придают многим персонажам Бунина загадочную двойственность, непонятную неуловимость скрываемого подлинного лица: «Опустит веки – картавый дурачок, поднимет – даже жутко немного» (Пг. V. 84). Неожиданная жуть взгляда, которую отметил у бунинских персонажей Ильин307, идет из этой неуловимой, кроющейся за масками, бездны. Можно даже сказать, что глаза у бунинских персонажей обретают функцию «фокуса», той единственной точки, в которой, помимо их воли, фокусируется их неигровое, глубинное и скрытое начало (часто неосознаваемое ими самими и на уровне явления как бы не существующее), это – бездна самой стихии.

И именно в этих глазах порой проскальзывает та странная и жуткая усмешка, идущая из какой-то скрытой темноты, которую так точно сумел подметить Бунин. Та усмешка, о которой замечательно писал и Блок, усматривавший впрочем скрытность русского мужика лишь в его отношениях с интеллигентами: «Интеллигенты не так смеются, несмотря на то, что знают, кажется, все виды смеха, но перед усмешкой мужика <…> умрет мгновенно всякий наш смех, нам станет страшно и не по себе»308.

Но роль ведь можно играть лишь перед кем-то. И тут важно отметить, что бунинские герои играют взятую роль вовсе не перед другими людьми (это было бы обыкновенным притворством и предполагало бы иное поведение без зрителей, наедине), а как бы перед самими собой, перед той своей внутренней сутью, которая никак не проявляется на уровне феноменов и не умещается ни в какие реальные земные личины. Роль играется перед каким-то неясным самому играющему неперсонифици-рованным взглядом, созерцающим его жизнь откуда-то сверху. Например, в «Деревне» сказано очень интересно о Кузьме, что он убедился в необходимости «запить, на зло кому-то» (Пг. V. 94, курсив мой. – Ю. М.). Но особенно поразительно эта игра раскрывается в столь удивлявших Бунина и притягивавших его внимание русских юродивых. (Муромцева-Бунина вспоминает, как загорались всегда у Бунина глаза при виде «божьих людей» на ярмарках и праздниках. М. III. 467)[10].

Как утверждает герой одного из бунинских рассказов: «Тут даже один из ключей ко всей русской истории» (М. V. 164). Само слово «юродивый», непереводимое на другие языки, семантически берет начало от слова «урод», но совмещает в себе уродство (намеренное уродство как вызов порядку и строю жизни) и внутреннюю святость (противостоящую внешним формам жизни). Более всего поражает Бунина в «юродивых» то, что все они по его представлениям играют роли, что они «лжепророки», движимые вовсе не пламенной верой и не религиозным фанатизмом, а побуждениями гораздо более сложными, странными и на первый взгляд необъяснимыми. В рассказе «Слава» Бунин рисует целую галерею таких «божьих людей», бывших до поры до времени вполне нормальными людьми и ведших вполне обычный образ жизни и вдруг, совершенно неожиданно порвавших с обыденностью (буднями), превратившихся в нищих бродяг, одевшихся в рубища, преступивших все правила, начавших совершать поступки невероятной экстравагантности и неслыханной дерзости. И всё это – не по мистическому внушению извне и «свыше», а по собственному почину. В других произведениях Бунина мы тоже постоянно встречаем юродивых, «дурачков» и «дурочек», и все они – «играют».

«Божий человек» Дроня («Деревня») «был просто пьяница, но играл блаженного. Он так задумчиво шел по двору прямо к дому, что стукался головой в стену и с радостным лицом отскакивал» (Пг. V. 182). Бродяга и рассказчик похабных историй Юшка («Деревня») выбрал такую жизнь, потому что «пахать показалось ему "непристойно и скучно"» (Пг. V. 184). Нищенка и дурочка в рассказе «Игнат» нахально обращается ко всем «милок». «Это была ее любимая поговорка, которой она привыкла дурачить и смешить всех, обращаясь с нею даже к господам, чтобы показать, что она совершенно дурочка» (М. IV. 468).

