MANIAC
Бенхамин Лабатут
Посвящается
Хуане, Хулиете, Кали и Пине
The MANIAC
Benjamín Labatut
Я увидела королеву в золотом платье, а на платье у нее было множество глаз, и глаза те были прозрачные, точно яростные всполохи и сверкающие кристаллы. Голову ее венчала корона, а поверх нее одна на другой громоздились другие короны, да столько, сколько глаз было на ее платье. Она устремилась ко мне с пугающей быстротой, придавила мое горло ногой и страшным голосом закричала: «Знаешь ли ты, кто я?» Я ответила: «Знаю! Давно же ты причиняешь мне боль и страдания. Ты — голос разума души моей».
Пауль, или Открытие иррационального
Утром 25 сентября 1933 года австрийский физик Пауль Эренфест вошел в здание Института для больных детей профессора Ватерлинка в Амстердаме, выстрелил в голову своему пятнадцатилетнему сыну Василию, а потом направил дуло пистолета на себя.
Пауль скончался на месте; Василий, мальчик с синдромом Дауна, несколько часов бился в агонии, прежде чем врач, который заботился о нем с самого его поступления в лечебное учреждение в январе того же года, констатировал его смерть. Василий оказался в Амстердаме, после того как отец решил, что его пребывание в клинике в Йене, в самом сердце Германии, где он содержался почти десять лет, стало небезопасным с приходом нацистов к власти. На недолгую жизнь Василия, а точнее, Васика, так его называли почти все знакомые, выпало немало страданий из-за врожденных отклонений в физическом и ментальном развитии. Альберт Эйнштейн обожал отца мальчика, как родного брата, и часто навещал Эренфестов в Лейдене. Он окрестил Васика «упрямым ползунчиком» — мальчик плохо ходил, временами так мучился от боли в коленях, что не мог долго стоять, но его неуемную энергию было не погасить, и он полз по ковру навстречу любимому «дядюшке» вопреки боли, волоча за собой бесполезные ноги. Васик провел в лечебницах едва ли не всю свою жизнь и всё равно остался жизнерадостным ребенком; он часто посылал открытки с живописными пейзажами Германии родителям в Лейден, в письмах, написанных неровным почерком, рассказывал, как проходят его дни, чему он научился, как заболел его самый близкий друг, как он старается быть хорошим мальчиком по завету родителей, а еще о том, что влюбился не в одну, а сразу в двух одноклассниц, и в учительницу, фройляйн Готтлиб — он в жизни не встречал более заботливого и замечательного человека. У отца слезы наворачивались на глаза, ведь Пауль Эренфест был в первую очередь учителем.
Пауль страдал от сильнейшей меланхолии и приступов затяжной депрессии всю свою жизнь. Как и его сын, он рос слабым ребенком и часто болел. То у него носом шла кровь, то он кашлял из-за астмы, то, убегая от одноклассников, мучился от головной боли и сильной одышки — сверстники донимали и дразнили его: «У жида, у жида уши хряка и осла!» Когда недомогания отступали, он притворялся, что у него температура, или простуда, или живот болит ну просто невыносимо, только бы остаться дома с мамой, спрятаться от внешнего мира в ее объятиях, чтобы ее руки оградили его от опасностей, словно в глубине души маленький Пауль, самый юный из пятерых братьев, знал, что матери не станет, когда ему будет десять, и все его прежние невзгоды — лишь предчувствие, предвестие утраты, о которой он не осмелится заговорить ни с самим собой, ни с кем-либо еще из страха перед тем, что, если он скажет как есть, найдет в себе смелость облечь переживания в слова, ее смерть устремится навстречу ему. И он стал молчаливым, боязливым и печальным, храня на душе груз, непосильный для ребенка, мрачное ощущение, что преследовало его после смерти матери, и после смерти отца шесть лет спустя, и тянулось за ним, точно колокольный звон, до того самого дня, когда в возрасте пятидесяти трех лет Пауль ушел из жизни.
