Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: MANIAC - Бенхамин Лабатут на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Молодой фон Нейман не устоял перед обаянием программы Гильберта. Он не столько твердо верил в то, что научные принципы должны зиждиться на непреложных истинах математики, сколько боялся нерациональности: она медленно поднималась из глубины, куда его коллеги успели копнуть в лихорадочных поисках истины.

Некоторые

теряли рассудок

Теодор фон Карман

Меня посетил известный в Будапеште банкир с сыном. У отца была ко мне необычная просьба. Он хотел, чтобы я отговорил его первенца становиться математиком. «Математикой на хлеб не заработаешь», — заявил он. Сначала я смутился, а потом поговорил с юношей. Блестящий был юноша! Ему не исполнилось еще и семнадцати, а он уже самостоятельно, без чьей-либо помощи, изучал разные концепции бесконечности, одну из коренных проблем абстрактной математики. В нем я узнал себя. Когда мне было тринадцать, отец запретил мне даже думать о математике, к которой я проявлял невиданный для своего возраста талант; по его словам, он сделал это, не потому что не заботится о моем умственном развитии, а потому что не хочет, чтобы я превратился в чудака с однобоким интеллектом, так что к сложным уравнениям я вернулся только в университете. Я подумал, будет неправильно отговаривать юношу от того, к чему у него природные склонности, но и с отцом спорить бесполезно — мало того, что он банкир, так еще и юрист, поэтому я сделал всё, что смог, чтобы помочь им найти компромисс. Юноша станет химиком и математиком. Он поступил в Швейцарскую высшую техническую школу в Цюрихе на химико-технологический факультет, вступительные экзамены туда провалил сам Альберт Эйнштейн, такие они оказались трудные, а еще его приняли одновременно в Берлинский и Будапештский университеты на факультет математики. Не знаю другого человека, кто бы взвалил на себя такое бремя и не сломался, однако этот юноша всего за четыре года и получил научную степень по химической технологии, и защитил докторскую по математике. Пойа, один из его преподавателей в Будапеште, рассказал, что он окончил университет с отличием, хотя едва посещал занятия, потому что большую часть времени проводил в Германии, где работал с Давидом Гильбертом. Нечего удивляться, что он стал самым молодым приват-доцентом за всю историю страны и занял профессорское кресло в двадцать два года. В качестве благодарности за мое посредничество фон Нейман прислал мне свою докторскую диссертацию. Более амбициозной работы трудно себе представить. Он покусился на святое.

Фон Нейман постарался не просто найти чистейшие и самые базовые математические истины, но и представить их в форме абсолютных аксиом — тезисов, которые невозможно отрицать, опровергнуть или оспорить; такие утверждения никогда не померкнут, не исказятся и останутся, подобно божествам, неподвластны времени, неизменны, вечны. На этом прочном фундаменте ученые смогут строить свои теории, разворачивать многогранную красоту величин, структур, пространств и изменений, без страха повстречать какое-нибудь чудище, жуткую химеру, дитя противоречия и парадокса, которая, пробудившись, способна разорвать на части аккуратный упорядоченный космос. Грандиозная и, по крайней мере на мой взгляд, несколько глупая попытка фон Неймана представить математику в виде формальной системы аксиом, конечно, не что иное, как суть программы Гильберта, которую аспирант подхватил, как свою собственную.

Категоричная и полная крайностей программа Гильберта стала приметой своего времени — отчаянной попыткой обрести стабильность в мире, который яростно вырывался из-под контроля. Она обрела форму в период наибольших перемен. Куда ни глянь — всюду фашизм, квантовая механика расшатывает наши убеждения о поведении материи внутри атомов, а теории Эйнштейна полностью переворачивают наши представления о времени и пространстве. Однако Гильберт, фон Нейман и остальные, им подобные, искали кое-что гораздо более фундаментальное, потому что тогда, как и сейчас, непрерывно растущая часть знания и технологии основывалась на точности и неприкосновенности царицы наук. На что еще нам было опереться? Сколько людей, столько и богов в пантеоне, а так называемые гуманитарные науки ничем не лучше философии — бездумные игры, в которые играют бессмысленными словами. Другое дело — математика. Она всегда была подобна факелу, истинному свету разума, ослепительному и неоспоримому. Но с наступлением XX века начались изменения. Многие математики испугались того, что царский трон вот-вот закачается, а корона, некогда крепко сидевшая на голове, опасно сдвинется набок. С каждым новым открытием становилось очевидно, что нет никакого единого основания, которое устроило бы всех математиков. Навязчивое подозрение о том, что, быть может, их царство целиком держится на честном слове, вошло в историю как «кризис оснований математики», и впервые со времен Древней Греции математики усомнились в своей дисциплине настолько сильно. Этот кризис был странным явлением, в котором поучаствовали наиболее неординарные мыслители и блестящие умы планеты, но, оглядываясь теперь, он представляется мне всего лишь очередным походом Короля Артура — разум преодолел все мыслимые пределы, но оказалось, что кубок у него в руках пустой.

Математическая вселенная построена наподобие египетских пирамид. Каждая теорема стоит на более глубоком и простом основании. На чем же тогда держится основание самой пирамиды? Есть ли под ним что-нибудь крепкое или вся конструкция парит над пустотой, как паутинка на ветру, распускается по краям, и только эфемерная, тающая нить мысли, привычки и веры не дает ей исчезнуть? Помню, как говорил об этом с друзьями. Что на это ответили логики? Да у них был нервный срыв! Настоящая травма! Кругом сплошные парадоксы. Самые основные постулаты геометрии потеряли всякий смысл, столкнувшись с необъяснимыми формами неевклидова пространства, с его невероятными обитателями, существование которых означало невозможное — параллельные прямые, те, что не должны пересекаться, однажды встретятся в бесконечно удаленной точке. Бессмыслица какая-то! Тогда математики вдруг поняли: доверять собственным аргументам больше нельзя. Подобно простому каменщику, который не ведает, какой величественный собор строит, а потому должен слепо верить, что опоры, возведенные до него, достаточно крепки, ученые увидели: можно и дальше просто верить, а можно копать глубже и глубже и докопаться до самого сердца математики в поисках краеугольных камней в основании всего строения. Но обнажать основы — дело опасное. Откуда знать, что нас ждет внутри линий разлома логики вселенной? Какие чудовища дремлют среди перепутавшихся корней человеческого знания? Кризис оснований математики был рискованным мероприятием. Из-за него одни лишились доброго имени, другие, как например Георг Кантор, — рассудка.

Кантор был экстраординарным человеком. Он создал теорию множеств, важнейший раздел современной математики, а еще во многом поспособствовал формированию кризиса, потому что ему удалось невозможное — он расширил бесконечность. До него бесконечность воспринимали как чисто ментальный конструкт, у которого нет аналогов в природе. Ей нет конца и края, она больше любого числа — полезная, хоть и причудливая абстракция, которая успела зарекомендовать себя как мощный математический инструмент. С его помощью стало возможным изучать бесконечно малые изменения, рассматривать такие сценарии, которые не поддавались изучению, не будь у нас такой манящей математики бесконечности, однако ученые приняли его концепцию с естественной настороженностью. Понятие бесконечности не признавали ни Платон, ни Аристотель, и такое неприятие сохранялось среди математиков до конца XIX века, когда Кантор объявил, что бесконечность на самом деле не одна, их великое множество. Научная работа Кантора посеяла полную неразбериху в математике: горизонты его теории расходились необозримо далеко, каждая бесконечность казалась обширнее всего, что ученые знали до сих пор, и кишела опасными полными противоречий понятиями, пороками логики, которые будто бы вообразил себе какой-нибудь обезумевший бог. С помощью новой теории Кантор смог наглядно доказать, что на прямой столько же точек, сколько во всём пространстве. Он взлетел очень высоко и нашел кое-что по-настоящему уникальное, о чем не задумывался никто до него, но критики, а их было немало, говорили, что это уже слишком. Бесконечности — вопрос, вне всякого сомнения, интересный, но их нельзя рассматривать как предмет сколько-нибудь серьезного математического исследования. Однако сам автор вооружился, казалось, неопровержимым доказательством. «Я всё вижу, но не верю!» — писал он близкому другу, закончив работу, и с той минуты перед ним возникла самая большая трудность: многие, как и он сам, не могли принять новый и сбивающий с толку символ веры.

Кантор родился и вырос в Российской империи. Российские подданные славились глубиной чувствования, фанатичностью в вопросах веры и политических убеждений и некоторой склонностью ко всему трагическому, и если для одних всё это — культурные клише, которые легко развенчать, то Кантор стал их живым воплощением; в них отчасти и крылась причина сложных и мучительных отношений ученого с его собственными идеями. Есть много свидетельств тому, что он был набожным лютеранином с тонко чувствующей душой. На публике он яростно защищал свою теорию, а наедине с собой едва мог разобраться с последствиями своего, безусловно, гениального открытия и с тем, что оно сообщало об окружающем мире. Кантор признавался дочери: его бесконечности разошлись так далеко, что существование самого Бога теперь под вопросом, а если не существование как таковое, то наши устаревшие представления о Нем и его Создании. В этих богословских диалектиках он был одновременно и прокурором, и адвокатом, что ранило его не меньше едких нападок со стороны многих коллег ученых. Великий Анри Пуанкаре назвал его работу «красивой патологией», болезнью, от которой математика в конце концов исцелится, а другие отмахнулись от него — это математическое безумие, совершенная бессмыслица, «туман в тумане, не иначе». Кантора даже называли ученым-шарлатаном и растлителем юных умов. Его задевали не только оскорбления, но и чрезвычайное восхищение, с которым некоторые встретили его работу. «Даже Господь Бог не изгонит нас из Рая, который создал Кантор!» — написал Гильберт. Когда сам Гильберт аплодирует тебе и превозносит, чувствуешь поддержку и собственную ценность, но Кантору такие похвалы претили, он считал их излишними, потому что работал не ради славы и денег и не стремился вписать свое имя в анналы истории. Нет, он отвечал на зов свыше, этот зов — сам по себе награда и цель. С юных лет Кантор слышал некий «незнакомый таинственный голос», который призывал его изучать математику. Позже он уверился в том, что развить теорию множеств ему помогло божественное вмешательство. Он верил: его открытие, как всякое истинное откровение, приведет расу людей к великой непостижимой истине. Однако всё происходило с точностью до наоборот. Никто не мог разобраться в его бесконечностях, оппоненты делали всё, лишь бы помешать его карьере и остановить исследования. Вне всякого сомнения, Кантор заслуживал работать в ведущих университетах Пруссии, но вместо того прозябал в Галле, в этом болоте, и выплескивал свое разочарование на всё сужающийся круг друзей и коллег. Он писал: «Некоторых пугает моя работа, и этот страх — своего рода близорукость, из-за которой невозможно увидеть настоящую бесконечность, хотя именно бесконечность в ее высшей и совершеннейшей из форм создала и вырастила нас. Недавно я, к сильному своему потрясению, получил письмо от Миттага-Леффлера. Он немало удивил меня, сообщив, что тщательно изучил статью, которую я предложил к публикации, и пришел к такому выводу: она „опережает свое время лет на сто“. В таком случае мне придется ждать до 1984 года. Это уже слишком, знаете ли! Что бы кто ни говорил, моя теория крепче скалы. Кто целится в нее, будет ранен собственными стрелами». Кантор хотел заставить критиков замолчать, доводя свою теорию до совершенства, и построил целую иерархию бесконечностей, но маниакальные эпизоды только усиливались, сменяясь периодами глубокой меланхолии и тяжелейшей депрессии. Приступы участились настолько, что Кантор уже не мог заниматься математикой. Вместо этого он направил свою кипучую энергию на то, чтобы доказать, что авторство пьес Шекспира на самом деле принадлежит английскому философу Фрэнсису Бэкону, а Христос — кровный сын Иосифа Аримафейского. Это лишь подкрепляло бытовавшее тогда мнение, будто Кантор понемногу сходит с ума. В мае 1884 года он пережил сильнейший нервный срыв, и его поместили в лечебницу в Галле. Его дочь вспоминала, как разительно он менялся во время приступов: то голосил и бранился на врачей и медсестер, то падал на пол, как каменный, и лежал молча. Один из его психиатров заметил: когда Кантор не был в ярости, его охватывали параноидальные мысли и мания преследования, везде мерещились приспешники дьявола, которые так и норовят напакостить ему. Между нервными срывами он продолжал преподавать математику и корпел над своими бесконечностями, но плоды собственных трудов преследовали его, и он попал в непонятную петлю, из которой не смог выбраться сам. Сначала он доказал, что та самая гипотеза, над которой он так долго трудился, — печально известная сегодня континуум-гипотеза — верна. А всего пару месяцев, а то и недель, спустя доказал, что она ошибочна. Правда-ложь-правда-ложь-правда-ложь — этот порочный круг повторялся снова и снова, только усугубляя страдания, сопровождавшие Кантора на склоне лет. Наконец, 6 января 1918 года, пережив смерть своего младшего сына, многочисленные болезни, банкротство и сильнейший голод во время Первой мировой войны, Кантор скончался от сердечного приступа в психиатрической клинике в Галле, где наблюдался последние семь месяцев жизни.