Но с особой силой нарисован Буниным образ такого «божьего человека» – Шаши – в рассказе «Я всё молчу», еще до сих пор по достоинству не оцененном. Шаша, сын разбогатевшего мужика Романа, имевшего лавку, мельницу и скупавшего помещичьи рощи на сруб, уже в ранней молодости начинает тяготиться благополучием и определенностью своей жизни, начинает примерять разные роли. Например, «роль человека, чем-то кровно оскорбленного»309. На собственной свадьбе с хорошенькой и веселой дочерью управляющего барским именьем, «притворясь пьяным, убедив себя, что он адски приревновал свою молодую жену к одному молоденькому помещику, он внезапно наступил во время вальса ей на шлейф, с треском оторвал его. А затем кинулся к ножу, пытался зарезаться и, будучи обезоружен, дико рыдал…»310. Ежегодно 15 июля, на престольный праздник, называемый Кириками, Шаша идет на ярмарку, чтобы быть избитым там мужем солдатки, что была его любовницей. «В будни он тупеет от скуки, от долгого сна <…>; нынче же – праздник, нынче он будет играть перед огромной толпой, нынче он будет страшно, до беспамятства избит на глазах этой толпы – и вот он уже входит в свою роль, он возбужден, челюсти его крепко сжаты, брови искажены»311.

И наконец, разорив до конца всё состояние отца, «искоренив даже следы того», что было им создано, Шаша становится нищим бродягой и проводит дни свои на церковной паперти среди других юродивых, о которых сказано: «В жажде самоистязания, отвращения к узде, к труду, к быту, в страсти ко всяким личинам, – и трагическим и скоморошеским, – Русь издревле и без конца родит этих людей»312.

Но что поражает Бунина не менее, нежели сами юродивые, – это отношение народа к ним, которое можно определить как восторженная симпатия. Ни явная неумелость и никчемность этих юродивых в прорицаниях, исцелениях, облегчениях душ и прочих делах веры, ни их явное шарлатанство и игра – ничто не умаляет народной любви к ним. Ибо любят их за другое – за то, что они осмелились отбросить все условности, на которых зиждятся быт и будни: условности общепринятой одежды, общепринятого поведения, общепринятого образа жизни, языка и даже приметы пола (об одном из них сказано: «запустил волосы, – заметьте эту удивительную черту, страсть к женским волосам! – скинул портки, надел женскую рубаху, – опять-таки женскую!» (М. V. 169). Выход из будней в иное измерение – вот чего алчет русская душа.

С принятием ролей и личин связана, хотя и косвенным образом, еще одна отличительная черта – уверенность в собственном превосходстве, в обладании конечной правдой (у интеллигенции это выражается в максимализме теорий, у мужиков в самоуверенном презрении к другим). При таком ощущении, когда и своя и чужая жизнь воспринимается как неподлинная личина, и подразумевается наличие в собственной глубине некой тайной сути, такая завышенная оценка самого себя оказывается понятной.

«Умней меня во всем селе нету», – неожиданно заявляет совершенно незнакомому ему семинаристу мужик в рассказе «Будни» (Пг. VI. 104), и принимается судить с самоуверенностью о вещах, о которых не имеет ни малейшего понятия. «Я умней тебя!» – кричит нищему мужик в рассказе «Весенний вечер» (Пг. V. 262). «Дурак», – резюмирует свое мнение о собеседнике Егор («Веселый двор») и постоянно в разговорах со всеми старается показать свое превосходство. Точно так же беседующие ночью мужики («Ночной разговор») всё время высказывают «неожиданные, нелепые, но твердые умозаключения» (Пг. V. 219).