Пусть Эренфест не ладил ни с собой, ни с другими, зато он был самым одаренным в семье и самым талантливым в учебе по всем без исключения предметам. Друзья любили его, одноклассники уважали, преподаватели хвалили, а он всё равно сомневался в собственной ценности. Однако интровертом он не был, даже наоборот: всё, что получал, он щедро отдавал другим, демонстрируя свои знания всем на радость, хвастаясь потрясающей способностью превращать самые сложные концепции в понятные каждому образы и метафоры; умел увязать между собой понятия из разных областей знаний, добывая их из постоянно растущего числа книг, которые поглощал жадным, впитывающим всё на свете, как губка, умом. Пауль был восприимчив вообще ко всему, не проводя различий. Его пористому уму словно не хватало какой-то жизненно важной мембраны; он без конца интересовался окружающим миром, и мириады форм, в которых этот мир существовал, заполонили его разум. Ничто не защищало его, ничто не ограждало от непрерывного потока информации, который проходил туда-сюда через его гематоэнцефалический барьер, — он чувствовал себя словно голый, постоянно на виду. Даже получив докторскую степень, даже став заслуженным профессором и заняв место великого Хендрика Лоренца на посту заведующего кафедрой теоретической физики Лейденского университета, лишь в одном Пауль находил истинную радость — отдавать себя другим. Один из его любимых учеников заметил: «Эренфест раздавал всё, что в нем было живого и деятельного». Порой со стороны он выглядел так, будто «отдавал все свои находки и наблюдения, не оставляя ничего себе самому, никакого оплота внутри себя».
Открытия физика Эренфеста не изменили мир, но ученый пользовался большим уважением таких корифеев, как Нильс Бор, Поль Дирак и Вольфганг Паули. Альберт Эйнштейн писал, что уже через несколько часов после знакомства с Эренфестом почувствовал, будто их «мечты и чаяния созданы друг для друга». Выдающиеся друзья Пауля восхищались не только его критическим мышлением и интеллектуальными способностями, но и кое-чем весьма особенным, добродетелями, которыми мог похвастаться не всякий великий ученый — Эренфест был порядочным человеком с характером и глубоким, порой переполнявшим его желанием понять, ухватить саму суть вещей. Он неутомимо искал то, что сам называл
«Говори правду, пиши ясно и стой на своем до конца» — таким было личное кредо Больцмана, и Пауль, его ученик, всецело проникся этим девизом. Весомый авторитет Эренфеста среди стольких выдающихся физиков объяснялся его способностью помещать чужие концепции в фокус внимания и подсвечивать их основную суть, при этом он транслировал свое знание другим с такой энергией и напором, что публика, как завороженная, следовала за ходом его мысли. «Он прирожденный лектор. Никогда прежде я не видел, чтобы лекции читали так увлеченно и ярко. Весомые доводы, остроумные замечания, диалектика — всем этим он владеет непревзойденно. Он умеет сделать самые сложные вещи конкретными и понятными интуитивно. Он переводит математические доказательства в простые и понятные образы», — писал великий немецкий физик-теоретик Арнольд Зоммерфельд, который одновременно уважал и боялся славы Эренфеста как великого инквизитора физики. Пауль не стеснялся указывать другим на ошибки в рассуждениях и делал это с той же безжалостной критикой, с какой бичевал и себя; эта его черта сыграла особую роль во время судьбоносного Сольвеевского конгресса 1927 года, когда квантовая механика бросила вызов классической физике, навсегда изменив ландшафт всей научной области. Эренфест выступил посредником между двумя главными игроками: Эйнштейном, который испытывал отвращение к тому, насколько большое значение квантовая наука отводила случаю, неопределенности, вероятности и неточности, и Бором, который стремился возвести на престол фундаментально новое направление физики. Вот Эренфест вышел на кафедру; в аудитории около тридцати лауреатов Нобелевской премии галдят, перекрикивая друг друга на французском, английском, немецком, голландском и датском, и написал на доске слова из библейского стиха: «…ибо там смешал Господь языки всей земли». Все рассмеялись, но споры не утихали и в последующие дни. Квантовая механика разгромила классическую физику, несмотря на то, а может, благодаря тому, что совершенно противоречила здравому смыслу. Хотя Эренфест всецело поддерживал новое направление и был намного более открытым, чем его друг Эйнштейн, в отношении революционных принципов Бора, Гейзенберга, Борна и Дирака, он никак не мог избавиться от чувства, что они пересекли какую-то важную черту, что сам черт, а может, какой-то джин завладел душой физики и ни Пауль, ни будущие поколения ученых не смогут загнать его обратно в бутылку. Если допустить, что внутри атома царят совершено новые правила, то окружающий мир вдруг перестает быть таким прочным и настоящим, каким казался до сих пор. «В чистилище наверняка есть специальный круг для профессоров квантовой механики!» — написал Пауль Эйнштейну по возвращении в Лейден из Брюсселя. Однако сколько бы он ни шутил, ему не удалось замедлить схождение во тьму. Он катился туда всё быстрее и быстрее, и не в последнюю очередь из-за странного направления, которое взяла его обожаемая наука; в нем так много логических противоречий, неточностей и неопределенностей, и Пауль больше не может объяснить их все своим дорогим студентам, потому что не понимает сам. В мае 1931 года он написал письмо Нильсу Бору, где признался: «Я совершенно утратил связь с теоретической физикой. Я больше не могу ничего читать и чувствую себя абсолютно некомпетентным! Статей и книг так много, а я не в силах понять даже самую малость из них. По-моему, я безнадежен. Каждый новый выпуск журнала