Смерть Кантора потрясла математическое сообщество, но не остановила споры, рожденные его бесконечностями. Как любая жертва непонятой идеи, он пострадал за великий дар, который оставил нам, но, конечно, не только ему не давал покоя кризис основ. В 1901 году Бертран Рассел, один из величайших европейских логиков, обнаружил губительный парадокс в теории множеств, и стал просто одержим своим открытием. Даже во сне ему не было покоя — парадокс снился ему каждую ночь. Рассел вместе с коллегой Альфредом Нортом Уайтхедом решили избавиться от него раз и навсегда и написали фундаментальный труд, стараясь свести всю математику к логике. Они не использовали аксиомы, как Гильберт и фон Нейман, а выбрали крайнюю форму логицизма — по их мнению, основание математики должно быть логическим, так они и начали строить математику от самого основания. Перед ними стояла колоссальная задача. Первые семьсот шестьдесят две страницы их титанического труда под названием «Principia Mathematica» были посвящены исключительно доказательству того, что один плюс один равняется двум. Авторы сухо заметили: «Упомянутое выше иногда полезно». Попытка Рассела свести математику только к логике тоже провалилась, и сны о парадоксе сменились новыми повторяющимися кошмарами, в которых отразились его сомнения в ценности собственных работ. Рассел грезил, как идет через анфиладу залов бесконечной библиотеки, винтовые лестницы исчезают в пропасти где-то под ним, а над головой сводчатый потолок взмывает к небесам. Со своего места он видел, как молодой худощавый библиотекарь спешит вдоль книжных полок с жестяным ведром в руках — таким обычно достают воду из колодца, ведро висит у него на локте, а внутри горит, не утихая, огонь. Он снимает книги с полок одну за другой, раскрывает пыльные обложки, листает страницы и либо ставит на место, либо бросает в ведро, где книгу пожирает пламя. Рассел наблюдал за библиотекарем в полной уверенности, какую чувствуешь только во сне, что он вот-вот возьмет единственный сохранившийся экземпляр «Principia Mathematica». Вот книга у него в руках. Рассел силится разглядеть выражение лица библиотекаря, пока тот листает книгу. Неужели улыбка тронула уголки его губ? Или это отвращение? Может, тоска? Смятение? Пренебрежение? Юноша поставил ведро, языки пламени лизнули ему пальцы; он остался неподвижно стоять, не выпуская книгу из рук, напрягшись всем телом под ее весом, а потом вдруг перевел взгляд на старого логика. Рассел проснулся в собственной постели, он кричал, так и не узнав судьбу своего детища.

Плотные ряды обозначений и сложные логические схемы Рассела и Уайтхеда, призванные создать полное и непротиворечивое основание математики, заняли более двух тысяч страниц. Докторская диссертация фон Неймана была настолько лаконичной, что его аксиомы уместились бы на одном листе. Хотя позднее выяснилось, что попытка фон Неймана тоже потерпела неудачу, его дерзость и краткость не остались незамеченными, и коллеги заговорили о его исследовании. В нем появились первые ласточки стиля, который он будет использовать в работе позднее — он берет предмет, снимает с него всё лишнее до самых аксиом и превращает в предмет анализа, в чисто логическую задачу. Его сверхъестественная способность сразу видеть главное или, наоборот, его близорукость, из-за которой он не видел ничего, кроме основ, — не просто ключ к пониманию его особенного гения, но и объяснение его едва ли не детской моральной слепоты.

Пустота

размером с бога

Габор Сегё

Он был самым настоящим чертенком, так-то. Но для тех из нас, кто понимал, что́ грядет, для тех, кто бежал из Германии пока не поздно, он был ангелом во плоти. Я рад, что довелось учить его, пока он был ребенком, потому что он очень изменился, когда повзрослел. Да, он был мастодонтом математики, но ха-Шем[1] знает, еще тот дурак был, и глупостью своей был опасен! Вот такой парадокс. В нем как будто одновременно уживались два разных человека. Гениальный, но инфантильный; проницательный и в то же время невероятно поверхностный. Постоянно сплетничал. Постоянно пил! Не жалел времени на идиотов- приятелей, а денег — на дорогих шлюх; питал нездоровый интерес к наитупейшим разговорам, например, на какой кузине женился тот или иной барон и сколько у них законнорожденных детей, а сколько — внебрачных. Я никогда не понимал, какой ему толк от этой пустой болтовни. Как-то раз он целых полчаса перечислял преимущества маленького пекинеса перед немецким догом; он всё говорил и говорил, а я не дождался, когда он кончит, встал и вышел. Подумать только, тот же самый человек внес неизмеримый вклад в теорию групп и операторов, эргодическую теорию, и опубликовал тридцать три крупных научных труда менее чем за три года! И всё равно я обратился к нему за помощью, потому что знал: в важных вопросах на него можно положиться. Яношу едва исполнилось двадцать семь, а он уже профессор Принстонского университета и живет в разъездах между Америкой, Будапештом, Геттингеном и Берлином. Я преподавал математику в университете Кёнигсберга и жил себе спокойно, но хорошо помнил два года белого террора в Венгрии, пришедшего на смену недолгому правлению коммунистов во главе с Белой Куном. Тогда немало моих соотечественников казнили, прилюдно вешали, пытали, сажали или насиловали, только потому что кое-кто из лидеров местной ячейки компартии был евреем, и я прекрасно понимал, чего ждать, когда нацисты начали открыто выступать против евреев. Я написал Яношу, и мы договорились встретиться в Берлине. Я рассчитывал попросить его замолвить за меня словечко, чтобы я мог уехать в Америку с семьей. И где бы вы думали он назначил мне встречу? В ресторане «Хорхер», ни много ни мало! Это был фешенебельный отделанный деревянными панелями ресторан, где всего через четыре года после нашей встречи старшим членам национал-социалистической партии подавали краба в честь удавшихся политических чисток и резни в Ночь длинных ножей. В этом был весь фон Нейман! Он настолько привык к привилегиям, что всегда хотел для себя только лучшего. В Берлине не было ресторана лучше «Хорхера», и, разумеется, Янош пригласил меня именно туда. Я вошел и сразу почувствовал себя не в своей тарелке, потому что был бедно одет, но стоило мне назвать имя Яноша, как отношение ко мне мгновенно сменилось на почтительное, и меня пригласили к одному из лучших столиков, где Янош курил толстую сигару, озаренный осенним свечением, которое лилось на него из высоких окон сквозь тонкое кружево занавесок. Пусть тогда у нацистов была всего пара мест в парламенте, меня до сих пор пробирает дрожь при воспоминании о том, что мы с ним сидели в пасти у льва, на углу Лютерштрассе, там, где позднее полюбит обедать Гиммлер, сидели и составляли план побега, а вокруг нас — дипломаты, шпионы, кинозвезды, политики, магнаты и прочая пакость из немецкой аристократии.

Первым делом мы заговорили, конечно, о математике, и я сразу же заметил тлетворное влияние заносчивого зануды Гильберта на моего бывшего ученика. У Яноша появилась странная тяга, однобокая одержимость логикой и формальными системами, которая, как я успел заметить, погубила немало великих людей. Я был ошеломлен тем, насколько рьяно он отстаивает свои убеждения, и всё же в Миттельевропе фанатизм — это норма, даже среди нас, математиков. Он сказал мне, что вот-вот воплотит свою мечту и отразит суть математики в последовательных, полных и свободных от всяких противоречий аксиомах, и я усмехнулся. Чтоб ты рос, как лук, сказал я, башкой в земле! Да разве могут такие жесткие ограничения привести человечество к какому-либо подобию благодати вожделенной ясности, Рая, если они ставят перед нами больше задач, чем решают? И что это будет за Рай, интересно? Деревья и цветы там точно не растут. Янош заказывал всё новые и новые кушанья и напитки, не замечая, что я едва притронулся к своему заказу. Я посоветовал ему оставаться в Америке и не возвращаться в Германию, но его было не переубедить. Он сказал, что работает кое над чем очень важным. Чувствует, как идея обретает форму у него в голове, и боится, что если не сможет общаться с Гильбертом и другими членами геттингенского кружка, то потеряет ее. Лучше лишиться идеи, чем жизни, ответил я, а он так поглядел на меня, что стало понятно: он скорее лишится жизни, чем идеи. Разве я не знаю, что творится в квантовой физике? Это ведь всё числа, сказал он! Эти штуки ведут себя не как частицы и не как сгустки материи или энергии… Они ведут себя как числа! Кто лучше нас сможет понять новую реальность? По мнению Яноша, будущее определит не химия, не промышленность и не политика, а математика. Вот почему нам так необходимо понять ее на самом глубоком уровне. Я не мог представить себе, о чем Янош толкует, потому что еще не было тех технологий и приспособлений, которые он изобретет позднее, да только он вдруг стал серьезным, что было на него совсем не похоже, и сам не знаю почему, я вздрогнул, будто с улицы повеяло холодом. По-моему, он это заметил и сразу перевел тему разговора, заверив меня, что волноваться не о чем. В Америке нас примут с распростертыми объятиями. Его голос звучал совершенно уверенно, и я сразу же почувствовал облегчение, но, когда задал более предметные вопросы — с кем он будет говорить о нас, куда, по его мнению, я попаду, — он только произнес тост в мою честь и сказал, что обо всём позаботится. Надо отдать ему должное, он сдержал слово, а я, к своему стыду, не поверил ему тогда и даже рассердился — мои заботы заметно утомили его, ему стало так скучно, что он пропустил мои вопросы мимо ушей и начал флиртовать с тремя высокими блондинками за соседним столиком. Я вышел в туалет.

Размышляя о том, чему он посвятил себя позже, я прихожу в отчаяние. Мог ли я растопить его сердце? Сумел бы склонить его крепкую волю в нужную сторону или заронить семечко, а оно бы проросло и спасло хоть толику его души? Но я ничего не сделал и ничего не сказал, ни слова. Я даже не попытался, потому что боялся за себя. Мне до сих пор горько из-за этого, хотя я уверен: что бы я ни сказал, он бы посмеялся надо мной, как смеялся над своими плоскими анекдотами. Слышу его, как сейчас. Раввин, священник и конь заходят в бар. Ой-вей! Мог ли я повлиять на него? Не стоит забывать, что не он один играл с огнем. Его поколение спустило Цербера с цепи. Пусть так, но я всё равно виню себя, потому что я его первый учитель. Когда мы встретились, он был еще ребенком, я должен был заботиться о нем — ведь привычки, которые мы вырабатываем в детстве, остаются с нами и в зрелом возрасте. Выходит, я его подвел, и хуже того, подвел с позором, потому что не смог донести до него неприкосновенный священный характер нашей науки, не объяснил, что значит «чистая математика». Люди понимают чистоту математики превратно. Это не знание ради знания. Не поиск закономерностей, не серия абстрактных интеллектуальных игр, оторванных от реального мира с его бедами. Это что-то совершенно иное. Математика ближе всего подводит нас к замыслам ха-Шема, и потому заниматься ею нужно с пиететом. У нее есть настоящая сила, и сила эта может быть использована во зло, потому что порождает ее исключительно человеческая способность, которую Всевышний, да будет Он славен, дал нам вместо клыков, лап и когтей, но которая бывает не менее опасной и смертоносной. Я не научил его ничему из этого. Мне придется ответить за свои поступки, и я не стану отрицать, что понял всё раньше других. Понял, на что он способен. Дар его был столь редким и прекрасным, что слезы наворачивались на глаза. Да, я разглядел его дар, но заметил и кое-что еще. Зловещий машиноподобный ум без тормозов, сдерживающих остальных из нас. Почему же я молчал? Потому что он был более одаренным. Чем я, чем все мы. Рядом с ним я стыдился себя, чувствовал себя униженным и подавленным. Я просто старик со стариковскими понятиями. Сегодня, став еще старше, я признаю, что, вопреки своей черствости, он старался понять мир на самых глубинных уровнях. Он горел, у него внутри пылал огонь, а зажечь это пламя у себя внутри я так и не смог, хотя и пытался. В духовном смысле он был настоящим профаном, зато верил в логику абсолютно. Да только такая абсолютная вера опасна, тем более когда предаешь ее. Нужно подвергать сомнению всё! Моисей, например, усомнился даже во Всевышнем! Бог, да славится Он, едва ли ответит на наши вопросы, но сами вопросы могут нас спасти. Хуже отсутствия веры может быть только ее утрата, потому что на ее месте зияет дыра наподобие той, что оставил Дух, покидая этот преданный анафеме мир. Но природа этой пустоты размером с Бога такова, что ее необходимо заполнить чем-то столь же драгоценным, как то, что утрачено. Человек сам выбирает, чем заполнить ее, и его судьба зависит от этого выбора, если мы вообще хоть что-то выбираем.

Выйдя из туалета, я услышал шум, мужские и женские крики, потом, ошибки быть не могло, кто-то тяжело грохнулся на пол. Я поспешил в зал и взглядом нашел наш столик. Двое официантов помогали Яношу подняться, а трое солдат тащили на улицу какого-то верзилу в военной форме; волочь его им было тяжело, он вырывался, бушевал, мощная, как у быка, шея багровела над воротничком рубашки, вены на лбу того и гляди лопнут. Что же Янош? Он смеялся! Скалился, как маньяк, утирая салфеткой струйку крови, стекавшую из угла рта. Улыбался метрдотелю, который не переставая просил прощения. Что тут произошло? Я застыл на месте. Я чувствовал (почему? почему я всегда так себя чувствую?), что буквально весь ресторан вытаращился не на него, а на меня, белого, как полотно, перепуганного, пока солдаты выволакивали своего товарища через парадную дверь. Когда всё успокоилось и привычные беззаботные разговоры зазвучали на фоне звона тарелок, ножей и вилок, Джонни жестом пригласил меня сесть и предложил выпить, чтобы подбодрить меня; он ясно видел, насколько я подавлен. Я отказался. Хотелось немедленно уйти. Тогда он подозвал официанта, а тот ответил, что счет уже оплачен, само собой, разумеется, и продолжал извиняться, подавая нам с Яношем пальто и шляпы. Я долго возился, не только потому что руки тряслись, но и потому что боялся наткнуться на солдат, если они еще снаружи. Я спросил у Яноша, что случилось. Он усмехнулся себе под нос, мол, этим идиотам всегда недоставало чувства юмора, но больше ничего не рассказал, заметил только, что игра стоила свеч. Мы наконец вышли из ресторана на холодную улицу, а я недоумевал: он в самом деле настолько бесстрашный или просто безответственный и легкомысленный? Мы шли через Тиргартен в сторону Технической школы, где я собирался встретиться с коллегой, топтали ботинками опавшую листву. Тогда я увидел проблеск его истинной натуры и понял, как низко он может пасть.

Улицы перекрыли из-за военного парада, собралась толпа зевак. Придется сделать большой крюк, чтобы обойти толпу; я взял Яноша под руку и потянул, но он не двинулся с места, как заколдованный. Слава богу, перед нами проходил самый хвост процессии, однако мой ученик настоял на том, чтобы задержаться и посмотреть на бронетанковую дивизию Рейхсвера. Я ответил, что не хочу даже близко подходить к этим адским штуковинам, но вот первый огромный танк, грохоча, возник на улице. Готов поклясться, Янош едва мог устоять от нетерпения, точно собака, заслышав, как хозяин вываливает остатки еды ей в миску. На него грустно было смотреть — взрослый мужчина подпрыгивает, выглядывает из-за голов других зевак, как мальчишка с потными ладошками, чтобы поглазеть на смертоносные машины. Может, один из этих танков позднее пройдет через всю Европу, кроша под собой кости живых и мертвых, предвестник стальной бури, которую нацисты наслали на континент, прежде чем поработить, заморить голодом, замучить и уничтожить сотни тысяч людей самыми бесчеловечными способами. Глядя на него, завороженного страшными махинами, и зная, на что он способен, я понял тогда: он обречен, мы все обречены, а я и подавно.