Преувеличенное мнение о себе и самодостаточность – это тоже один из результатов безрелигиозности русского человека. Разрушая славянофильский миф о русском народе как народе «богоносце», Бунин рисует нам русского мужика нигилистом и невежей в делах веры. И даже те мужики, что выглядят наиболее набожными, на самом деле очень далеки от подлинной веры. «Вот Аким молится – попробуйте-ка спросить его, верит ли он в Бога? Из орбит выскочат его ястребиные глаза! Ему ведь кажется – никто на свете не верит так, как он. Он до глубины души убежден, что в угоду Богу, да чтоб и люди не осудили, надо строго-настрого исполнять даже малейшее из того, что положено по отношению к церкви, постам, праздникам, добрым делам, что для спасения души, – не по доброте же, конечно! – неукоснительно следует творить эти дела, ставить свечи, в пост есть рыбку да маслице, а в праздники праздновать – и ублажать пирогами и курятиной попа… И все твердо верят, что Аким очень верующий человек, хотя за всю свою жизнь ни разу не подумал этот Аким: да что же такое его Бог?…» («Деревня», Пг. V. 90).

Так же молится и Ермил («Преступление»): «Щурясь, он устремлял пристальный, но невидящий взор на дощечку в углу, привычно шептал что-то и в определенные моменты с размаху кланялся ей. Но думы его были не возле Бога» (Пг. VI. 69). Это – набожные, а о прочих и говорить нечего. Егор («Веселый двор») пользуется иконой лишь для того, чтоб накрывать горшки (Пг. V. 293). Никифор («Сказка») обокрал церковь и пропил в шинке на большой дороге складни. Вера, как и многие другие ценности, всё более уходит в прошлое, всё реже встречается среди всеобщего вырождения и оскудения. «Верили тысячу лет тому назад, Аким же только машинально принял наследство» (Пг. V. 91). Теперь же даже богослужения, ведущиеся «на торжественном языке, давно забытом нашей родиной» (Пг. V. 312), непонятны народу. Языческие обряды среди народа гораздо живучее и органичнее, нежели христианские. Вину за это Бунин в значительной степени возлагает на русский клир. Кузьма («Деревня»), один из наиболее умных и развитых мужиков, говорит брату Тихону: «Господа! Господь! <…> Какой там Господь у нас! Какой Господь может быть у Дениски, у Акимки, у Меньшова, у Серого, у тебя, у меня? <…>. Я вон околевал лежал <…>, много я о Нем думал-то? Одно думал: ничего о Нем не знаю и думать не умею! Не научен!» (Пг. V. 128, курсив мой. – Ю. М.).

Священнослужители вообще изображаются Буниным с неприязнью: они всегда «выпивши», одеты грязно и небрежно, службу ведут торопливо, без чувства, «не думая ни о словах, ни о тех, к кому они относятся» (Пг. V. 137). Характерны, например, такие штрихи при описании свадебного торжества в рассказе «Я всё молчу»: «Дьячок, опившись на пиру коньяком, по дороге домой помер. Дьякона, на собственном дворе, упавшего в навоз, едва не затоптали овцы»313.

Утрата твердой религиозной веры ведет к тотальному нигилизму. Характерно такое размышление Кузьмы, имевшееся в первой редакции «Деревни» и исключенное Буниным впоследствии из-за его слишком откровенной публицистичности: «Да у них и ни во что нет веры. Если правда, что Молодая отравила Родьку, то разве верила она, что так и должно поступить, – разве не простое отчаяние это преступление. А Дурновка не верит ни ее горю, ни даже ему, старику… Да и сам он всё меньше верит себе, – своим мыслям, своим словам…»314.

Нигилистическое неприятие будней жизни, а вместе с ними – и всех установлений (в том числе и института права: русский человек привык «или властвовать, или бояться», Пг. V. 167; пассивная созерцательность сочетается с готовностью к насилию, долготерпение со своеволием – единственным известным ему способом самоутверждения), неприятие всяких рамок и правил («Он не признавал ни семьи, ни собственности, ни родины», – сказано, например, о Егоре в «Веселом дворе», Пг. V. 281), – делает русского человека невыносимым в общежитии. Нет уважения ни к отцу, ни к матери, ни к дедам. «Животолюбивая старуха! А я ее – корми. Она, может, ногтя моего не стоит, а я вот журись об ней», – говорит Егор о матери (Пг. V. 306) – и оставляет ее умирать с голоду. Почти умирает с голоду и мать разбогатевших братьев Красовых («Деревня»). Древнего старца Таганка («Сто восемь», впоследствии – «Древний человек») родные бьют и морят голодом: «У них вон шесть пудов одной ветчины висит, – поверите, ребрышка никогда не дадут. Сами, как праздник, за чай, а он чашечки попросить боится. Ничтожности жалеют» (Пг. V. 209). Дениска («Деревня») бьет «смертным боем» отца из-за пустяков (отец ободрал картинки со стены) и отзывается о нем не иначе как с презрением. Мужья жестоко избивают жен и не по злобе, а из принципа («Их не бить, добра не видать» (Пг. V. 225)). Даже терзаясь неразделенной любовью к недоступной Любке, пастух Игнат мечтает так: «Взял бы он ее за себя, бил смертным боем, увел в город, нанялся к купцу – и за всё за это полюбила бы она его» (Пг. V. 321).

