Виктор продолжает в том же тоне. Напрасно. Сейчас он будет наказан.
— Сервис не тот? — весело переспрашиваю я. — Тот, Витя. Именно тот. Кое-что вы сохранили для старого москвича. Вы знаете, что такое Сухаревка? Это — не только рынок, шире: сервис для народа. В России всегда так было: для немногих — первоклассная работа, на рынок — дрянь, дешевка. Вот на эту дешевку я и любуюсь. Рынок снесли, а Сухаревка осталась. На мой костюм посмотрите — Сухаревка! А Галины серьги? А эти украшеньица на дверях? А шпингалеты на окнах? Помню, этого рукоделия в Зарядье, бывало, не выкупишь. А где же «для немногих», Витя? Где ювелиры, где портные-художники? Где мастерство?
Виктор слушает, сосредоточенно разминая кусочек хлебного мякиша. Его умные пальцы и тут ухитряются создать какие-то индустриальные формы.
— Где то, что украшало жизнь? — почти кричу я.
Галя, то и дело бросающая на Виктора нетерпеливые взгляды, наконец вмешивается.
— Что молчишь? Или во всем согласен?
— А почему бы нет? — опять улыбается Виктор. — Верно, еще шьем костюмчики, вроде этого. И ювелиров маловато. И шпингалеты дрянные. Только зачем же обобщать? Есть поганки в лесу, так лес от этого не редеет. И к небу тянется, и хорошеет помаленьку. А поганки вытопчем, и жизнь научимся украшать — было бы желание. Вы знаете, чему мы научились за сорок лет? — он посмотрел на меня пристально и строго. — Знаете, конечно. Только не интересно вам это. Вот и ищете не то, не тем и любуетесь. Потонул ваш Китеж-град, Иван Андреевич.
Гале не нравится резкая прямота мужа.
— А на что ему смотреть? — вступается она за меня. — Как дома строят — пыль глотать? Подумаешь, как интересно. Вы бы в парк культуры сходили, — сочувственно добавляет она, укоризненно поглядывая на Виктора. — Я бы сама с вами пошла, да в амбулаторию надо. Может быть, подождете? Я скоро.
— Что вас огорчает, мне понятно, — продолжает атаку Виктор. — Неудовлетворенность воспоминаний. Забудьте о них. Мы ведь не только новый город построили — новый мир…
— В котором я как Кэвор у селенитов, — добавляю я, надеясь смутить Виктора. Наверное, он не читал романа Уэллса.
Но смутить его трудно.
— А ведь Кэвор остался у них не так уж случайно, — парирует он удар. — Если помните, он к этому морально был подготовлен.
Возразить мне нечего.
На предложение Гали пойти в парк культуры я согласился только из вежливости. Мне хотелось побывать совсем в другом месте — в маленьком переулке, доживавшем даже не дни, а часы. Он и полвека назад был дряхлым, облезлым, почерневшим от грязи стариком. Его мостовая, утыканная крупными, бесформенными булыжинами, горбилась посредине и провалилась по концам, пугая редких извозчиков-смельчаков. Между камнями росла трава и торчали стекла от разбитых бутылок. Подслеповатые деревянные домишки отгораживались друг от друга искривленными тополями и липами, гнилыми заборами и сараями, встречавшими прохожего запахом выгребных ям. В Москве было много таких переулков, и он ничем не выделялся из них, кроме того, что здесь жила Машенька, моя первая и единственная любовь.
Она работала в мастерской дамских шляп на Малой Бронной, где после шести каждый вечер я поджидал ее на бульварчике у Патриарших прудов. Отсюда мы шли пешком через всю Москву в этот забытый богом и людьми переулок.
На углу его белой вороной стоял древний дворянский особнячок, вечно пустой и запущенный. Кроме глухой сторожихи там никто не жил, и никто не тревожил нас, когда мы, раздвинув сломанные зубья решетки, пробирались на двор и усаживались на скамеечке, скрытые от улицы в густых кустах бузины. Отсюда сквозь пролом в стене Машенька уходила к себе во двор соседнего дома. Она была сиротой, брошенной на попечение не любивших ее родственников. Одни жили где-то в Самаре, другим принадлежал этот бревенчатый дом, который здесь уважительно называли доходным. Я тогда увлекался Горьким, и все Машенькино окружение в горбатом переулке казалось мне живым воплощением Окурова, откуда я мечтал вырвать и увезти ее навсегда. Увы, только мечтал. Я не смог этого сделать даже тогда, когда она призналась мне в том, что у нас будет ребенок.
В семнадцатом году я кончал юридический, жил на средства отца и в любой момент мог лишиться даже карманных денег, водившихся у меня редко и в ничтожном количестве. О женитьбе на Машеньке с согласия родителей нечего было и думать. Не могли мы и тайно обвенчаться: с моим англиканским вероисповеданием это обошлось бы в Москве не дешево. Тогда мы решили сделать это в Самаре. В конце октября Машенька выехала из Москвы, обещав тотчас же по проезде написать обо всем. А через несколько дней началось вооруженное восстание в Москве.