Кошмар любого

математика

Юджин Вигнер

За всю свою жизнь Янчи пережил всего одно поражение, и оно изменило его.

Дело было в Кёнигсберге, куда Янош отправился на Вторую конференцию по эпистемологии точных наук — съезд, на котором ученые обсуждали весьма глубокие вопросы, граничащие с эзотерикой. Янош приехал представлять программу Гильберта и ее исходные допущения, и собирался отстоять ее перед теми, кого считал своими врагами; участники трехдневных прений обсуждали множество философских вопросов, возникших из квантовой механики, идеи Витгенштейна о лингвистике и кризис основ математики. В конференции приняли участие корифеи науки, например Вернер Гейзенберг, признанный гений, первооткрыватель матричной механики и принципа неопределенности, и Янчи, золотой мальчик, репутация которого бежала далеко впереди него. О нем даже говорили: «Большинство математиков доказывают, что могут. Фон Нейман доказывает что хочет». Стоял сентябрь 1930 года, Янчи был на пике своих способностей. В тот немецкий период он превосходил любые ожидания и показывал потрясающую производительность. Мы встретились в Будапеште рано утром накануне конференции, еще до завтрака, и под руку пошли на вокзал. Он рассказал, что помогает Сегё найти работу в Америке, а раз ко мне, говорят, тоже обратились из Принстона, то не затруднит ли и меня замолвить словечко за Сегё. Я планировал собственный переезд, но он заставил меня пообещать, что мы уедем вместе. Пришлось уступить, однако я недоумевал, зачем откладывать отъезд. Тогда я без обиняков спросил его, почему он остается в Европе и так часто ездит в Германию. Он ответил, что подошел совсем близко к основам математики, и чувствует, как у него от предвкушения покалывает в мозгу! В сентябре нацисты стали второй по популярности политической силой в Германии, а жена Янчи, Мариетт, не давала мне прохода, уговаривала убедить-таки его не ездить туда, остаться с ней в Венгрии. Упрашивать Янчи — только время зря терять, честно говоря; мы оба знали, какой он упрямец, так что я даже не пытался его уговорить. Я волновался за него, как и она, но больше нее доверял ему. Янчи был одержим историей, особенно крахом великих империй прошлого, и, хотя к нацистам он испытывал безграничную ненависть, твердо верил, что почувствует момент, когда нужно будет уехать. Пробирает дрожь при мысли о том, какими точными оказались некоторые его прогнозы и пророчества; бесспорно, у него был невероятный дар обрабатывать информацию, просеивать пески настоящего через сито течений истории. Его дар давал ему некоторую степень спокойствия и чрезмерную уверенность, которая наверняка изменила бы человеку меньшего калибра, чем он. Янош всегда был на несколько шагов впереди и держался так, будто оглядывается на уже совершившиеся события. Мы ждали поезд, он похлопал меня по плечу и сказал, что волноваться не о чем, время еще есть. Мы успеем насладиться Европой, объявил он, и особенно Германией насладимся сполна, потому что едва ли от нее хоть что-то останется, если нацисты продолжат набирать популярность. Я, как всегда, поверил ему, хотя знал, что подразделения СС уже запугивают своих политических конкурентов, а по улицам Пруссии проходят парадом члены гитлерюгенда и плюют в таких, как мы с Янчи. Я сказал: вокруг мрак, надежды нет, и я не вижу будущего. Он ласково улыбнулся мне и ответил, что именно сейчас, в темные времена, видишь яснее всего. Я настойчиво просил его уехать со мной, и поскорее, но Янош был непреклонен — у него есть важная работа, нужно искоренить и уничтожить парадоксы, которые Кантор и ему подобные насадили в математике. Я так и не понял эту его одержимость. Что им движет — академические амбиции или нечто выросшее из более глубинной, личной потребности? Наконец я посадил его в поезд до Кёнигсберга; он улыбнулся и помахал мне шляпой из окна, вагон тронулся и стал медленно набирать ход. Я даже не предполагал, что голубую мечту Янчи вот-вот вырвет у него из рук двадцатичетырехлетний аспирант, которого вскоре назовут величайшим логиком всех времен и народов.

Шли последние минуты заключительного дня конференции и дополнительного заседания Шестого конгресса немецких физиков и математиков. Рудольф Карнап уже выступил в поддержку Рассела и логицистов, Гейтинг высказался в защиту школы интуиционизма Брауэра, а Рейхенбах сообщил о необходимости заменить строгую бинарную логику вероятностью, когда речь идет о квантовых системах. Собрание официально закончилось, некоторые участники уже начали покидать зал, как вдруг худосочный молодой человек весьма странной наружности заговорил чуть громче остальных. Он сказал слова, которые навсегда изменили математику. Тем юношей был австриец Курт Гёдель, и никто не ждал от него ничего необычного — его пригласили выступить с докладом о полноте логического исчисления, доклад он сделал, но фурора не произвел. Поэтому, когда он тихо и робко заговорил, заикаясь, никто не обратил на него внимания, и даже стенографист не зафиксировал его слова — по праву великие, эти слова могли бы затеряться в истории, потому что их не вписали в протокол заседания. Тогда фундаментальное открытие Гёделя могло бы остаться незамеченным, если бы не Янчи — он один понял, что́ только что произошло. «П-п-полагаю, чт-т-то в рамках л-любой непротиворечивой ф-ф-формальной системы можно сформулировать ут-т-тверждение, которое является в-верным, но не может б-быть доказано средствами этой с-с-системы». Общий смысл сказанного Гёделем я узнал со слов Янчи. Никто ничего не ответил на его замечание, потому что те, кто слышали его слова, никак не могли осознать их. Разве можно считать какое-либо утверждение верным, если доказать это нет никакой возможности? Бессмыслица какая-то! И только Янош всё понял; он вдруг весь покрылся испариной и тяжело задышал — голова закружилась так сильно, что он замер без движения, не в силах шевельнуться, и пытался понять, как это возможно, а когда поднялся с места, юноши уже и след простыл. Янчи выбежал на улицу и догнал Гёделя в двух кварталах от здания, паренек что-то бормотал себе под нос, и тогда, безо всяких церемоний, Янош стал один за другим задавать ему вопросы, которые сначала смутили австрийца, а потом польстили ему.

Так закончилась программа Гильберта.

Янчи сразу понял это, но сначала не мог смириться. Если Гёдель прав, то что бы он или кто-либо другой ни делали, невозможно свести математику к аксиомам, невозможно открыть логические основания, которые так отчаянно хотел найти фон Нейман. Гёдель показал следующее: если кому-нибудь удастся создать формальную систему аксиом, свободную от внутренних парадоксов и противоречий, она всегда будет неполной, потому что будет содержать такие истины и утверждения, которые, сколь бы неоспоримо верными не были, невозможно доказать по правилам самой системы. Похоже, Гёдель нашел онтологический предел, границу человеческого мышления. Недоказуемая истина — кошмар любого математика, а для Янчи это открытие и вовсе стало личной трагедией, оставив такую глубокую рану, которую не залечит ни одна будущая теория и никакое знание. Философские последствия логики Гёделя поражали воображение, а его так называемые теоремы о неполноте сейчас считаются фундаментальным открытием, намекающим, что у человеческого понимания есть предел. Разумеется, когда Гёдель только поделился своими соображениями, реакция была совершенно другой. После публикации работы логика его рассуждений показалась публике настолько нелепой и контринтуитивной, что Бертран Рассел возмутился: «Это что же получается? Два плюс два — не четыре, а четыре целых и одна тысячная?» Когда он, наконец, сдался и согласился с тем, что́ так быстро понял Янош, то с заметной горечью признался: какое счастье, что он больше не работает в области фундаментальной логики. Ничего удивительного, что понадобился ум, как у Янчи, чтобы разобраться в выводах австрийца, однако он остался верен себе и, как только понял суть задействованных логических операций, начал развивать их — мысли обгоняли друг друга, а поезд вез его назад, из Кёнигсберга в Будапешт, где, полагаю, он месяца два не выходил из дома и день и ночь работал только над этим. Мариетт даже забеспокоилась, не заболел ли он. Да, Янчи был увлекающимся человеком, но никогда не зацикливался так долго на одной задаче. Он не из тех ученых, которые забывают почистить зубы или сменить белье. Наоборот, ему всегда было в радость развивать свои идеи. Ум у него был игривый, а не замученный, а озарения наступали обычно сразу же, мгновенно, без терзаний. Однако Гёдель что-то в нем сломал, и Янош заперся в комнате, Мариетт только слышала, как он причитает на шести языках. И вот в конце ноября он вышел из комнаты — на щеках клокастая бородка, над которой жена потешалась всегда, когда хотела унизить его, — и направился прямиком на почту, откуда отправил письмо Гёделю. В письме сообщил, что пришел к гораздо более примечательному следствию из без того выдающейся теоремы австрийца: «Используя ваши столь удачные приемы, я достиг результата, который мне видится выдающимся. А именно, я смог доказать, что непротиворечивость математики недоказуема». В сущности, Янчи перевернул доводы Гёделя с ног на голову. Австриец утверждал: если в системе нет противоречий, значит, она неполная, потому что содержит истины, которые невозможно доказать. Однако Янош доказал обратное: если система полная, если с ее помощью можно доказать истинность любого верного суждения, то в ней всегда будут противоречия и, значит, она останется противоречивой! Неполная система, очевидно, никого не устраивала, но противоречивая еще хуже, потому что с ее помощью можно доказать всё что угодно: самые невообразимые предположения и нечто противоположное им, невозможные утверждения и опровержение этих невозможностей. Идеи Гёделя и фон Неймана, вместе взятые, бросали вызов самой логике: с этого дня и до бесконечности математикам придется выбирать, принять ли ужасные парадоксы и противоречия или работать с недоказуемыми истинами. Почти невыносимая дилемма, но, похоже, обойти ее не получится. Не понятно, как Гёдель дошел до своих рассуждений, но к его логике было не подкопаться. Она точно из снов какого-нибудь безумца, но и мой товарищ доказал кое-что не менее странное. Его гениальность впервые проявилась по-настоящему, обещая увековечить его имя среди величайших математиков этого и любого другого поколения. Однако Янчи наконец повстречал кого-то равного себе. Гёдель любезно ответил ему, что он, конечно же, совершенно прав — австриец и сам получил такие же результаты и формализовал их в виде второй теоремы о неполноте, которую вскоре опубликует. К ответному письму из Вены прилагался сигнальный экземпляр с полным доказательством.

Янош больше не вернулся к работе над основами математики. Он до конца жизни благоговел перед Гёделем. «Его достижение в современной логике уникально и монументально. Это веха на все времена. Результат его работы примечателен своим квазипарадоксальным „самоотрицанием“ — добиться уверенности в том, что в математике нет противоречий, математическими средствами невозможно. Предмет логики никогда не будет прежним». Так он писал спустя десять лет после знакомства с Гёделем, когда всеми правдами и неправдами пытался вызволить австрийца из нацистской Германии, стараясь убедить правительство США дать ему визу. К тому времени мы с ним успели обосноваться в Америке, где узнали, что Гёделя сильно избили коричневорубашечники на улицах Вены. Приняли за еврея. Его бы наверняка прикончили, если бы не его жена Адель, женщина крепкой воли, с которой он познакомился в австрийском ночном клубе, где она работала хостес и танцовщицей, а тогда, в драке, спасла мужа, уколов нападавших острием зонта. «Гёдель незаменим. Он единственный из ныне живущих математиков, о ком я осмелился бы сказать такое. Спасти его из гибнущей Европы — само по себе огромный вклад», — писал Янчи в письме в адрес дипломатов высшего ранга. Сработало — спустя год после начала войны Гёдель добрался до Соединенных Штатов через Сибирь и Тихий океан, в обход кишащей немецкими подлодками Атлантики. Увы, австриец так и не смог адаптироваться к новой стране, и, хотя он остался в высшей степени почитаемым и уважаемым математиком с мировым именем, в последующие десятилетия у него стали проявляться явные признаки душевного расстройства.

Ученые почитали Курта Гёделя чуть ли не за бога. Ближе к концу жизни Альберт Эйнштейн признавался, что его собственная работа потеряла для него всякий смысл, и он приезжает в Институт перспективных исследований, где Гёделю предложили место профессора главным образом благодаря хлопотам Янчи, только ради привилегии дойти до кабинета плечом к плечу с австрийским логиком. Их связывало поразительное сходство. Пожалуй, Гёдель был единственным из современников Эйнштейна, кто чувствовал себя вправе спорить с величайшим физиком XX века — в качестве подарка Альберту ко дню рождения он нашел такое решение уравнений общей теории относительности, которое допускало возможность путешествий в прошлое. Гёделю была крайне симпатична эта идея, потому что только в детстве он чувствовал себя по-настоящему счастливым и беззаботным. Эпизоды паранойи случались с ним и в отрочестве, но в Америке рассудок начал подводить его, повреждаться, и всё, что осталось ученому, — это искаженная картина реального мира. У него развилось серьезное расстройство пищевого поведения; он питался исключительно сливочным маслом, детскими смесями и слабительным. Еще ему стали мерещиться приведения, и он твердо верил, будто другие математики собираются убить его из мести, за то что он привнес неразрешимую неопределенность в их мир. Они отравят его фреоном из его же холодильника либо подмешают яд в еду, поэтому он ел только то, что приготовила или попробовала до него Адель. Он сходил с ума медленно и болезненно, и немногие близкие друзья приходили в отчаяние, глядя, как ухудшается его состояние. В 1977 году Адель сделали операцию, она провела в больнице несколько месяцев. За период ее выздоровления Гёдель перестал есть совсем. Те, кто видел его в то время, говорили, что он похож на ходячий скелет — при росте в метр шестьдесят пять он весил меньше тридцати пяти килограммов. К тому времени, когда Адель достаточно окрепла, чтобы вернуться домой, он успел заморить себя голодом до смерти.