В отношениях друг с другом – грубость, сквернословие, зависть, скрытность, враждебность (соседние деревни, как правило, живут в «постоянной вражде и взаимном презрении», Пг. V. юо), в отношениях с чужими, иностранцами – кичливость, презрение («русское презрение к чужим колпакам», Пг. V. 63; характерна сцена хамского издевательства Игната над стариком-евреем, Пг. V. 328), в отношениях к слабым, беззащитным, к животным – необыкновенная жестокость (бьют дурачков, дурочку Фешу – «Деревня» – «лупят по стриженой голове щелчками», Пг. V. 32; «Травят нищих собаками! Для забавы голубей сшибают с крыш камнями!», Пг. V. зз; «Растения он – Аким, «Деревня» – замечает только те, что приносят плоды, идут на корм. Птицы летают, поют – и самое любезное дело стрелять на еду тех из них, что годны к тому, а негодных – для забавы. Зверей надо всех, до единого, истребить, а к животным относиться разно: своих держать в теле, на пользу себе, чужим и старым – выстегивать глаза кнутом, ломать ноги…», Пг. V. 90; «Глянь как рвет, молотит мужик вора, стащившего клок соломы. Клок не дорог, да ведь как такой случай упустить! За вора-то ничего не будет <…>. Нет, видно, никогда не откажется человек искалечить, пришибить человека, если только с рук сойдет», Пг. V. 70; «Раз подкараулил (Липат в рассказе «Хороших кровей») поджигателя, пьяницу-старика, убил – «как лярву» – слегой, заявил, куда следует – и забыл», Пг. VI. 109).

Как и вообще во всякой темной массе (будь то крестьянской, рабочей или мещанской) тут находят себе удобную почву и прочие отталкивающие черты: равнодушие к добру и злу, лживость, плутоватость. Бунин сочувственно отмечает жестокий отзыв о русском народе Эртеля, писателя, вышедшего из самой народной гущи и тоже знавшего народ по-настоящему: «Народ русский – глубоко несчастный народ, но и глубоко скверный, грубый и, главное, лживый, лживый дикарь»315.

Однако сам Бунин никогда не позволяет себе впасть в обличительный тон, его повествование исполнено чувства меры, и дает ощущение предельной правды и объективности. «То, что его изображение не тенденциозно, что оно правдиво, об этом свидетельствует оно само – своей художественностью. Талант не лжет», – пишет Айхенвальд316. И очень хорошо сказал один английский писатель, прочитав по-русски бунинскую «Деревню»: «Я никогда не был в России. Дореволюционных времен я по возрасту не помню. Но читая "Деревню” или "Суходол" я не сомневался, что всё в этих повестях рассказанное – правда. Это так написано, что не может правдой не быть. Правда – в каждом слове»317. Точно так это ощущал и Пастернак: отмечая удивительную глубину произведений Ахматовой, делающую их «историческими картинами века», он сравнивает их с произведениями Бунина: «По своей способности освещать эпоху они стоят рядом со зрительными достоверностями Бунина»318.