Их связь началась с молчаливого согласия жены, и на заре этих отношений Татьяна даже передавала Нелли приветы. Ее, как и всех остальных, беспокоило ментальное расстройство супруга. Она рассудила так: интрижка на стороне — дело, конечно, рискованное, но, может, оно успокоит его разум, отвадит от одержимости шахматами и от нескончаемых увлечений, среди которых авиамоделирование, загнивающий садик, где он выращивал травы, неполная коллекция марок, самодельный телескоп, домашняя пивоварня в подвале — вот на что Пауль тратил время, только бы не заканчивать исследования по физике и не дописывать статьи, у которых давно вышли все сроки сдачи, потому что стоило ему просто подумать о том, чтобы снова взяться за работу, как он впадал в панику, и состояние его стремительно ухудшалось. До тех пор Татьяна была у Пауля единственной, и, хотя она подолгу гостила в России у своих родных, они с мужем жили счастливо, между ними царило глубокое взаимопонимание, их интеллектуальные интересы во многом совпадали. У Татьяны был острый ум, ее уважали и ею восхищались коллеги Пауля. Его любовница Нелли между тем была не просто умной; темная сторона ее личности не уступала Эренфесту в стремлении к смерти, но, казалось, Нелли полностью подчинила ее себе. Впервые он увидел ее на лекции в Музее Тейлора в Харлеме и был сражен ее умом, красотой и темой доклада — она говорила о древнем пифагорейском мифе, о дисгармонии мира, об открытии иррационального, о том, что стало занимать всё его внимание в последний год жизни. То был идеальный противовес его растущей в связи с подъемом нацизма в Германии тревоге.
Есть в природе вещи, говорила Нелли, несопоставимые ни с чем другим, а оттого не поддающиеся сравнению. Их ничем не измерить, не отнести ни к одной категории, потому что они существуют за пределами порядка, включающего в себя все явления. Этими исключениями, этими сингулярностями, этими чудовищами нельзя управлять или сравнивать их с помощью чисел, потому что они лежат в основе дисгармоничной, хаотичной и неуправляемой стороны мира. Для греков, объясняла она, открытие иррационального стало ужасным преступлением и непростительным святотатством, а распространение этого знания — злодеянием, которое карается смертью. Нелли привела в пример две версии дошедшего до нас рассказа о жизни одного пифагорейца, который отверг эту фундаментальную заповедь: в первой версии герой, открывший иррациональное, был изгнан из общины, а друзья устроили для него гробницу, будто он уже умер; во второй же версии его утопили в море члены его же семьи, а может, то были боги в обличии его жены и двоих детей. Если вы открыли что-нибудь дисгармоничное в природе, объясняла Нелли, что-нибудь, что полностью отрицает естественный порядок, то никогда не говорите об этом даже сами с собой; сделайте всё, что в ваших силах, и выбросьте свое открытие из головы, очистите память, следите за языком, не пускайте его в собственные сны, иначе на вас обрушится гнев богов. Гармонию природы надлежит сохранять превыше всего — ведь она древнее титанов, мудрее оракула и священнее горы Олимп, она непреложна, как жизненные соки, дарующие жизнь этому и другим мирам. Если допустить хотя бы только возможность существования иррационального, признать дисгармонию, то мы поставим под угрозу саму основу бытия, поскольку не только наша реальность, но все грани Вселенной, будь то физическая, ментальная или нематериальная, зависят от незримых нитей, связывающих всё воедино. Это табу волновало не только древних, объяснила Нелли. Оно легло в основу западной философии и науки — Кант писал, что наука требует от нас воспринимать природу как единство. Первым делом классифицируешь простейшие аспекты окружающего мира — нежные усики виноградной лозы, радужный панцирь жука, а дальше организуешь по категориям: сначала вид, потом род, затем семейство, порядок, класс, отдел, царство, надцарство; всё время держишь в уме тезис о том, что любое постижимое крыло, перо, корень, ручеек, завиток и придаток попадет в какую-нибудь из этих категорий, по праву займет свое место в системе, охватывающей всю Вселенную. Она — плод мудрости настолько глубокой, что одновременно лежит в основе и поддерживает как проявленные, так и непроявленные формы жизни. Однако, может быть, всё совсем наоборот, предостерегла Нелли слушателей. Быть может, природа совершенно хаотична, и ни один закон не способен упорядочить ее очевидную разнородность, ни одна концепция не в состоянии разделить растущую с каждым днем многосоставность на части поменьше. Что, если природу невозможно познать как целое? Нашей цивилизации еще предстоит примириться с такой ужасающей возможностью, и Нелли сильно сомневается, что нам это удастся, ведь это значит смертельный удар для науки, философии и рациональности. Тем временем художники, продолжала лектор, всецело приняли эту вероятность. По ее мнению, повторное открытие иррационального стало движущей силой для авангардистов; движение, которое даже на взгляд сторонних наблюдателей было пропитано безграничной фаустовской энергией, спешкой, трагическим падением, вседозволенностью. Ведь современное искусство не признает ни законов, ни методов, ни правды; это слепой неудержимый всплеск, это прилив безумия, он не остановится ни ради кого и ни ради чего, а понесет нас дальше до самого конца света.