О душевном расстройстве Гёделя много писали, но большинство авторов сходится на том, что его особая паранойя не только привела к гибели, но и стала причиной его невероятных достижений в математике. Один из преподавателей Венского университета, который знал юного Гёделя, признавался, что так и не смог разобраться в том, стал австриец таким из-за своих исследований или же, чтобы думать как Гёдель, нужно уже быть помешанным. По-моему, верно и то, и другое. В те немногие разы, что мне довелось говорить с ним, я заметил связь между логическим мышлением и его усугублявшимся расстройством, потому что в некотором смысле паранойя — это взбесившаяся логика. «Всякий хаос — всего лишь неправильное представление», — писал Гёдель. Он верил: ничего не происходит просто так. Сначала приходишь к этой мысли, а потом начинаешь видеть скрытые махинации и тех, кто манипулирует самыми привычными ежедневными событиями. Однако добил Гёделя не просто физиологический дисбаланс. Еще на него повлияли идеи, которые он сам привнес в мир, те, от которых нам еще предстоит оправиться. Недоказуемые истины, неизбежные противоречия — кошмары логики о самой себе. Они преследовали его, как могущественные демоны; призовешь их однажды — и больше не изгонишь никогда. Те же демоны терзали и моего доброго друга Яноша.

Их с Гёделем многое связывало, и кое-что осталось неочевидным. Они связаны даже после смерти — лежат на одном кладбище в нескольких метрах друг от друга. Сначала было непонятно, что́ Янчи думает об идеях великого австрийца. Даже если его большой замысел и потерпел крах, Янчи не из тех, кто легко впадает в уныние. Он держался как ни в чем не бывало, однако те события стали для него серьезным потрясением. Не знаю, как остальные, а я успел обратить на это внимание. Он очень переменился. Янош вернулся из Кёнигсберга, и вскоре я заметил, что в нем чего-то не хватает, что-то как будто утрачено, и эта утрата, внезапное чувство пустоты, не сводилась только к его взглядам на математику, но стало проникать в его мировоззрение, которое становилось мрачнее с каждым годом. Вдобавок вскоре после его знакомства с Гёделем к власти пришли нацисты и начали охоту на нас, но Янош встретил эти события без удивления, он видел в них абсолютное подтверждение полной утрате иллюзий касательно человеческого достоинства и окончательное доказательство того, что иррациональное теперь господствует над человечеством. Необыкновенный мальчик, которого я знал со школьных лет и которому все пророчили великое будущее, понемногу становился всё более отстраненным и за пару лет полностью изменил свою жизнь — оставил профессорское кресло в Берлине, прежде чем нацисты начали увольнять евреев из немецких университетов в 1933-м, а после, два года спустя, публично отказался от членства в Немецком математическом обществе. Из всех моих знакомых только Янчи воспринял как личное оскорбление саму возможность того, чтобы нация, группа людей или отдельный человек предпочли примитивную топорную философию нацизма таким умам, как Эйнштейн, Ханс Бете, Макс Борн, Отто Фриш и многим, многим другим, включая его самого.

В Америку мы отбыли на одном пароходе. Он сменил имя, был Янош — стал Джонни, я из Йенё превратился в Юджина, и сначала жизнь складывалась счастливо для нас обоих, а потом у него родилась дочь, брак развалился, Мариетт ушла от него, и, хотя позже он встретил Клари и скоро женился во второй раз, их бурный роман скис сразу после медового месяца. В последующие годы в США ему жилось почти так же замечательно, как и на родине, — после Принстонского университета его пригласили на работу в Институт перспективных исследований, который быстро вытеснил Гёттинген в качестве самого престижного мирового центра изучения математики, став пристанищем для тех, кто, как и Джонни, бежал из Европы. Здесь работали Герман Вейль, Джеймс Александер, Вольфганг Паули и Андре Вейль. Янчи дали полную свободу делать что ему захочется, безо всяких преподавательских обязанностей, в исключительной интеллектуальной атмосфере. Некоторое время институт возглавлял сам Оппенгеймер, Алан Тьюринг чуть было не стал ассистентом Янчи, но решил вернуться в Англию с началом войны. Янош продолжал работать на бешеной скорости, но я видел, что в глубине души он мучается, мечется, не знает, куда податься и чему посвятить свое безраздельное внимание. Ему плохо. Не просто тяжело на душе, а по-настоящему некомфортно физически. Он хотел большего и маялся, как тигр, что почесывает паршивые бока о прутья клетки. Янчи до смерти хотел вырваться, и в конце концов ему это удалось. Он оказался на неизведанной территории, коварной и дикой, где забрел за границы разумного и окончательно потерял себя. После знакомства Янчи с Гёделем я всегда переживал за него — с тех пор как он потерял юношескую веру в математику, он стал более практичным и деятельным, но и более опасным. Он по-настоящему освободился.

В США фон Нейман стал ренегатом, наемным математиком, жадным до власти и знакомств с власть имущими. Он брал заоблачные деньги за консультирование представителей компаний IBM и RCA, сотрудников исследовательской организации RAND и ЦРУ; иногда его консультации длились всего пару минут. Он участвовал в стольких частных и правительственных проектах, что, казалось, умел бывать в нескольких местах одновременно.

Получив американское гражданство, он захотел стать лейтенантом запаса вооруженных сил, но ему отказали из-за возраста. Отказ его не остановил, и когда США вступили во Вторую мировую войну, он вместе с другими математиками и физиками уехал на запад страны, где работал в сверхсекретной лаборатории в пустыне на севере штата Нью-Мексико, у подножия хребта Сангре-де-Кристо в рамках Манхэттенского проекта.

Часть вторая

Тонкий баланс ужаса

В сложившейся ситуации мы были как дети, то есть у нас вдруг появилось кое-что способное разрушить этот мир до основания.

Джон фон Нейман

Мы знали, что мир никогда не будет прежним. Одни смеялись, другие плакали, большинство молчало. Я вспомнил фрагмент из священной книги индусов «Бхагавадгиты», где Вишну убеждает принца выполнить его долг, а чтобы произвести на него впечатление, принимает форму многорукого существа и говорит: «Отныне я Смерть, Разрушитель Миров». По-моему, мы все подумали о себе что-то такое.