Маша не написала, ее самарского адреса я не знал, мир, с которым мы связывали свои мечты и надежды, лежал в развалинах. Остаться в Москве у меня не хватило мужества. Я взял клятву с Жени Пикерсгиль, вышедшей замуж за армейского подпоручика, при первой же возможности разыскать Машеньку, оставил письмо для нее и уехал. И никогда не услышал больше ни о Машеньке, ни о Жене. Так все кончилось.
Что было потом, неинтересно. Я жил, как уэллсовский мистер Бритлинг, скучно и респектабельно. Занимался гражданским судопроизводством, женился и не заметил, как прошла жизнь. О Москве не вспоминал, забыл, заставил себя забыть. Только под старость память все чаще и чаще напоминала о доме с водопроводной колонкой на дворе в тихом московском переулке, мощенном крупными диковинными булыжинами.
Я пошел туда на другой же день по приезде в Москву. В первый не рискнул — испугался, откладывая это, как откладывают мучительное объяснение с близким человеком. Но уже первые шаги в Москве, первые разочарования на берегах моего потонувшего Китеж-града подсказали мне, что бояться нечего, что вероятнее всего я никого не найду, ничего не узнаю, оборванная страница былого так и останется непрочитанной.
И вот передо мной этот переулок, я почти узнал его, как после долгих-долгих лет узнают старого друга только по улыбке или смешной морщинке у глаз. Знакомый особнячок, опоясанный чугунной решеткой, все еще стоял на углу. Он даже посвежел почему-то, подкрасился, подновил поломанную решетку, а кусты бузины во дворе, скрывавшие нашу скамейку, разрослись еще гуще. У дверей с улицы появилась вывеска, которой не было раньше: «Интернациональный детский дом имени Клары Цеткин», но в доме по-прежнему никто не жил и в саду, как и тогда, таилась настороженная тишина.
— Уехали, — сказала проходившая мимо женщина, заметив мой растерянный вид, — дом ломать будут. Кругом ломают, видите?
Переулок действительно доживал последние дни. Он даже не раздвинулся, а как-то растянулся вширь, булыжная мостовая скатилась в кучи камней по краям — их заглатывали ковши двух маленьких экскаваторов, ссыпая в обшарпанные грузовики-самосвалы. Те же экскаваторы, должно быть, срезали и горб на спине переулка.
Домишки по одной его стороне бесследно исчезли, словно их сдуло ветром, оскорбленным зрелищем этого деревянного хлама. А позади во всю длину переулка вырос розовый восьмиэтажный домина, вырос и уперся в соседа с другой улицы — она двигалась издали, с пригородов, проглатывая старенький переулок, как питон кролика. Проглатывая, но еще не проглотив: пять-шесть почерневших бревенчатых старичков еще стояли по другой стороне его, покорно ожидая кончины.
Машенькин дом торчал среди них все тем же невзрачным близнецом, только вместо снесенных ворот зиял проезд между двумя закопченными флигелями. Здесь стоял грузовик, на который сносили мебель из двери с крылечком во двор.
Женщина, только что говорившая со мной на улице, зычно командовала укладкой.
— На попа, на попа ставь! Бочком к оттоманке. Слышь?
Два парня в вылинявших футболках, поставив на платформу рыжий, пузатый шкаф, молча ушли в дом. Женщина, ничуть не удивленная моим появлением, ликующе улыбнулась. Счастье переполняло ее.
— На другую квартиру переезжаем, — объявила она. — В новые дома. Седьмой корпус.
— А этот свое уже отжил, — сказал я, оглядывая флигель.
— Давно пора. Уже все переехали.
— И Трошины?
— Какие Трошины?
Я показал на пару верхних раскрытых окон.
— Не-ет, — протянула она, — это лекаревские. А подале — Сычуков.
— Может быть, Трошины раньше жили?
— Не знаю. Я здесь с сорок второго. Из разбомбленного дома вселили. Может, до войны?
— Они давно жили, — сказал я.
Мираж уходил.
— Погодите. Наверное бабушка помнит. Пелагея Никоновна! — закричала она в открытые окна. — Бабушка!
— Не кричи. Не глухая, — послышался старческий басок, и на крыльцо выплыла широкоплечая, прямая старуха, каких в молодости зовут бой-бабами. Одну такую я здесь помнил. Как ее звали? Поля, кажется. Пелагея Никоновна? Не знаю. Может быть.
Рыжая, грудастая девка стояла тогда у ворот и смеялась над студентом, опрокинувшим на себя ведро воды у колонки. «Машуня! Штаны ему посуши. А то простынет…»
Она?
Я растерянно всматривался в суровое пергаментное лицо старухи и не узнавал.
— Вот, гражданин Трошиных ищет, — женщина у грузовика кивнула на меня, — были такие, не знаете?