Пауль был зачарован. Не успела Нелли собрать свои бумаги, как он подошел к ней и стал засыпать ее вопросами, они проговорили весь оставшийся день, всё больше и больше поражаясь уму друг друга. Они провели ночь в ближайшем отеле. То ли новая влюбленность запустила странную химическую реакцию, то ли продолжительная депрессия изрядно повредила Паулю мозги, но он искренне поверил в то, что как-то связан с тем пифагорейцем из легенды, о которой рассказывала Нелли, и начал видеть дисгармонию и хаос повсюду. Он перестал различать всякий разумный порядок во Вселенной, законы природы, повторяющиеся паттерны — огромный мир распростерся перед ним, неизмеримый, зараженный абсурдом, без интеллекта и смысла в принципе. Пауль ощущал, как иррациональное крепнет в беззаботных песнях гитлерюгенда, которыми плюются радиоволны, в диатрибах политиков, призывающих к разжиганию войны, и в слепых поборниках бесконечного прогресса, но еще яснее он различал эту тенденцию в статьях и лекциях своих коллег. Их труды содержат по-настоящему революционные идеи, не меньше, а он видит в них только индустриализацию физики. Он написал о своих тревогах Эйнштейну, чей младший сын Эдуард страдал от шизофрении и несколько раз проходил курсы лечения в клиниках, отчего Пауль думал, что его друг хоть немного разделяет тяжелое бремя, что легло на его плечи. В письме он порицал то, что казалось ему темной бессознательной силой, которая понемногу заражает научный взгляд на мир, в котором рациональное вдруг почему-то стали принимать за его противоположность: «Разум отвязали от прочих, более глубинных, основных аспектов психики, и я боюсь, что теперь нас поведут под уздцы, как одурманенного мула. Знаю, ты смотришь на это так же, как я, но мне часто бывает одиноко, будто я единственный стал свидетелем того, как низко мы пали. Преклонив колени, мы молимся неправильному богу, наивному божеству, притаившемуся в центре развращенного мира, который он не в силах понять и которым не может управлять. Может, мы сотворили себе такого бога по собственному зловонному образу и забыли об этом, как мальчишки, которые сами вызывают демонов, те преследуют их во снах, а ведь мальчишкам невдомек, что некого винить, кроме самих себя!» Нелли испугалась того, что теперь увидела в Пауле. Она предложила ему записать все детские воспоминания; это упражнение должно помочь найти движущую силу его депрессии, но Пауль не смог выполнить его, потому что почувствовал, что всё больше теряет связь с другими и с собой. Его воспоминания, его прошлое, его семья и друзья — все ниточки, все дорогие сердцу грезы отныне принадлежат кому-то другому. Человеку, чей образ он иногда мельком замечал в зеркале, — приземистый, полноватый, в очках, на голове топорщатся короткие волосы, под носом густые усы, под ними выпирающие передние зубы будто бы сторонятся друг друга. Пауль не узнавал его. Он разрывался между искренней преданностью жене и болезненной эйфорией, которую в нем разжигала Нелли, но ни одна из его женщин не смогла увести его с пути, который для него избрала какая-то неведомая сила, а в конце пути неминуемо ждала пуля. «Почему такие, как я, должны жить? Что это за проклятье?» — писал он своей любовнице в последнее лето. «Если Татьяна или ты спросите, люблю ли я вас, я дам лишь один ответ, и Татьяна уже знает об этом — я ищу твоей близости в полнейшей беспомощности, и, если эта жажда не приносит мне ни тепла, ни силы, я погружаюсь в черное одиночество. У любви есть великая способность разделять. Сколько страданий она несет! Уверен, человек должен сам положить конец своей жизни, пока не поломал жизнь другому». Поняв, что Пауль не собирается бороться со своими демонами, Татьяна попросила его о разводе. Он умолял не бросать его, и она согласилась остановить бракоразводный процесс, который уже вышел на финальную стадию, при условии, что муж порвет с Нелли. Пауль пообещал выполнить ее условие, но не нашел в себе силы