Дж. Роберт Оппенгеймер

Я не видел ничего,

кроме света

Ричард Фейнман

Ну и бои мы устраивали в Лос-Аламосе за шахматной доской, скажу я вам! Потом кто-то привез поле для го, и мы начали сражения и на нем. Умнейшие люди из разных уголков планеты играли жестко, без передышки, не замечая времени. Нервная игра. Подточила меня — я, знаете ли, человек честолюбивый, побеждать люблю, поэтому никогда не сидел в сторонке. Да и чем еще было заниматься? Меня не покидало ощущение, что я застрял посреди пустыни и схожу с ума. Особенно вначале, когда всё еще только строилось и лабораторий толком не было; тогда, по-моему, я всё-таки чуть-чуть тронулся умом. Никто этого не заметил, потому что проект сам по себе — настоящее безумие. Его масштаб, скорость, с которой разворачивались события, оружие, которое мы проектировали, — всё! Правда, обыватели представляют себе нашу работу совсем иначе. Да, в пустыне штата Нью-Мексико жарко, но очень, очень красиво. Лос-Аламос стоит высоко на плато, красно-бурая почва изрезана лощинами, вокруг множество деревьев и кустарников. Виды такие, что дух захватывает! Красивее пейзажей я в жизни не видел. Я из Нью-Йорка и на западе страны оказался впервые, как в другой мир попал. На Марс, не иначе. Там необычная энергетика, как в каком-нибудь святом месте, в обители например, вдалеке от цивилизации и любопытных глаз, где сам Бог тебя не увидит. Делай что заблагорассудится — лучше места не найти. То что нужно для строительства лаборатории, понимаете? Глушь, ни души; ни один самолет не засечет, ни бомбардировщик, до побережья или государственной границы километров триста. Еще погода хорошая нужна круглый год, чтобы стройка не останавливалась. Поди найди такое место! Пришлось строить самим. Целый город из ничего построили. Подходящий участок нашел Оппенгеймер, у его родителей был домик неподалеку, но самое главное — вокруг не было буквально ничего, кроме школы для мальчиков из богатых семей. Это была школа для детей фермеров, куда ходили Гор Видал и Уильям Берроуз, и городок построили вокруг нее, весь Лос-Аламос. Пригнали бульдозеры, прошлись по плато, и вокруг школы стал разрастаться город. Он появился из ниоткуда буквально за ночь. Я приехал туда одним из первых. Мой грузовик медленно карабкался по извилистой дороге, я глядел в окно, на пейзажи вокруг, и вдруг возьми да и ляпни: «Тут, поди, индейцы есть!» Тогда водитель, худой, но жилистый парень, из тех немногих солдат, с кем мне удалось поладить, ударил по тормозам, выскочил из автомобиля и нырнул за здоровенный булыжник в паре метров от дороги, не говоря ни слова. Я бросился за ним, а другие пассажиры остались ждать в машине, на солнце. За булыжником он показал мне проход в пещеру, а по обе стороны от него рисунки — терракотовые антилопы, бизоны и всякие другие животные, и все вот тут, прямо у дороги! Это были глухие, по-настоящему дикие места, нетронутые до нашего появления. А потом всё изменилось, полностью изменилось, в мгновение ока. Строения вырастали как грибы после дождя: лаборатории, административные здания, помещения для охранников, бараки для военных, коттеджи для высшего командования и других больших шишек. Не успели мы оглянуться, как городок стал похож на густонаселенный муравейник. Все сновали туда-сюда с такой маниакальной энергией, как будто подзаряжались от самой земли. Голова шла кругом, понимаете? От этого заразительного энтузиазма! И каждые девять месяцев людей в Лос-Аламосе становилось вдвое больше; они всё прибывали и прибывали, некоторые — с семьями. К концу войны по городу бегало уже три тысячи детей, и военные попытались принять жесткие меры, чтобы «остановить рост населения». Населению было наплевать на эти меры. Еще бы! Каждый знал, что творится у соседа за стенкой, потому что дома построены кое-как, а перегородки такие тонкие, что всё слышно. Невозможно не заметить, когда кто-нибудь… развлекается. Чего же тут удивляться, раз только за первый год родилось восемьдесят детей? Чего они ждали? Мы работали шесть дней в неделю, женщины наравне с мужчинами. Так было положено, никто не возражал. Война всё-таки! А развлекались мы в субботу вечером. Пили пунш, крепленый этиловым спиртом, который воровали в лабораториях, потому что купить нормальной выпивки было негде. Мы даже журналы из других городов не выписывали. Мы оказались взаперти, не чихнуть без ведома службы безопасности. Шестилетки и те носили удостоверения личности на груди. Правда, большинство ограничений были бестолковые. Запрещено уезжать дальше ста шестидесяти километров от Лос-Аламоса. Если встретил знакомого за пределами городка, подробно перескажи всё, о чем вы беседовали, в письменном отчете. Все телефонные звонки прослушивались, но это было просто — телефон-то на весь городок один! Ну и других проблем тоже была тьма: домов и воды на всех не хватало, свет мог отключиться в любую минуту, потому что инженеры — нас всех называли инженерами, а произносить слово «физик» запрещалось — перегружали сеть. Всё такое засекреченное и такое комичное! Послушайте, ну разве можно незаметно и так оперативно привезти в Нью-Мексико столько видных ученых? Мало того что они ехали со всех уголков страны, так еще из Европы приезжали. Я учился в аспирантуре, когда меня пригласили в проект, и даже диссертацию толком не дописал; я понятия не имел, что окажусь среди корифеев, чьи имена до тех пор видел только на страницах учебников: итальянец Ферми, немец Бете, венгр Теллер, поляк Улам, все съезжались в Лос-Аламос. Даже сам Нильс Бор, великий датчанин, и тот приехал. Он был консультантом и путешествовал под псевдонимом Николас Бейкер. После первого визита на объект он попросил своего сына устроить ему встречу со мной лично, до того как он поговорит с большими начальниками, потому что, знаете ли, я много выступал на общем совещании, на том, которое физики проводят раз в неделю, ну и жаловался, конечно, потому что не умею держать язык за зубами. Жаловался я на всё подряд, так что сначала смутился: зачем Бору понадобилось со мной беседовать? Я же никто по сравнению с мастодонтами! А потом я понял, чего он во мне нашел. У меня есть такая штука: стоит заговорить о физике, как мне становится начхать на всё остальное, я говорю что думаю. Даже Бору говорю что думаю. Вот сморозит он какую-нибудь глупость, а я ему: «Да вы с ума сошли!» или «Нет, это неправильно! Ерунду говорите!» Ему, титану науки, который заставлял других трепетать. Это ему во мне и понравилось, и Бете тоже, который возглавлял отделение теоретической физики, — он любил вкидывать мне свои идеи. Я ни во что не ставлю никакие авторитеты и никогда не ставил, но почему-то это совсем не смущало гениев. Даже наоборот. В итоге Бете сделал меня руководителем группы, а в подчинении у меня было четыре человека. Что-то я отвлекся. О чем это мы? Ах, да! Го! Игра, похожая на шашки, только в сто раз сложнее и интереснее. Мы играли в нее часами напролет; да, мы соревновались с нацистами, за то кто быстрее построит атомную бомбу, и всё равно у нас были абсолютно пустые часы, когда заняться было нечем; ждешь расчеты, ждешь материалы, ждешь всего подряд. Странно, да? Пока мы тут играем, Гитлер назначает Вернера Гейзенберга руководить немецкой ядерной программой. Его, кстати, называли «белым евреем», а ядерную физику — «еврейской». Нам повезло: оказалось, немцы никакую атомную бомбу не строили, ну или не успели толком ничего сделать. Видимо, Гейзенберг зашел в тупик, но мы-то об этом не знали! Мы думали, что, если Гитлер получит бомбу первым, нам конец. Фора-то у него уже была! Потому что ядерный распад открыли в Институте кайзера Вильгельма еще в тридцать восьмом, когда Лиза Мейтнер и Отто Фриш на Рождество нашли способ расщепить атом урана. Так что мы работали ради большой цели, но всё равно находили время на игры и дурачились, как школьники. По ночам я долбил в свои бонго, как ненормальный, и драл глотку, хоть вообще не попадал в ноты. Теллер от моих концертов лез на стену. Ну а что? Мне было скучно! Я устал. Жена болела, она умирала от туберкулеза в клинике в Альбукерке, а я в Лос-Аламосе строил атомную бомбу. Злился я, понятно вам? Злился и скучал. Тогда я начал взламывать замки в кабинетах, открывать ящики, в которых хранились секретные документы, а потом на больших совещаниях заявлял: «Нам нужны замки покрепче! Улучшайте систему безопасности! Нельзя оставлять сверхсекретные материалы вот так!» Меня никто не слушал, так что я и дальше взламывал замки и по-всякому докучал начальству. Помню, как-то раз иду я по городку, под ногами грязь, чувствую себя как курица в загоне, тут смотрю — в заборе из колючей проволоки дыра! А этой проволокой вся территория огорожена. Оказалось, работягам надоело каждый раз ходить через главную проходную, и они сделали себе проход, вырезали дыру плоскогубцами. Я вылез через эту дыру, а вернулся через главную проходную, потом опять вылез через дыру и зашел обратно через проходную. Ходил я так до тех пор, пока охранники не пригрозили отправить меня за решетку, потому что не понимали, как это я постоянно возвращаюсь, не выходя мимо них. Вызывает, значит, меня к себе их начальник, безмозглый лейтенант, сажает меня перед собой и говорит: «Мистер Фейнман, что у вас за шутки такие?» А я ему: «Шутки?! Да у вас в заборе дыра! Я неделю об этом талдычу, никто не слушает!» Такие дела. Вот, значит, чем я занимался в свободное время. Еще цензоров изводил. Потому что они наши письма цензурировали, понимаете? У нас с женой была такая игра, много лет мы в нее играли: в письмах ко мне она шифровала какое-нибудь сообщение, а я должен был его расшифровать. И вот, значит, вызывают меня к начальству опять. Что-де это значит, мистер Фейнман? И показывают мне письмо от Арлин. А я говорю, не знаю. Они мне, мол, как это — не знаете? Ну я им и отвечаю: не знаю, потому что это шифр. Они попросили ключ, а я говорю: «Я его еще не расшифровал». Они настаивали: попросите, мол, жену в следующий раз прислать ключ. Я отказался, не нужен мне никакой ключ! Я сам хочу расшифровать! Так мы с ними бодались пару недель, пока не пришли к компромиссу: Арлин присылала шифр с ключом, цензоры забирали ключ, а письмо вручали мне. Надолго их не хватило. В один прекрасный день мы все получили официальное уведомление: ШИФРОВАТЬ ПИСЬМА СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО. К тому времени я уже знал цензоров как облупленных и начал брать с коллег деньги: учил, как их обхитрить, а чего делать не стоит. А потом на эти деньги играл в го. А раз уж я обычно выигрывал, то мои сбережения удваивались. Правда, что́ с этими деньгами делать в Лос-Аламосе — вопрос. У нас там был театр, который по субботам превращался в танцевальный зал, а по воскресеньям — в церковь, а больше там делать было нечего, так что я и дальше играл в го на свои деньги, потому что игра меня ужасно занимала. Простая игра на первый взгляд, я бы мог научить вас правилам за пять минут. Нужно расположить черные и белые камни на клеточках поля так, чтобы окружить камни противника и занять как можно больше места. Просто, да не просто; намного, намного труднее шахмат. Кое-кто даже подсел на го. Я, например. Есть у этой игры свое очарование. Она занимает все твои мысли, даже во сне играешь в нее. Постоянно крутишь в голове, чем бы не занимался. Лучше всех в Лос-Аламосе играл Оппенгеймер, но и я быстро поднаторел. Правда, его так и не обыграл. Позже я читал, что, когда «Малыша» сбросили на Хиросиму, два знаменитых японских гроссмейстера, чемпион страны Хасимото Утаро и его соперник Ивамото Каору, участвовали в турнире по го, это был третий, заключительный, день, и соревновались они километрах в пяти от эпицентра взрыва. Здание, где они играли, было разрушено почти до основания, под завалами много раненых, а эти двое, го-профессионалы, вернулись туда в тот же день после обеда и продолжали играть до вечера, пока из-под обломков извлекали женщин и детей, а вокруг полыхал город. Такие они, японцы. Вот какой чарующей может быть го. Для этой игры нужен определенный склад ума, а ходы невозможно просчитать — нужно чувствовать. Она околдовывает и лишает покоя; нельзя просто вычислить, какой ход будет самым лучшим. Я знаю это, потому что играл с фон Нейманом, и у него вообще ничего не получалось. Обыграть меня ему не удалось, но он тоже подсел на го. Он дулся, как маленький, когда проигрывал, и всегда требовал реванша, а потом опять реванша, и еще раз… Дошло до того, что Оппенгеймер велел прятать поле для го, как только становилось известно о приезде фон Неймана. Он приезжал редко, потому что, в отличие от нас, не числился в штате, а был консультантом и пару раз в год появлялся в Лос-Аламосе на рычащем новеньком кадиллаке. Охранники даже не останавливали его; только увидят автомобиль, сразу впускают — вот на каком он был положении. Всегда неотразимый, в только что отутюженном костюме, как у банкира, уголок носового платка выглядывает из нагрудного кармана, часы на золотой цепочке. Он никогда не приезжал на одной и той же машине дважды. Как-то раз я спросил у него, почему он так часто меняет автомобили. «Никто не хочет продавать мне танк!» — ответил он с очаровательным восточноевропейским акцентом, как у актера Белы Лугоши. Бете как-то раз признался мне, что думает иногда, может, мозг, как у фон Неймана, — это свидетельство его принадлежности к высшей расе, к следующей ступени эволюции? Я посмеялся, а потом познакомился с фон Нейманом поближе. Физики знали его по книге «Математические основы квантовой механики». Ее, кстати, до сих пор издают, изучают в университетах по всему миру, потому что в ней впервые задаются строгие математические рамки квантовой механики, и в это трудно поверить, но ученые до сих пор спорят об истинном значении квантовой механики, основываясь на предположениях, которые он обозначил еще в 1932 году — ему тогда было немногим больше двадцати пяти! Когда я познакомился с ним, никаких собственных карьерных достижений у меня не было, поэтому я робел оттого, что сам фон Нейман торчит с нами в вычислительном отделении. Его пригласили в качестве эксперта для работы с плутониевой бомбой, потому что для запуска цепной реакции в ней нужно, чтобы внутренний взрыв был ювелирно симметричным. Фон Нейман, по сути, доказал, что оптимальные условия для детонации обеспечивают несколько зарядов вокруг ядра; их объединенные взрывные волны сжимают плутоний до запредельной плотности, необходимой для запуска реакции деления. Но мы не поняли научную составляющую, у нас не было подходящих технологий, а расчеты выглядели бредовыми. Все решили, что идея провальная. Гидродинамика оказалась слишком сложной, никто не знал, как реализовать эти теоретические выкладки на практике доступными нам средствами. Какая-то божественная математика! Настолько хитрые уравнения, что ни Ферми, ни фон Нейман не смогли довести работу до конца. Самостоятельно точно не смогли. Но мне было понятно, что́ так манило фон Неймана — безнадежная невозможность и предельная сложность расчетов. Он наткнулся на неразрешимую задачу и вот уже облизывается! Ничего не может с собой поделать! Это было просто неприлично. Я показал ему, на каком оборудовании мы работали раньше — счетные машины Маршана, но, очевидно, требовалось что-то помощнее, и тогда Оппенгеймер раздобыл для нас несколько вычислительных машин производства IBM, передовых для своего времени и жалких по сравнению с нынешними. Машины работали с перфокартами, и, когда их привезли, фон Неймана было от них не оттащить. Кажется, он совсем позабыл о войне и о бомбе. Когда знаешь, что́ он сделал позднее, его реакция становится понятна, но тогда я смутился. Что с ним такое? Неужели он не понимает, чем мы должны заниматься? Конечно, он всё понимал, и получше нашего! Но потом некоторые методы, которые мы с ребятами из моей команды разработали, чтобы ускорить вычисления для бомбы, завладели его вниманием. У нас получилось что-то вроде массового производства или математической линии сборки: каждый «компьютер» — так называли людей, нанятых для выполнения математических расчетов, выполнял только одну операцию снова и снова; одна умножает, другая складывает, третья возводит в третью степень, то есть ее работа заключалась в том, чтобы возвести число в третью степень и передать следующему по очереди компьютеру. Так нам удалось отладить поразительно быструю работу и выполнить колоссальные многоуровневые вычисления в срок, ко дню испытания «Тринити». Смотришь на этих женщин, а большинство были женщины, вот они работают, как машины, так же непонятно, как компьютеры сегодня, и испытываешь необъяснимое чувство. Фон Нейман мгновенно обратил на это внимание. Я видел в этом сиюминутное решение проблемы, изобретательный способ ускорить работу, а он… Он увидел будущее. Пришлось удерживать его силой, чтобы он не разобрал вычислительные машины по частям, и мы даже напоили его самогоном из заначки, только бы он не лез. Две недели он программировал машины, так и эдак подключал провода табуляторов, задавал вопросы обо всём подряд, а мы думали, как же нам повезло, потому что он был крайне востребованным человеком. Настоящим випом, его даже селили в школе для мальчиков и всегда обращались к нему за советом. В каждый его приезд сотрудники всех отделений Лос-Аламоса показывали ему свои самые трудные задачи, он переходил из кабинета в кабинет и решал их одну за другой. Когда, наконец, мы всё отладили и вычисления пошли по накатанной, фон Нейман пригласил меня прогуляться по пустыне и сказал слова, которые я не могу забыть до сих пор: «Тебе ведь совсем не обязательно нести ответственность за мир, в котором ты живешь». Понимаете, фон Нейман постоянно улыбался и был всегда всем доволен, но он такой был не один. Даже несмотря на личную трагедию — моя жена умерла тогда, — несмотря на то, что творилось в Европе в те годы, работу в Лос-Аламосе я вспоминаю как самый волнующий период моей жизни. Трудно признаваться в этом вот так, публично, но пока мы готовили самое смертоносное оружие в истории человечества, мы постоянно дурачились, как будто ничего не могли с собой поделать. Мы всё время веселились.

Я видел его, представляете? Первый взрыв, «Тринити». Своими глазами видел! Я, кажется, единственный человек на планете, который видел чертов взрыв как есть. Ну я и кретин! Когда анонсировали испытания, меня не было в Лос-Аламосе. Арлин умерла, и я поехал на похороны на автомобиле Клауса Фукса. Я едва успел, потому что по пути у этого ведра три раза спустило колесо. А теперь самое интересное — потом мы узнали, что на этой самой машине Фукс вывозил наши секреты в Санта-Фе. Потому что шпионил! Каково, а? Фукс — крот! Это он передавал наши наработки Советскому Союзу. Тогда я об этом, конечно, не знал, мы дружили, он был хорошим парнем, зато теперь я могу сказать, что ездил из Лос-Аламоса на похороны жены на шпионской машине. Короче, я дома, горюю, и тут звонок. Голос в трубке говорит: «Ребеночек на подходе». Ну я и помчался назад на всех парусах. Приехал в последний момент, нас посадили в грузовик и повезли в пустыню Хорнада-дель-Муэрто, жуткое место в трехстах двадцати километрах от Лос-Аламоса, посреди полигона Аламогордо. Наблюдательный пункт стоял в тридцати двух метрах от вышки, на которой подвесили бомбу. Когда мы добрались туда, рации перестали работать, так что мы понятия не имели, что происходит. Так всегда и бывает, и я сейчас не только про испытания говорю. Если начистоту, мы понятия не имели, чего ждать. У нас даже свой тотализатор был — ставило на то, какой мощности будет взрыв. Одна, две, три или четыре тысячи тонн в тротиловом эквиваленте? Ставки могли быть какими угодно высокими, но большинство ставили на ноль. Так безопаснее всего. Умно, а? Ставишь на то, что она не разорвется, сдуется, и никакой цепной реакции. Теллер, конечно, отличился. Назвал самую высокую ставку — двадцать пять тысяч тонн, тысячи на четыре больше, чем получилось на самом деле. Он ужасно волновался. Представляете? Сказал мне, что есть вероятность, хоть и «очень маленькая», что бомба подожжет атмосферу планеты — и тогда всё: растения, люди, животные во всех уголках планеты — либо задохнутся, либо сгорят заживо. Такой он, Теллер. Он был венгр, как фон Нейман, и поэтому мыслил не так, как мы. Мы-то почти все думали, что испытания провалятся. Что бомба не разорвется. Этого никто не любит признавать, но говорю как есть. При подготовке испытаний была куча сложностей, ломались основные элементы, то и дело случались нелепые происшествия. Кеннета Грейзена остановили за превышение скорости в Альбукерке за четыре дня до испытаний, а он вез детонаторы для «Тринити». Ну и со «Штучкой», как мы называли бомбу, тоже постоянно что-нибудь приключалось: например, когда ее поднимали на самый верх вышки, сломалось одно крепление, и она начала раскачиваться из стороны в сторону. Тогда она могла сорваться вниз и сдетонировать. Сама бомба на вид была ну просто нелепая. Такая большая стальная сфера, вся в проводах, шнуры торчат в разные стороны. Выглядела она зловеще и в то же время симпатично. Звучит глупо, я знаю, но уж как есть. На ней были отверстия для детонаторов, их заклеили белой лентой крест-накрест, из-за чего казалось, что она вся латаная-перелатаная, этакий монстр Франкенштейна, хлипкая такая, как будто побитая. Какие только мысли не приходят в голову! Но это правда, ясно вам? Мы думали, будет пшик. Никто не верил, что она взорвется, и рации не работали, так что мы расхаживали из угла в угол в тишине, все молчали, пока гроза не закончилась. Можете себе представить? Гроза в пустыне! Метеорологи все тряслись от страха: они-то сказали, что дождь закончится к четырем утра, и генерал Гровз, важный человек, руководитель Манхэттенского проекта, пообещал прикончить Джека Хаббарда, главного у метеорологов, если они ошибутся в прогнозах. Я, говорит, тебя повешу. Им повезло — дождь перестал, и небо расчистилось. Вот, значит, мы все собрались, ждем, трясемся от холода, потому что солнце еще не взошло, и воздух такой хрустящий, как бывает в самые холодные часы в самом жарком месте на свете. Вдруг рации заработали, и нам велели идти на исходную. Всем выдали защитные очки, чтобы свет от взрыва не ослепил. Сказали, так может быть. Я не поверил. Подумал, что за тридцать километров, да еще и в темных очках вообще ничего не увижу! И потом, глазам вредит не яркий свет, а ультрафиолетовые лучи. Что я придумал: я сяду в кабину грузовика и буду смотреть через ветровое стекло, стекло же не пропускает ультрафиолет. Так я и о себе позабочусь, и ничего не пропущу. Ну и просчитался же я! Вспышка была аховская! Когда она дошла до меня, я подумал, что ослеп. В ту долю секунды я не видел ничего, кроме света; плотный белый свет заливал мне глаза и сметал все мысли до единой, чудовищная непроницаемая яркость стерла весь мир. Невозможно описать, какой это был всепоглощающий свет, я ничего не успел сделать. Запрокинул голову, отвел взгляд, и тогда увидел, как горный хребет озаряется огненными всполохами: золотистый, пурпурный, фиолетовый, серый, синий. Каждая вершина, каждая расщелина озарилась таким ясным сказочным светом, что не передать словами. Невообразимая красота! Я завозился, стал надевать защитные очки, и тут почувствовал кое-что еще. Не сразу понял, что такое — кожа горит; всего секунду назад у меня зубы стучали от холода, а теперь я телом чувствую жар полуденного солнца. Нет, это было не солнце, на часах пять утра, а точнее пять часов двадцать девять минут и сорок пять секунд. Это жар от бомбы. Он схлынул так же быстро, как появился. Ни жара, ни света. Вокруг меня все поздравляли друг друга, хлопали в ладоши, смеялись, много радостных голосов ликовали. Но не все. Некоторые притихли. Кто-то молился, глядя на зловещее облако в форме гриба, что нависало над нами, а внутри него мерцало радиоактивное свечение, лиловое, неземное, поднималось всё выше в стратосферу, и гул от взрыва эхом расходился по горам, точно колокол звонил, возвещая конец света.