Тихон Ильич («Деревня»), из наиболее разумных и дельных мужиков, размышляет: «Взять немцев городских или жидов: все ведут себя дельно, аккуратно, все друг друга знают, все приятели, – и не только по пьяному делу, и все помогают друг другу; если разъезжаются, переписываются всю жизнь, портреты отцов, матерей, знакомых из семьи в семью передают; детей учат, любят, гуляют с ними, разговаривают, как с равными, – вот вспомнить-то ребенку и будет что. А у нас все враги друг другу, завистники, сплетники, друг у друга раз в год бывают, сидят по своим закутам…» (Пг. V. 50). Это противопоставление русской души, «гибельно обособленной от души общечеловеческой» (Пг. V. 147), душе европейской – нередко в прозе Бунина этих лет. Особенно интересен в этом смысле рассказ «Соотечественник» – о простом брянском мужике Зотове, с удивительной судьбой, объездившем полмира, разбогатевшем и ставшем преуспевающим крупным дельцом на Цейлоне. Но как выглядит этот русский делец? В нем нет ничего похожего на европейскую хватку, деловитость, методичность, устойчивость. «Да, с виду он совсем англичанин, даже руки английские, конопатые, в рыжих волосах. Но, думает гость, разве стал бы англичанин говорить так изумительно много и так возбужденно? Настоящие английские руки не дрожали бы в такие годы, да еще при такой силе, как у Зотова, лицо у англичанина не было бы так бледно, так тревожно без всякой видимой причины» (М. IV. 495). И несмотря на всё видимое благополучие и якобы захватывающую его кипучую деятельность его гложет всё та же русская тоска, его мысли и душа в смятении, он подумывает о самоубийстве.

Позже, в эмиграции, Бунин придет к выводу, что многие из тех черт, которые он приписывал исключительно русским, довольно распространены и среди других народов. В 1944 году он задумывает рассказ о том, как в Париж приезжает англичанин, чувствует себя жизнерадостно, обедает в ресторане и пьет, потом вдруг начинает буянить, бить посуду, бить лакеев, пытающихся его успокоить, проломил одному из них голову бутылкой из-под шампанского – «и всё это без всякой злобы, а как-то восторженно»319. Казалось бы, чисто русская иррациональность и абсурдность поведения, но Бунин ею наделяет англичанина, то есть представителя народа по общему мнению холодно-рассудительного.

В том же 1944 году Бунин пишет короткий рассказ «Аи secours!» (рукопись хранится в Парижском архиве). Возле одного из парижских вокзалов женщина отбивается от кого-то и кричит о помощи. Вокруг «толпа стоит молча, неподвижно, лица спокойны, безучастны»320. Казалось бы, типично русская сценка!

А в рассказе «Notre-Dame de la Garde» (1925) Бунин рисует нам французскую атеистическую молодежь. Она заполняет вагон воскресного поезда, ведет себя развязно, вульгарно. Когда в вагон входят две монахини, с нежными лицами, смиренные и девственные, и, кланяясь, предлагают купить бумажный цветок и в придачу к нему маленькое изображение Марсельской Божьей Матери Заступницы, их встречают уханьем, визгом и мяуканьем. Рассказ кончается описанием моря и солнца за окном вагона и контрастом к нему звучит последняя фраза: «Вдруг раздался треск и сверкнули брызги стекла, – вдребезги рассыпалась бутылка, вылетевшая из окна и ловко угодившая в телеграфный столб… Это забавлялась молодежь»321. Эта толпа, дает нам понять Бунин, в тяжелый кризисный момент поведет себя не лучше, нежели вела себя наша русская толпа (чернь) в революционные годы ужаса и террора.

А если бы Бунин дожил до наших дней и увидел на Западе «хиппи», «битников» и прочих, наскучивших «буднями» жизни, его уверенность в исключительности некоторых сторон русской души, вероятно, еще более пошатнулась бы.

…Однако ошибкой было бы отнести к этой же серии рассказов, как бы «реабилитирующих» русский народ, рассказ «Отто Штейн». Исследование черновиков, хранящихся в Парижском архиве, показывает, что замысел Бунина тут был совсем иным322.