ни прекратить свидания с любовницей, ни восстановить прежние отношения с супругой. То, что скрепляло их союз более тридцати лет, иссякло за несколько месяцев. Наконец Пауль сдался и сам подал на развод. Он не признался жене в том, что уже написал, хотя еще не отправил, предсмертную записку, которую его ближайшие друзья получат через пару дней после страшной трагедии в Институте Ватерлинка. «Мои дорогие друзья! Бор, Эйнштейн, Франк, Герглоц, Иоффе, Констамм и Тольман! Я совершенно не знаю, как нести груз собственной жизни дальше, это невыносимо. Я не могу позволить себе просто так занимать профессорское кресло в Лейденском университете. Я должен оставить свой пост. Может, я смогу применить оставшиеся способности в России… Однако если в ближайшее время не станет ясно, доступна мне эта возможность или нет, то с высокой долей вероятности я убью себя. А если это произойдет, я хочу знать, что успел написать вам, ведь ваша дружба сыграла такую важную роль в моей жизни… В последние годы мне становилось всё тяжелее уследить за развитием физики и понять ее. Я старался, а теперь, когда нервы мои ослабли и я выбился из сил, я сдаюсь. Я в отчаянии. Я устал от жизни… Я был вынужден продолжать жить только ради детей, чтобы обеспечивать их. Я пробовал разные способы отвлечься, но все они помогали недолго. Поэтому я всё тщательнее обдумываю подробности суицида. Другого, более подходящего способа у меня нет, но сначала я убью Васика. Простите меня… Всего доброго вам и вашим близким!»
В мае 1933-го он сел на поезд Лейден — Берлин. В Берлине он увидел, как коричневорубашечники громят профсоюзы, рабочие банки и кооперативы. В новостях прочитал репортажи о том, как орава разъяренных студентов совершила налет на Институт сексуальных наук, возмущенная аморальным характером проводимых там исследований, и отправился на пепелище перед зданием Государственной оперы, где полыхали страницы более двадцати тысяч книг, озаряя лица экзальтированных мальчиков и девочек из Национал-социалистического союза студентов Германии, которые опустошили библиотеки своих университетов в поисках «не-германских» публикаций, альманахов и журналов; они пели, скандировали и выкрикивали речевки, подкидывая всё новые книги в огромный костер, а старшие члены Нацистской партии бормотали заклинания, и Геббельс взывал к многотысячной толпе: «Нет декадентству и моральному разложению! Да достоинству и морали в семье и государстве!» Пауль увидел солдат на улице. Они шли под звуки военного марша, ревущего из всех радиоприемников; его прервал лай нового канцлера Германии Адольфа Гитлера, он поддержал план Рузвельта о всемирном разоружении и потребовал немедленно пересмотреть Версальский договор. К концу мая в Германии легализовали программу евгенической стерилизации, а менее двух месяцев спустя вступил в силу закон «О предотвращении рождения потомства с наследственными заболеваниями», который позволял государству «лишать способности к деторождению путем хирургической операции любого человека, страдающего наследственной болезнью, если опыт медицинской науки показывает, что, весьма вероятно, его потомки будут страдать от какого-либо серьезного физического или психического наследственного дефекта». Согласно этому заявлению, в группу риска попадали не только люди с врожденными ментальными отклонениями, шизофреники, люди с маниакально-депрессивным психозом, наследственной эпилепсией, болезнью Гентингтона, наследственной слепотой, глухотой и другими врожденными аномалиями, но и тяжелые алкоголики. Пауль отправился в Йену, в клинику Йоханнеса Трюпера для детей с нарушениями развития и увез Васика в Амстердам, где отдал на попечение сотрудников Института Ватерлинка. За первые два года действия закона по решению судов в составе медицинского работника, врача-терапевта и судьи, занимавшихся вопросами генетического здоровья, в стране принудительно стерилизовали более шестидесяти четырех тысяч человек.