Сразу после испытаний физики составили письмо. Петицию, чтобы убедить президента не сбрасывать бомбу на Японию. Ее подписали более ста пятидесяти участников Манхэттенского проекта. Война в Европе закончилась, да? Гитлер, слава богу, застрелился, так что убивать двести тысяч гражданских в Японии незачем. Поверьте, если бы они, японские генералы, да хотя бы один генерал просто увидел испытания бомбы, этого было бы достаточно. Точно знаю, достаточно! Но Трумэн так и не получил петицию. Она бы всё равно ничего не изменила. Созданные нами бомбы принадлежали военным, и военные использовали бы их всё равно. Они даже созвали комиссию, чтобы выбрать подходящие цели, и не кто иной, как фон Нейман, убедил членов комиссии взрывать бомбы не на уровне земли, а на подлете, потому что так разрушений от взрыва будет несравнимо больше. Он даже рассчитал оптимальную высоту — шестьсот метров над землей. Ровно на этой высоте и взорвались над затейливыми деревянными домиками Хиросимы и Нагасаки наши бомбы.

Математическое оружие

Клара Дан

Джонни обожал Америку почти так же, как я ненавидела ее. Новая страна что-то сделала с ним. Весь этот сводящий с ума легкомысленный оптимизм, беззаботная наивность, которой американцы прикрывают собственную жестокость, проявили в нем худшие черты. Разбудили спящего демона, потайные желания из ночных кошмаров, о которых он никому не рассказывал. В Европе он был совсем другим. Не такого Джонни я полюбила. Америка что-то переменила в нем, запустила какую-то химическую реакцию, заменила провода у него в мозгу, и для меня, любившей его главным образом, нет, даже исключительно, за ум, потому что больше было не за что, то, что сделалось с ним в Америке, стало огромной трагедией, началом худшего периода моей жизни. И лучшего вместе с тем. Их трудно разделить. Вспоминая прошлое, я не могу провести черту между хорошим и плохим, не могу забыть горечь отъезда из Будапешта и ностальгию по миру, который мы потеряли из-за войны; до сих пор слышу, как гудит толпа в отдалении, скандируют мое имя, а я, совсем девчонка, несусь мимо зрителей на коньках, на мне шуба, а вокруг шеи боа с золотыми медалями; ветер треплет мои волосы, я еду в открытом автомобиле на роскошный праздник, который отец устроил у нас дома, пригласил настоящий цыганский оркестр, и они играли без передышки все выходные; дядья, тетки, кузины и друзья нашей большой семьи, гомоня, появлялись в доме, будто из ниоткуда, двигали рояли, переставляли мебель, чтобы можно было танцевать до упаду… Все мои счастливые воспоминания перемешались с ужасами, которые начались после моего отъезда за океан, к Джонни, навстречу второй половине моей жалкой жизни. Былые радости отравлены острым болезненным удовольствием первых месяцев нашей совместной жизни, адреналином от того, что меня успели выдернуть оттуда, где гуляют на свободе псы войны, спасли в последний момент и увезли в чужое место, освободили, наконец, от моего второго мужа-олуха, который годился мне в отцы, зануда- банкир на двадцать лет старше меня, я развелась с ним, чтобы выйти за единственного в своем роде гения, Джонни. Я впервые увидела его в Монте-Карло; он сидел перед горсткой фишек и дулся, как будто проиграл целое состояние, но оказалось, что потерял всего лишь наивную веру в то, что может найти логическое основание мира. Позднее, за столько ужасных лет брака с этим ужасным человеком, удовольствие и боль тесно переплелись в моей жизни; он не любил меня так, как я хотела, но заставил полюбить его, а потом не захотел проводить время со мной, потому что у него всегда, всегда находились дела поважнее: встретиться с тем-то, обдумать то-то — сколько можно думать-то?! Удивительно, как такой идиот может быть таким умным! Нет, это был не тот мужчина, которого я полюбила. Когда мы познакомились, я увидела раздавленного человека, отчаявшегося, грустного, жалкого, бесцельно плывущего по течению, и при этом переполненного — как и я, до краев, — энергией, потенциалом, желаниями, которые сам он не мог удовлетворить, потому что не мог найти, куда бы направить их, чему посвятить себя по-настоящему. Незадолго до нашей первой встречи он познакомился с Гёделем и переживал нечто совершенно новое для себя, чего не было раньше и не будет после. Джонни жил без хлопот и забот, никогда не сталкивался с поражениями и не понимал, почему люди бывают не уверены в себе; он в себе никогда не сомневался, не испытывал неловкости и не мучился от низкой самооценки, потому что всегда и во всём был лучше и стократ умнее остальных. Но там, в казино, которое тогда было центром притяжения самых испорченных и неисправимых игроков, он выглядел совсем печальным и раздавленным; сидел понуро у рулетки, проигрывал опять и опять, я не устояла и подошла к нему, потому что почувствовала, что у нас есть что-то общее, одно на двоих безутешное отчаяние. Он посмотрел на меня, глаза огромные умнейшие, и сказал, что знает способ обхитрить игру. Способ, видимо, не работал; для него требовались сложные вероятностные расчеты, допускавшие даже, что колесо может «ошибаться», то есть мошенничать в отношении игрока. Я тут же влюбилась и осталась возле него, смакуя безумное удовольствие от того, что, пока другие игроки разоряются, он строчит цифры и решает уравнения, положив перед собой лист бумаги, как школьник, отбывающий наказание. Когда у него осталась последняя фишка, я взяла ее с суконного поля, и мы пошли в бар, где замечательно выпили, хотя за напитки платила, конечно же, я — он проиграл решительно всё. Я жила моментом; мы попались на крючок, и дальше события разворачивались так быстро, что мне показалось, не успело колесо рулетки остановиться, а мы уже несчастливо женаты и живем на другом конце света. Меня угораздило влюбиться в него, когда он был вот такой — подавленный, тоскующий, печальный, и я даже не догадывалась о том, что настоящий Джонни не имел с этим новым знакомцем ничего общего. Когда увидела его истинное лицо, что-либо менять было слишком поздно. Он успел развестись с Мариетт, этой тощей вертихвосткой, мы переехали в Принстон, и муж стал самым молодым профессором Института перспективных исследований — по-настоящему удивительное место, где мне довелось провести много времени среди умнейших ученых, и я порхала по кампусу, как кузнечик с травинки на травинку. Чарующее место — краснокирпичное здание, которое населяли полубоги науки, окружала дремучая глушь, манила нас диким зовом природы. Вам нравится шорох листьев под ногами? Мне — да! Вокруг густой лес, куда не захочешь заходить во время брачного сезона у оленей, потому что самцы бродят по тропинкам и гоняют непрошеных гостей, рога опущены, инстинкты и ярость застят глаза, под копытами весенние первоцветы — робкие желтые цветы кандыка и фиалки, что растут под шатром осин, берез, кизила и буков. Джонни говорил, что всё самое главное в математике и физике 1940-х и 50-х годов создавалось там, под сенью деревьев, и я помню, как и сама набредала на кого-нибудь из ученых или целилась в них из винтовки, которую привезла, чтобы охотиться, и везде носила с собой, хоть это и было запрещено. Одно легкое движение пальца на спусковом крючке, и я запросто могла бы прикончить несколько величайших умов XX столетия. Пристрелила бы их одного за другим. Всего горстка пуль, и можно было бы запустить колесо истории в другом направлении — ведь там работали не абы кто, далеко не абы кто, но они были легкой добычей для охотника, потому что вечно витали в облаках, и до окружающего мира им не было никакого дела. Мой самый жирный трофей — не ученый, а поэт. В институт на два месяца пригласили Т. С. Элиота, и я выслеживала его в лесах, пряталась за поваленными деревьями, осторожно перешагивала через повисшие мокрые от дождя корни, держалась поодаль, но совсем близко, и слышала, как он бормочет себе под нос: «пустоголовый», «ловко мастерит часы», «плач летучих мышей», «какая смерть счастливая?» — по-моему, он тогда писал пьесу «Коктейльная вечеринка». Я держала его в поле зрения и воображала, как он обернется, увидит меня, и какая-нибудь строка его творения пронзит мне сердце и избавит от страданий. Он так и не обернулся, бродил по лесу, как зверь, то замрет и станет глазеть по сторонам, то склонит голову набок, молчанием отвечая на пронзительный крик камышовки, а молчание у него было такое удивительно ясное, живое, драгоценное! Любого другого мужчину я бы пристрелила безо всяких угрызений совести. Разумеется, все остались живы, потому что они были лапочки. Я со всеми перезнакомилась, принимала их у себя дома, наливала им херес, и мы вместе вспоминали нашу родину, а мой муж балагурил. О величайших открытиях и проектах, которые постепенно изменят историю человечества, я узнавала от тех, кто первым узрел далекие просторы нового. Какая привилегия, но и какая мука! Разве я могу сравниться с ними? Разве могу соответствовать им? Конечно, я старалась изо всех сил, и всё равно в глубине души мучилась, потому что чувствовала, что у меня отняли мою жизнь, а меня превратили во второстепенного персонажа, дурочку из их великой пьесы, и я ненавидела свое положение и статус, каким бы особенным и выдающимся он ни был, не хотела быть очаровательной или приветливой, какой могла бы, какой меня вырастили, особенно с теми паразитами, что пользовались покровительством моего мужа, присосавшись к его гениальности, как осы к стволу царственного дуба. Моргенштерн, например, этот ханжа и зануда, дневал и ночевал у нас дома! Просыпаюсь — он уже тут как тут, у нас на кухне; ложусь спать — он бубнит в кабинете у Джонни, бу-бу-бу. С ума сойти можно! Или друг детства Джонни, Йенё Пал, он же Юджин Вигнер, маленький завистливый мужчинка, постоянно буравил меня сальным взглядом. Эти великие мужчины постоянно впадают в крайности, во всяком случае, по моему опыту: они либо до ужаса похотливые, либо наоборот, ханжи. И мой муж, который хотел быть лучшим во всём, отличился и здесь, пожалуй, самыми омерзительными отношениями с женщинами. Он многим действовал на нервы, и в этом нет ничего удивительного. У Джонни был фетиш — стоит ему увидеть пару женских ног, и всё, он не может отвести глаз. У него была отвратительная привычка заглядывать под стол секретаршам в институте. Кое-кто из этих бедняжек даже закрепил там картонки, только бы мой корифей и уберменш перестал заглядывать им под юбки. Я была в отчаянии, честно, но тогда я говорила себе: «Клари, такова плата за исключительность». Мне удалось убедить себя в этом. У меня была очень низкая самооценка, особенно вначале. У меня практически не было ни формального образования, ни полезных навыков, и я целиком зависела от милости Джонни. Всё изменилось, но со временем. Я научилась программированию, когда компьютерные технологии еще были загадкой, доступной для понимания лишь малой группы людей, в которую включили и меня. Я работала в Управлении демографических исследований Принстона, помогала разрабатывать первый успешный компьютерный прогноз погоды, помогала писать код и программировать в рамках моделирования первого ядерного взрыва, дружила с удивительными женщинами, например с Марией Гёпперт-Майер, которая позднее стала лауреатом Нобелевской премии по физике, но тогда я уже глубоко погрузилась в отчаяние, потому что мой отец, мой бедный папа, которого мы вывезли из Европы, вопреки его сильнейшему нежеланию, бросился под поезд на Рождество. Он больше не мог выносить страдания из-за гибели стольких наших братьев от рук нацистов и бесконечные унижения, которые он терпел на новом месте. А ведь так всегда — за унижением обязательно следует смерть. Америка — новый мир, такой не похожий на старый, луч света в современности, стала для папы источником постоянных унижений. Он так и не принял ее, никогда бы не смог ее полюбить, и я чувствовала себя, как он, хоть мне и не хватало его смелости. Я держалась — за Джонни, за бутылку — и пыталась, видит бог, пыталась использовать обстоятельства себе на пользу и радоваться каждому дню. А радоваться было чему. С 1946-го по 1957-й мы пересекли страну от одного побережья до другого не меньше двадцати восьми раз на автомобиле. Мы повидали всё. И я бы даже получила удовольствие от наших поездок, если бы Джонни не сворачивал с маршрута, чтобы поглядеть на «Котел дьявола» или «Башню дьявола» или еще какую-нибудь достопримечательность с чудаковатым названием — они всегда распаляли его любопытство, вынуждая тащиться не пойми куда и тащить за собой меня. Джонни ужасно водил, и только чудом мы не погибли в какой-нибудь автокатастрофе. Мы не погибли, но я — да. Часть меня умерла в тех долгих одиссеях по адским просторам Америки; потела под невозможно жарким солнцем, глядела на огромную пустоту и бескрайние ряды ярко-зеленой кукурузы. Мелькали одинаковые бензоколонки и захудалые мотели, в которых, кто его знает почему, Джонни любил останавливаться больше всего, городки, одни побольше, другие поменьше, где мне приходилось натужно улыбаться местным женщинам, приветливым и пустоголовым, и держать язык за зубами, когда мужики-невежды кичились своим невежеством в дайнерах, придорожных кафе и ресторанах. Ни одного росточка культуры во всей стране! Зато кругом счастливые жены с патриотическим придыханием и американским оптимизмом пятидесятых годов нахваливают свои новенькие бытовые приборы, да их ограниченные мужья верхом на газонокосилке и с бутылкой в руке. Помню, как-то раз в Неваде в бар, куда мы зашли утолить свои печали, на муле заехал местный житель в джинсах и с длинной бородой, и никто даже бровью не повел. Бармен вручил ему кружку пива, а перед мулом поставил ведро с тем же пойлом. Зрелище запредельное, как будто в театр на спектакль попал, но, видимо, здесь все привыкли, потому что наездник положил на барную стойку несколько долларовых банкнот, дождался, пока его скакун напьется, и так же спокойно вышел вон, а Джонни поглядел на меня и заметил: «Вот, дорогая, почему мы здесь». Мы много путешествовали, очень много, но чаще я бывала одна, пока он работал на правительство, на военных, на промышленность — создавал то, что Эйнштейн называл «великими технологиями смерти». Из всех коллег мужа по институту я ладила только с Альбертом. Может, потому, что он был полной противоположностью Джонни. Два радикально разных характера и образа мышления. Джонни был заряженный, и по сравнению с ним Альберт казался старой неповоротливой черепахой, потому что мог годами, а то и десятилетиями обдумывать и доводить до кондиции какой-нибудь вопрос. В то же время его суждения, его идеи были более глубокими, более гуманными и свободными от предрассудков, по крайней мере по-моему. Они восхищались друг другом, хоть Джонни и презирал Альберта за его авторитет. Он иногда пародировал Эйнштейна, но никто не смеялся над его пародиями, он потешался над манерой Альберта одеваться и высмеивал его пацифизм. Альберт считал Джонни инфантильным нигилистом и сказал мне как-то раз, что мой муж стремительно превращается в «математическое оружие». Однажды в пылу ссоры я выплюнула эти слова ему в лицо, хотела задеть, но Джонни остался верен себе — новое прозвище пришлось ему по нраву, и они с друзьями от души посмеялись. Впрочем, он затаил обиду на Альберта, потому что, когда тому понадобилось ехать в Нью-Йорк, Джонни вызвался подвезти его на вокзал в Принстоне на новеньком кадиллаке, который только что купил для меня, и там, на вокзале, нарочно посадил Альберта на поезд, следовавший в противоположном направлении.