Бунин с самого начала понимал, что всякие обобщения о характере народа могут быть справедливы лишь до определенной черты, но если их возводить в абсолют – становятся такой же фальшивой условностью, как «характеры» персонажей в традиционных романах. В «Деревне» в спорах о русском народе Кузьмы с Балашкиным Бунин старается дать в антиномическом столкновении две противоположные точки зрения на русский народ (апологетическую и критическую). Правда, тот факт, что сам Кузьма к концу повести меняет позицию и начинает высказываться о русском народе еще более критически, нежели в начале Балашкин, может привести к мысли, что автор находит более справедливой эту последнюю точку зрения. И действительно в тот момент, в момент написания «Деревни», Бунину было важно разбить устоявшуюся и общепринятую народническую идеализацию мужиков. Но уже в мрачном рассказе «Ночной разговор», возмутившем народников не меньше «Деревни», Бунин отмечает неоднолинейную противоречивость мужиков – «их грубость и добродушие, их работоспособность и нелюбовь к работе» (Пг. V. 219). И в те же самые годы, почти сразу же после «Деревни» и других разоблачительных крестьянских рассказов, Бунин наряду со всеми теми отталкивающими и жуткими чертами русской деревни и русского мужика, о которых мы говорили, показывает и другое.

Отвращение к будням жизни может выливаться и в иное – в светлую тягу ввысь – и вести к святости, как у Аглаи («Аглая»). Нелепые деяния могут объясняться неукротимой жаждой подвига и неуемной игрой богатырских сил, как у Захара Воробьева («Захар Воробьев»), последнего отпрыска исчезающей уже породы русских богатырей, выпивающего на спор четверть водки и умирающего от этого. А детская непрактичность и странность, как у старика Арсенича («Святые»), ведущего серьезную беседу с детьми, точно и сам он ребенок, наделенного «прелестным слезным даром» (М. IV. 242) и увлекающегося житиями святых, может оказаться признаком нежной и чуткой души.

А фатальная покорность судьбе в сочетании с добротой и кроткостью, как у старухи Анисьи («Веселый двор»), умирающей с голоду, начинает светиться вдруг чудесным светом благости. Удивительна самоотверженная любовь к сыну у шорника Сверчка в рассказе «Сверчок», столь контрастирующая с обычными семейными ссорами и дрязгами. Как говорит сам Бунин, он видел не один лишь мрак, но «своеобразные сплетения» русской души, ее «светлые и темные основы».

И неверно, что Бунин стал якобы рисовать светлые образы русских крестьян лишь после «Деревни», чтобы сбалансировать ее жестокость и реабилитировать себя в глазах критиков (как неверно и утверждение советских критиков о том, что лишь после революции в эмиграции Бунин начал идеализировать состояние русской деревни и якобы забыл об им самим изображенной нищете ее323).

Даже в «Деревне» при всем ее внешне объективном и беспощадном тоне, вовсе не холодная констатация ужасов и жестокостей является подлинной характеристикой авторского взгляда. С жалостью и состраданием изображается не только мечущийся и несчастный Кузьма, не только дошедший до сознания полной бессмысленности собственной жизни богатый мужик Тихон, не только стареющая жена Тихона, Настасья Петровна, тщетно молящая Бога, чтоб он дал ей наконец родить ребенка («Настасья Петровна тайком молилась, тайком плакала и была жалка, когда потихоньку слезала по ночам, при свете лампадки, с постели, думая, что муж спит, и начинала с трудом становиться на колени, с шепотом припадать к полу, с тоской смотреть на иконы и старчески, мучительно подниматься с колен», Пг. V. 6; чтоб увидеть и написать такое недостаточно холодной наблюдательности).