— Трошиных? — переспросила старуха, окинув меня цепким, оценивающим взглядом. Должно быть, оценка была не из высоких.
— Давно не живут.
Теперь она подошла ближе и смотрела на меня строго и недоверчиво.
— А кто из Трошиных вам требуется?
— Мария Трошина, — сказал я робко. — Маша. Не помните?
Старуха не ответила.
— Вы посмотрите здесь, Пелагея Никоновна, — вмешалась позвавшая ее женщина, — а я наверх схожу. Хорошо?
Старуха даже не обернулась.
— Машуня, — прошептала она. — Доброго человека вспомнили. Давно отсюда уехала, в войну. Втроем и уехали.
— Втроем? — я не мог скрыть своего удивления.
— Втроем. С дочерью и внучкой. Три года девочке было. Говорят, мать у нее там и померла. В эвакуации. Был такой слух.
Я ничего не понял.
— Простите, кто умер? Маша?
— Зачем Маша? Дочка у нее померла, Ольга. А Маша — не знаю. Может, и до сих пор жива.
— Пелагея Никоновна, расскажите мне о Машеньке… все, что помните. Мне очень важно знать… вы даже не представляете себе, как это важно…
Просьба моя, может быть даже помимо воли, прозвучала так взволнованно, что старуха чуть-чуть улыбнулась. Глаза ее потеплели.
— Ну что ж… Вон крылечко — присядем, — она указала на другое крыльцо в глубине двора. — Там уже все уехали.
Мы сели на ступеньках возле старого искривленного тополя. Окна напротив были раскрыты настежь — там тоже уехали.
— Что же рассказывать-то, — задумалась старуха, — родственница она вам, нет? Много горя видела женщина. Мужа у ней кулаки в двадцать девятом убили. Детей сама вырастила.
— Детей?
— Двоих. Сын у нее большой человек сейчас. Архитектор. Сажин фамилия. Может, слышали?
— Когда же она замуж вышла?
— В гражданскую. Вскорости как из деревни с дочкой приехала. Дочь-то у нее от первого. Мужа не мужа, а так вроде. Пустой человек был, студент. Бросил он ее.
— Он не виноват, — пробормотал я и не узнал собственного голоса, — совсем не виноват. Он не хотел… Так случилось.
— Все они такие невиноватые, — презрительно процедила старуха.
— А письмо? — спросил я. — Он оставил письмо для нее…
— Не знаю. Чего не помню, того не помню. Переживала она очень.
И старуха посмотрела мне прямо в глаза, сразу прочитав в них все, что я прятал.
— Много годков прошло, — усмехнулась она, — состарились мы. Сразу и не узнать…
— А вы… узнали?
— Догадалась. Кому ж еще о ней спрашивать.
— И не осуждаете?
— Я не судья всевышний. Вы бы к сыну ее сходили. Он здесь в Москве проживает.
— Бабушка! — закричала женщина с крыльца напротив. — Я дверь запираю.
— Не кричи. Не глухая, — сказала старуха и встала. — Ну прощай, студент.
— Прощайте, Пелагея Никоновна.
Я низко поклонился ей и пошел на улицу.
Архитектора Сажина Николая Федоровича я разыскал легко. Он жил в надстроенном доме под самой крышей с огромным окном в небо, как парижские художники-мансардисты.
На мой звонок он сам открыл дверь, чуть прихрамывая на левую ногу. Ему, наверное, было около сорока, но выглядел он моложе — молодили глаза, озорные, насмешливые, совсем мальчишеские глаза.
В его кабинете с покатой стеной-окном было светло, как на улице. Я огляделся, ища портретов на стене, но повсюду висели только чертежи — архитектурные проекты хозяина.
— Интересуетесь? — оживился он, перехватив мой взгляд. — Все новые работы. И здесь, и здесь… А вот это — на Внуковском шоссе, на четырнадцатом километре. Не квартал, а кварталище.
Мне показалось, что он хвастает. А может быть, это была законная гордость? Я вспомнил Тоню Барышеву.
— А почему не город-спутник? — спросил я небрежно, представляя себе эту урбанистическую загадку чем-то вроде коттеджей в лесу. — Там лес, кажется? Будет жаль, если погибнет.
— Кто вам сказал, что погибнет? — вспыхнул Сажин. — Лесной массив мы сохраним. Будет создан не только новый географически, но и новый по методам строительства экспериментальный квартал.
Вспышка погасла. Профессиональное уступило место человеческому.
— Простите, увлекся. Чем обязан?
— У меня к вам особое дело, — замялся я.
— Вы архитектор?
Я отрицательно покачал головой.
— Строитель?
— Нет. Дело совсем частное. Только не удивляйтесь. Ради бога не удивляйтесь. Просьба моя покажется вам, вероятно, странной… но, уверяю вас, для меня это все очень важно…
Он смотрел на меня с любопытством. Но как трудно, как мучительно трудно было произнести это.
— Расскажите мне о… вашей матери и сестре.