Главным камнем преткновения в их отношениях была бомба. Альберт, белый голубь, неофициальный глава движения за разоружение, и Джонни — ястреб. Помню, каким он вернулся из Лос-Аламоса после «Тринити». Было утро, до полудня, он приехал уставший, бледный и сильно потрепанный, сразу лег в постель и проспал двенадцать часов. Он никогда не спал больше четырех часов и заставил меня поволноваться. Проснулся поздно ночью и затараторил так быстро, как никогда: «Мы делаем такое! Настоящего монстра! Он изменит будущее, если, конечно, оно будет, это будущее. Нельзя бросить это дело на полпути. И не только из военных соображений! Будет неэтично, если ученые бросят эту задачу, какие бы страшные последствия не наступили. То ли еще будет!» Он никак не унимался, был вне себя, и тогда я предложила ему таблетку снотворного, и запить чем-нибудь покрепче, чтобы он пришел в себя и немного расслабился, довольно предсказаний о неизбежном роке. Наутро он, кажется, успокоился, но с тех пор и до последнего дня он посвящал себя исключительно прорывным технологиям, пренебрегая всем остальным, забросив чистую математику и не уделяя никакого внимания мне. Он не давал себе передышки, не делал ни шагу назад, как будто знал, что времени у него или у мира осталось мало. Его ответ на ядерную дилемму — лучшее отражение всего хорошего и плохого, что было в нем. Беспощадно логичный, совершенно контринтуитивный и настолько нерациональный, что это граничит с психопатией. Кое-чего о моем муже не понимают. Он искренне воспринимал жизнь как игру, и все человеческие стремления тоже, какими бы смертельными или серьезными они не были. Как-то раз он сказал мне: когда животные взрослеют, они много играют и так готовятся к смертельным обстоятельствам, которые ждут их во взрослой жизни. В широком смысле математика — всего лишь странная и удивительная коллекция игр; предприятие, настоящая цель которого, вопреки прямо заявленным, медленно менять психику человека и человечества, готовить нас к будущему, которое не может представить себе никто из нас. Но есть одно «но»: разнузданное человеческое воображение порождает множество игр, и когда играешь в них в реальном мире, правила и истинная цель которого известны одному Богу, то оказываешься лицом к лицу с такими опасностями, на преодоление которых тебе не хватит ни знаний, ни мудрости. Я знаю об этом, потому что мой драгоценный муж — отец одной из самых опасных идей за всю историю человечества, настолько инфернальной и циничной, что диву даешься, каким чудом мы до сих пор живы.

Странный

ангел

Оскар Моргенштерн

Для непосвященных это безумие.

Иначе никак не объяснить акроним, который кто-то ловко придумал для одного из самых диких применений концепции фон Неймана: доктрину взаимного гарантированного уничтожения по-английски назвали MAD[2], то есть «безумный». Эту доктрину Америка выбрала для победы в холодной войне, в игре «Ястребы и голуби», в которую играли всем миром, используя при этом настолько мощное оружие, что недолго и планету уничтожить. В основе доктрины взаимного гарантированного уничтожения лежит принцип сдерживания и ответного удара. Единственный способ избежать ядерной войны между сверхдержавами — сделать так, чтобы США и СССР запаслись немыслимым количеством ядерного оружия, и тогда любая атака закончится полным уничтожением обеих стран. Идеальная в своей разумности безрассудность — мира во всём мире можно достичь, едва не доведя до Армагеддона. Эта зловещая и порочная доктрина просуществовала сорок лет, а выросла, к моему вящему стыду, из вывернутых наизнанку концепций, которые мы с фон Нейманом изложили в книге «Теория игр и экономическое поведение».

Взаимное гарантированное уничтожение — один из многочисленных примеров того, как человечество может стать заложником разума, хотя всё началось довольно безобидно, когда бомбы еще и в проекте не было, а Джонни проигрывал очередной раунд в покер своему хорошему другу Стэну Уламу. Мы собрались у него дома в Принстоне; фон Нейман не умел блефовать даже ради спасения собственной шкуры и, кажется, решил отвлечь противника шуткой — он спросил Улама, как это рынок ценных бумаг так буйно развивается и функционирует, если большинство, а то и все брокеры такие кретины. Тогда он размышлял о природе игр и о том, как сложные системы умудряются расти и выполнять свои задачи, ведь их составные части — будь то воинственные муравьи, снующие по земляным ходам муравейника, нейроны, стреляющие в полушариях нашего мозга или имбецилы, воюющие друг с другом в залах биржи, — если не безголовые, то точно ненадежные. Его всегда завораживали любые игры, он постоянно искал способ представить множество ссор и конфликтов, возникающих между людьми, посредством четко определенных правил. Я тоже был у фон Неймана в тот вечер, и поскольку я не пью, то оказался одним из немногих гостей, способных произнести членораздельное предложение к концу посиделок, и когда Улам отнял у Джонни последний доллар, я подошел к фон Нейману и сказал, что слышал его замечание по поводу биржи. Он пытался скрыть досаду от проигрыша и развлекался тем, что нацепил на голову дурацкую штуковину — детскую игрушку в виде шапочки с пропеллером и резиновым шлангом, дуешь в шланг, и пропеллер вращается, и мы долго говорили об идиотах, играх и экономике. За время беседы мы переместились в угол гостиной, где Оппенгеймер и Вигнер, не замечая ничего вокруг, играли в шахматы, и я признался Джонни, что только что прочитал его статью «Теория салонных игр». Можно ли, спросил я, применить утверждения оттуда к игре вроде шахмат? Он энергично дунул в трубку, пропеллер живо завертелся: «Ни в коем случае! Шахматы — это не игра! Это четкая форма исчислений. Может, из-за ее сложности и не получается найти правильный ответ, но в теории должно быть решение, оптимальный способ, идеальный ход на каждое положение фигуры относительно других фигур на доске. Настоящие игры не имеют ничего общего с шахматами. В реальной жизни мы играем в совершенно другие игры. Чтобы победить, в реальности нужно жульничать и врать. Меня интересуют игры, построенные на тонких тактиках обмана или даже самообмана! Нужно постоянно спрашивать себя, что думает твой соперник, как он ответит, и как, по его мнению, я поступлю в следующий момент. Вот о каких играх моя теория». Я ушел от него, ни с кем не попрощавшись, и работал все выходные. В понедельник, придя в Институт перспективных исследований, я направился прямиком в кабинет фон Неймана и показал ему черновик статьи. Он сказал, слишком короткая, нужно расширить. И я расширил. Еще через пару дней он ознакомился с новым черновиком, сказал, всё еще недостаточно, и я вернулся домой вносить его правки. Когда я принес ему черновик в третий раз, он быстро, едва ли не молниеносно, проглядел его и предложил, будто делает мне одолжение: «Давай так: почему бы нам не написать статью вместе?»

Никогда прежде я не вкалывал так много. Мы работали каждое утро за завтраком, а если у него выдавался свободный вечер, то работали до глубокой ночи. Он не из тех, кому нужно особое время на мыслительный процесс, он думал постоянно, чтобы, когда в его голове всё уже готово, сразу выдать идеальный результат; он действовал безупречно, надиктовывал ювелирно составленные предложения, не задумываясь ни на минуту, и без единой ошибки. Чтобы сосредоточиться, мне нужна тишина и время на размышления, Джонни умел работать где угодно, ему даже нравилось, если вокруг шумно, поэтому он приходил на людные железнодорожные станции или в аэропорты, любил работать в самолетах и на кораблях, мог запросто подхватить мысль, пока ждал, что официант принесет ему выпить в лобби какого-нибудь фешенебельного отеля. Я не поспевал за ним. Наша работа едва не разрушила мою личную жизнь — я осунулся, отстранился от друзей, семьи и коллег. Как-то раз даже тяжело заболел от переутомления. В горячке мне снились кошмары: Джонни возвышался надо мной, как Циклоп; возился с игрушечными самолетами и танками, заглатывал армии целиком и глядел за горизонт огромным немигающим глазом. Я совершенно выбился из сил, но не переставал работать, потому что он, казалось, вообще не замечал моей усталости. Я же при этом был настолько скромным, что не смел жаловаться. Вдобавок я чувствовал, какая это привилегия — работать с ним, и ясно понимал значение нашего исследования. Мы поставили себе задачу не просто создать правила игр. Мы хотели с помощью чистейшей математики, какая только есть, отразить процесс принятия решений человеком, поймать в свои сети неуловимые мотивы, взглянуть на множество неочевидных игр, в какие играют люди как у себя в голове, вдали от чужих глаз, так и у всех на виду, в обществе. Мы решили объять необъятное: в своем исследовании мы опускались и на бытовой уровень, объясняя, как человек решается обсудить с начальником прибавку к зарплате, например, и рассуждали о судьбоносных решениях, от которых зависит то, как страны начинают войны друг с другом.

Я так много бывал у фон Неймана, что прямо там, у него в гостиной, начал ухаживать за Дороти, на которой потом и женился, потому что мне приходилось строить свой день вокруг суматошного распорядка Джонни. Клари настолько надоело, что я постоянно торчу у нее дома, что она выдвинула нам с ее мужем самый странный ультиматум, какой только можно себе представить: сказала, что не позволит Джонни заниматься теорией игр, если в нашем исследовании не будет слона. Я знал о ее пунктике — дома повсюду были слоны, — а Джонни заверил меня, что она будет стоять на своем до последнего, поэтому нам не оставалось ничего другого, кроме как поскорее впустить в книгу слона. На шестьдесят четвертой странице нашего труда можно увидеть хобот среди линий на диаграмме. На завершение книги ушли годы. Мы сдали ее ровно в тот момент, когда издательство Принстонского университета уже грозилось закрыть проект. В ней около семисот страниц, испещренных такими плотными уравнениями, что один приятель даже прислал мне статью, в которой нашу книгу называют «наименее читаемой и наиболее влиятельной книгой в области современной экономики». Правда, в ней было кое-что принципиально новое и уникальное — математические основы экономики. Я чувствовал себя так, словно прикоснулся к священному Граалю. До конца жизни мне не удалось сделать ничего настолько же значимого, но говорю я, разумеется, за себя, потому что для Джонни это была всего лишь еще одна ступень, еще одно достижение в жизни, и так полной достижений. В основе нашей теории лежала теорема о минимаксе: фон Нейман привел математические доказательства того, что в играх с двумя игроками всегда есть логическое развитие событий, при условии, тут-то и кроется уловка, что интересы игроков диаметрально противоположны друг другу. Мы развили эту мысль, написали уравнения, чтобы проанализировать игры с несколькими игроками, чьи интересы пересекаются, и, наконец, создали рамки, в которые укладывались едва ли не любые человеческие конфликты. По нашей задумке, книга предназначалась исключительно для экономистов, но с особым рвением и прытью ее изучали военные эксперты.