Даже такой отталкивающий персонаж, как Дениска, «новенький типик», «циничное животное», как говорит о нем Кузьма, образ, истолкованный советскими критиками как карикатура на революционера и на представителя нового поколения, изображен без сарказма и без иронии. Лишь при очень поверхностном чтении можно увидеть тут карикатуру. Скорбящим оком и с большой силой проникновения увиден и он. Достаточно посмотреть на портрет Дениски «с дешевым чемоданишко в руке, перевязанным веревкой», в старой поддевке, «видимо, очень тяжелой с обвисшими плечами» и т. д., или прочесть цветастое, колоритное и удивительное письмо Дениски к Тихону324, к сожалению, сильно сокращенное (как и многое другое) при позднейших переизданиях повести, которую сам Бунин на долгое время325 возненавидел, чтоб увидеть, какова здесь глубина проникновения и перевоплощения. И сострадание, которое вдруг Тихон Красов испытывает к Дениске и его беспутному отцу («Нет, безбожно! Надо хоть маленько помочь делу, – сказал он, направляясь к станции», Пг. V. 51), – это сострадание самого Бунина. Точно так же и другой отрицательный персонаж – непутевый Егор Минаев («Веселый двор»), вечно голодный и больной, изображается Буниным со скрытым состраданием. Критики увидели сострадание в «Деревне» лишь там, где оно выражено наиболее открыто – в образе Молодой. Но совершенно неверно истолковывать этот образ (как это делают советские критики и вслед за ними некоторые западные) как символ России, как выражение красоты, добра и душевности русского народа и т. д. Образ этот принижен, заземлен, как и всё в повести, и очень далек от идеализации. Молодая туповата, равнодушна к чужой беде, поведение ее отличается той же неровностью и иррациональностью, что и у прочих. Красота ее пропадает зря, никем не оцененная, всеми поруганная – это придает ей характер жертвы и подчеркивает скотское отношение мужиков к женщине и их равнодушие к красоте. Но эта чисто физическая красота вовсе не дополняется в ней красотой духовной. Образ ее лишен скрытой глубины и многозначительности, свойственной символу.

Свою иронию и гнев Бунин обращает не на мужиков, они для него все безвольные и бессознательные былинки в игре неведомых им гигантских сил, а на тех, кто этими мужиками спекулирует, на «прогрессивную» и либерально-демократическую интеллигенцию с ее обязательным «народолюбием», совершенно чуждую народу, далекую от него, не знающую народ и не понимающую его, но берущуюся решать его судьбу и определять его будущее. «Ведь вот газеты! До какой степени они изолгались перед русским обществом. И всё это делает русская интеллигенция. А попробуйте что-нибудь сказать о недостатках ее! Как? Интеллигенция, которая вынесла на своих плечах то-то и то-то и т. д.», – записывает он с гневом в своем дневнике, а при мысли о забитости и темноте народа восклицает: «От этого-то народа требуют мудрости, патриотизма, мессианства! О разбойники, негодяи!»326

Но это сострадание к народу совершенно иного качества, нежели народническое, оно соединено с пониманием того, что народ не только жертва своих условий жизни, но и творец этих условий и во многом сам их главный виновник.

Темнота и неприглядность русской деревни изображаются Буниным с беспощадной правдивостью, но в то же время с такой страстью, с таким страданием и с такой глубиной понимания, какой нет ни у кого из современных ему писателей. «Если бы я эту "икону”, эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, – запишет он позже в своем дневнике, – из-за чего страдал так беспрерывно, так люто? А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым, в сущности, было совершенно наплевать на народ, если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, – и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали, как не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в какое-нибудь Вольно-экономическое общество»327.

Столь поразившие русскую публику жестокие и часто отталкивающие сцены написаны с какой-то отчаянной и вызывающей бравадой самобичевания (вот тоже чисто русская черта – самоистязание и упоение своим страданием). Только русский мог осмелиться написать такое о России.

Разговоры о бунинской жестокости и «парнасской» холодности (причем мнения эти не раз высказывались не только русскими критиками, но и иностранными; например, Ренато Поджоли говорит о «художественном взгляде» Бунина как о «пыточном инквизиторском орудии, своего рода сверле»328) – есть не что иное, как результат смешения художественного метода с эмоциональной настроенностью автора. Против такого смешения предупреждал в свое время Эйхенбаум, говоривший о «специфичности эмоций» эстетического восприятия. «…Область душевных эмоций, связанных с индивидуальностью как таковой, нейтрализуется, а возбуждается область эмоций иного порядка. <…> Нейтрализацию душевных эмоций я считаю основным эстетическим законом для искусств, пользующихся словом и живущих в воспроизведении»329.



Поделиться книгой:

На главную
Назад