Стратеги вооруженных сил приняли теорию игр как дар богов — видимо, наша работа предлагала им разумный способ вести и выигрывать войны. Джонни радовался, он-то не был никаким пацифистом и быстро согласился на предложение первого в мире аналитического центра, корпорации RAND, принять участие в проекте по адаптации нашей теории к военному делу. Эти черти из RAND преклонялись перед ним, они использовали теорию игр как современный оракул, а Джонни был прорицателем, погруженным в глубокий транс. Он одним из первых открыто поддержал идею необъявленной ядерной атаки на Советский Союз, и не потому, что ненавидел коммунистов, а их он ненавидел, не сомневайтесь. Скорее, им руководило убеждение в том, что только так можно предотвратить Третью мировую. Наша теория, точнее, его прочтение нашей теории, отражала его образ мысли. «Вы скажете, атакуем их завтра. А я спрошу, почему не сегодня? Вы скажете, сегодня в пять. А я спрошу, почему не в час?» Такой ответ Джонни дал журналу Life, но за этими страшными словами стояло твердое убеждение: ради мира на земле нужно обрушить всю нашу ядерную мощь на СССР, прежде чем у них появятся собственные атомные бомбы. В будущем, каким его представлял себе Джонни, после ядерной войны, когда погибших опознают и пересчитают, наступит долгожданный Pax Americana, небывалый период мировой стабильности, за который нам придется заплатить неслыханно высокую цену. Холодная рациональность Джонни казалась мне чудовищной, а ему — нет. Если судить логически, если использовать модели теории игр, говорил он, то ударить первыми — не просто оптимальное решение, но и единственное логичное! Однако в 1949 году кое-что изменилось — всего через четыре года после уничтожения Хиросимы и Нагасаки СССР создали ядерную бомбу, к 1953 году у них было уже более четырехсот боеголовок, а значит, и было чем ответить на ядерный удар США. Идеи Джонни или некая их версия лежала в основе баланса ужаса холодной войны. Столкнувшись с неразрешимыми дилеммами, ЦРУ, RAND и многие другие акторы начали прикидывать всё более сложные военные сценарии на основании нашей с Джонни теории. Наши уравнения, понятные и прозрачные, когда используешь их для таких развлечений, как покер, перепутались с политикой и трудностями ядерной эпохи, породив лабиринт, из которого не выбраться, он бросает вызов воображению, и в нем зарождается гонка вооружений между западными демократиями и странами, прячущимися за железным занавесом. Это безрассудство неизбежно завело соперников в тупик, к доктрине гарантированного взаимного уничтожения — пострадавший от атаки немедленно обрушит на агрессора всю свою ядерную мощь, что приведет к уничтожению обеих сторон конфликта. Доктрина предполагала, что стратегические бомбардировщики с ядерными ракетами дальнего действия летают вокруг земли двадцать четыре часа, семь дней в неделю, триста шестьдесят пять дней в году, не приземляясь; через обширную сеть они соединяются с подлодками, нашпигованными ядерными боеголовками, что патрулируют морские глубины, а тысячи межконтинентальных баллистических ракет, способных долететь от Вашингтона до Москвы менее чем за полчаса, ждут в подземных пусковых установках и укрепленных бункерах, пока зазвучит трубный призыв Апокалипсиса. Конец этому шаткому равновесию в леденящей душу игре так и не пришел, даже с окончанием холодной войны. Бессчетное количество вооружений всё еще ждут своего часа под стражей несовершенных и дряхлеющих механизмов управления, лежат в стальных саркофагах, как тела давным-давно упокоившихся фараонов, лежат и ждут, когда начнется жизнь после смерти. С учетом всего сказанного, не удивляешься убежденности Джонни в том, что человечество не переживет всех чудесных достижений индустриализации, но я уверен, будь он жив, он бы обрадовался тому, что его самые страшные кошмары не сбылись, а наша теория игр получила широкое применение далеко за пределами тепличных политических условий и теперь используется повсеместно от компьютерных наук и экологии до философии и биологии, наши уравнения помогают моделировать рост, деление и обмен информацией раковых клеток. Кое-какие термины из нашей теории даже стали общеупотребимыми, как «игра с нулевой суммой». Вот наглядный пример того, что предсказать, какие последствия и применения будут у твоих идей и открытий, практически невозможно, а объективно оценить реальность, в которой живешь, крайне трудно. Многие до сих пор верят, что доктрина взаимного гарантированного уничтожения не дала холодной войне перейти в активную стадию. По-моему, она греховна и беспощадна и напоминает нам о том, что ни естественные, ни общественные науки никогда не бывают нейтральными, сколько бы мы ни старались сделать их таковыми. Я вынужден признать, что Джонни, доказавший центральную теорему нашей теории, был глубоко пессимистичным человеком, к людям относился с мрачным цинизмом, и потому его разум мог ненароком окрасить наши уравнения в свои темные оттенки. Меня самого терзает нездоровое отчаяние, и даже сейчас, оставив далеко в прошлом работу с фон Нейманом, я иногда сомневаюсь в правильности нашего основного принципа — а есть ли он, рациональный план действий для любой ситуации? Джонни нашел математическое подтверждение этого принципа, но только для двух игроков с диаметрально противоположными интересами. Выходит, в наших рассуждениях есть существенный недостаток, который тотчас же заметит любой внимательный наблюдатель — теорема минимакса, на которой строится исследование, предполагает участие исключительно рациональных акторов, они поступают логически и нацелены исключительно на победу, прекрасно понимают правила, помнят решительно все свои прошлые ходы, а еще ясно осознают возможные последствия собственных поступков, поступков соперника и любого хода игры. Я знал только одного такого человека — Джонни фон Неймана. Нормальные люди не такие. Да, они врут, жульничают, обманывают, недоговаривают, строят заговоры, но еще умеют сотрудничать, могут пожертвовать собой ради других, а иногда принимают решения стихийно. Мужчины и женщины живут так, как им подсказывает интуиция. Действуют, когда есть порыв, совершают нелепые ошибки. Жизнь — это не просто игра. Ни одно уравнение не способно передать всё богатство и сложность жизни, каким бы красивым или выверенным оно не было. А люди, вопреки нашему представлению, — не идеальные игроки в покер. Они бывают абсолютно нерациональными, поступают на эмоциях, подвергаются влиянию самых разнообразных противоречий. Пусть это и запускает неконтролируемый хаос, который мы каждый день видим вокруг, но природа человека и есть наше спасение, странный ангел, что ограждает нас от безумных грез разума.

Венгерские всадники

апокалипсиса

Юджин Вигнер

Сегодня, глядя на нашу работу в ретроспективе, многие думают, что мы все — безумцы и монстры, иначе почему мы выпустили демонов в мир? Зачем игрались с ужасными силами, которые запросто могли стереть нас с лица Земли или отправить во времена, когда и разума-то еще не существовало, люди тряслись от страха в пещерах, а единственный известный им огонь разъяренные боги посылали на Землю в виде молний? Нас объединяло кое-что, в чем стыдно признаваться, да никто и не признается; кое-что влекло нас, заставляя конструировать бомбы — нет, не жажда власти, богатства или славы, а исключительно удовольствие от науки, которой мы занимались. Как тут устоять? Цепная реакция создает экстремальное давление и температуру, колоссальный выброс энергии, разрежение — всё это было с нами впервые! Гидродинамика ударных и взрывных волн, потрясающий свет, который едва не ослепил нас, — ни один человек еще не видел ничего подобного! Мы открывали что-то такое, чего не создал даже Бог. Нигде во Вселенной нет таких условий. Ядерные реакции — обычное дело для звезд или звездообразных тел, мы же запустили их в металлической сфере всего полтора метра диаметром, а в ней — плутониевое ядро весом от силы шесть килограммов. До сих пор не верится, что мы сделали нечто подобное! Так что мы не просто участвовали в гонке с нацистами, а потом русскими, китайцами и так далее до самого конца света; мы радовались тому, что обдумываем немыслимое, делаем невыполнимое, выходим за пределы человеческих возможностей, добела раскаляя дар Прометея.

Нам, марсианам, отводилась чрезмерная роль в американской ядерной программе. Так нас начали называть, после того как кто-то спросил у Ферми, существуют ли инопланетяне, а он в шутку ответил: «Конечно, существуют и даже живут среди нас. Сами себя они называют венграми». Мы всем казались инопланетянами, а может, и не казались, иначе как такая маленькая страна, со всех сторон окруженная врагами, разрываемая враждующими империями, смогла породить столько выдающихся ученых за такое короткое время? Лео Силард придумал цепную ядерную реакцию, которая привела к возникновению атомной бомбы, переходя дорогу в Лондоне в 1933 году, и запатентовал первый ядерный реактор, фон Карману не было равных в части сверхзвуковых полетов и ракетных двигателей, поэтому он был незаменим для разработки межконтинентальных баллистических ракет, я руководил группой по разработке ядерных реакторов для преобразования урана в оружейный плутоний, а Теллера вполне заслуженно, хоть и преувеличенно, почитают за создание смертоносного разрушителя миров — водородной бомбы. Разумеется, Янчи стоял особняком из-за своей крайней непохожести на остальных; он и придумал нам сардоническое прозвище: венгерские всадники апокалипсиса. По его убеждению, выдающиеся интеллектуальные достижения нашей страны — результат вовсе не исторических событий, стечения обстоятельств или правительственных инициатив, а кое-чего более странного и фундаментального: давления со стороны определенной части центральноевропейского общества, подсознательное чувство крайней неуверенности у людей, стремление создать нечто необычное, иначе тебя уничтожат. Как-то раз мы с ним обсуждали средства ядерного устрашения, и он спросил, знаю ли я, что осталось в ящике Пандоры, после того как она открыла его, выпустив наружу всё зло и болезни. От продолжал: «Там, на дне вазы — а у Пандоры было что-то вроде вазы или урны, а не ящик, — сидит себе тихонечко Элпис, которую многие люди предпочитают воспринимать как воплощение духа надежды, в противовес Моросу, духу погибели. По-моему, правильнее и точнее раскрывает ее имя и сущность наша концепция ожиданий. Мы же не знаем, что́ будет после зла, правда? Порой самые смертоносные вещи, способные уничтожить нас своей мощью, со временем превращаются в инструменты нашего спасения». Я спросил у него, почему боги позволили боли, страданиям, болезням и несправедливости свободно разгуливать по свету, а надежду при этом заточили в вазе. Он подмигнул мне и ответил: это потому, что они знают то, чего нам знать не дано. Его слова точнее всего описывают мое отношение к нему; именно поэтому я всегда воздерживался от порицания Джонни и никогда не судил его слишком строго. Я верил, что, благодаря своему разуму и неумолимой логике, Джонни понимал и принимал многое из того, чего большинству из нас не хочется признавать и к пониманию чего мы не можем даже подступиться. Он видел мир не таким, каким его видели все мы, из-за чего его моральные суждения тоже отличались от наших. Он писал «Теорию игр и экономическое поведение» не для того, чтобы победить в войне, обыграть казино или наконец выиграть в покер. Он собирался ни много ни мало формализовать мотивацию человека, пытался передать какую-то часть человеческой души математическими формулами, и, по-моему, ему во многом удалось установить правила, по которым люди принимают решения не только в экономике. Быть может, угольки от огня, который в нем разжег Гильберт, великая мечта подчинить порядку мировой хаос, погасли не до конца. А может, я обманываю сам себя. Может, и не было у него никакой высшей цели. Может, он, как обычно, беззаботно развлекался. Вирджиния Дэвис ровно так и думала. Она была выдающейся художницей по текстилю, супругой Мартина Дэвиса, самого непримечательного математика, что я встречал; ее муж боготворил Янчи и ходил за ним по пятам, как отбившийся от матери утенок, который принимает за мать первое, что видит поблизости, будь то автомобиль, собаку или даже человека, и перенимает повадки своего невольного родителя. Мартин не отходил от Янчи ни на шаг и всегда громче остальных смеялся над его шутками. Как-то раз Клари пригласила всех нас на ужин, Янош объяснял тонкости ядерной дипломатии и рассказывал о системе «Периметр» — это полностью автоматизированная система управления оружием, которую, как ему казалось, разрабатывают русские, а значит, ответ на американскую атаку последует сразу же практически без какого-либо человеческого вмешательства. Он заметил, что гонка ядерных вооружений, при всей ее опасности и злонамеренности, тысячекратно ускорила развитие некоторых вообще не связанных с ней отраслей науки. Вирджиния рассердилась. Она поднялась со своего места, взяла пальто и сказала, что такие авантюристы, как Янчи, думают только о математике и не видят реального мира, в котором живут реальные люди. Разве мы не понимаем, куда нас заведет власть атома? Разве не осознаем, на что способна водородная бомба? Ее слова потрясли всех, а Янчи даже бровью не повел. Он опустил бокал со скотчем на стол и сказал вслед Вирджинии, уводившей прочь своего ноющего мужа: «Я думаю кое о чем поважнее бомб, милая моя. Я думаю о компьютерах».

В 1946 году фон Нейман пообещал армии США построить достаточно мощный компьютер, чтобы выполнять сложные расчеты для создания водородной бомбы. Взамен он попросил только одного — свободно распоряжаться вычислительным временем, которое останется по завершении расчетов для бомбы, и делать с этим временем что пожелает сам.

Несло паленой шерстью

и горелыми усами

Джулиан Бигелоу

Вообще-то эти сведения были под грифом «совершенно секретно».

Но я всё равно рассказал Джонни фон Нейману:

«Баллистические вычисления выполняет машина. Готовит таблицы дальностей для артиллеристов. Выдает триста операций умножения в секунду».

Он подскочил, как будто ему петарду в зад засунули.

Я возвращался домой с военной базы на Абердинском испытательном полигоне, увидел его на железнодорожной станции. Он частенько бывал на базе, как-никак уважаемый эксперт в области вооружений, но я не был знаком с ним лично.

Он потребовал, чтобы я показал ему машину.

Попросил позвонить по телефону со станции.

Очень хотел увидеть ее своими глазами.

Электронный числовой интегратор и вычислитель.

Акроним ENIAC.

Первый в мире цифровой вычислитель общего назначения.

Настоящий левиафан.

Занял целый этаж Школы Мура в Филадельфии.

Тридцать метров в длину.

Три в высоту.

Почти метр в ширину.

И весит больше тридцати тонн.

Вакуумные трубки, кристаллические диоды, реле, резисторы и конденсаторы.

Пять миллионов спаянных вручную стыков.

Когда вычислитель работал, температура в помещении управления поднималась до сорока восьми градусов Цельсия. Тратил столько энергии, что о нем ходили легенды: якобы в Филадельфии тускнели огни, когда мы его включали.

Вранье.

За тридцать секунд он делал то, что человек за двадцать часов.

У ENIAC была такая особенность — можно буквально увидеть вычислительный процесс.

Заходишь внутрь машины и смотришь, как щелкают биты. Никто не успевал за числами. В режиме реального времени так точно.

Никто, кроме Джонни.

Помню, как он стоял внутри вычислителя и молча следил за мельканием огоньков у него перед глазами.

Одна машина думает внутри другой.

Он нанял меня на работу на следующий же день. Сказал, в Институте перспективных исследований мы построим вычислитель получше.

И я запрыгнул в поезд.

Оказалось, нас там не ждали.

Математики нас на дух не переносили.

Только и умеем, что осквернять своими жирными пальцами их священную обитель.



Поделиться книгой:

На главную
Назад