Наступил июль, летнее солнце всё чаще проглядывало в небе над Лейденом, и мрачные мысли Пауля немного рассеялись. Ровно настолько, чтобы он мог начать работу над новым исследованием с Хендриком Казимиром, они работали над одной из величайших и пока не разгаданных тайн классической физики — над турбулентностью. Это удивительное явление, при котором ровный поток жидкости вдруг разбивается на беспорядочные завихренья внутри завихрений внутри завихрений, которые разбегаются во все стороны разом, а их движение не может предсказать ни одна известная модель. Турбулентность встречается в природе повсеместно; она настолько распространена, что даже дети, плескающиеся в пенных водах ручья, бессознательно понимают, как она устроена, хотя им, может, и невдомек, что такая же турбулентность бывает и в крови, которая по венам бежит в сердце щенка, ее можно наблюдать в самых будничных веществах, например, когда капля молока падает в чашку кофе или когда кто-нибудь выпускает струйку табачного дыма, и тем не менее с математической точки зрения явление это поразительное и глубокое. Некоторые из самых блестящих умов пытались приручить его, но никто не преуспел, и Пауль, к своему немалому удивлению, заметил, за собственным возбужденным и расколотым разумом поразительную склонность к жидкостным уравнениям, да такую сильную, что она не только занимала его в часы бодрствования, но просочилась даже во сны. По ночам он видел вокруг себя темную воду, о его обнаженное тело бились яростные течения, его засасывало в водоворот вокруг бездонной пропасти. Хотя кошмары не давали ему покоя, он просыпался в состоянии странного оцепенения, но не из-за образов океанского ужаса, а из-за ясного ощущения просветленного покоя, крепкой уверенности в том, что с его женой и любовницей, дочерями и сыном, с друзьями, коллегами, студентами, даже с его родиной всё будет хорошо, а почему — этого ему не понять, ведь каким бы безнадежным ни казалось Паулю его собственное положение, всё было под защитой, все в безопасности, на своем месте, под надзором силы, которая примиряет боль и удовольствие, тьму и свет, порядок и хаос, а жизнь и смерть, попав в один головокружительный водоворот, переплетаются так тесно — не различить, что есть что. Проснувшись, он вскакивал с кровати в холодном поту, будто он единственный выживший после кораблекрушения, а потом принимался лихорадочно работать в кабинете, слал Казимиру письма одно за другим, хотя и знал, что коллега не угонится за ходом его мыслей, потому что на один аргумент сразу же находился контраргумент, а потом еще один разворачивался на лету и сжирал собственную голову. Пауль постарался успокоиться и рассуждать постепенно, но не мог сдержать энтузиазм и радость от того, что снова погрузился в работу, развеял дурман меланхолии. Только эта работа и она одна позволит ему войти в историю — он опишет нестабильное и непредсказуемое поведение турбулентности, объяснит ее предельную хаотичность. Оказавшись на пороге того, в чем ему отказывали на протяжении всей карьеры, он весь отдался науке. Но даже в экзальтированном состоянии он всё равно тревожился. Почему его вдруг так щедро одарили? Почему его? Почему именно теперь? Он ничем этого не заслужил! Он не сделал ничего полезного за последние годы, а с тех пор как встретил Нелли, всё его сознание занимали только многочисленные любовные благоглупости. А может, это и есть ключ ко всему? Обладание, внезапное вторжение извне! И работа не плод мысли или воли, а результат восторга и пыла, о чем прекрасно знали древние греки. Нужно было отойти в сторону, пропустить всё через себя, измениться. Пауль смахивал слезы, а ручка порхала по страницам; одна часть уравнения логично перетекала в другую, он не раздумывал, эта сила служила ему вдохновением, та, что вдруг снизошла на него, такая огромная, какой он не знал раньше, а потом так же вдруг иссякла. Помешательство закончилось, бумаги ворохом перемешались на столе, а он не смел приблизиться к ним несколько дней. Ясно же — то было ложное просветление! Пауля охватил ужас. Что толку возвращаться за стол? Он сделал так много ошибок, что всех не пересчитать; амбиции его так велики, что расходятся с реальностью, а уравнения такие несовершенные и неполные, что никакими экспериментами их не исправить.
В августе Пауль провел пару дней на островe Схирмонниког, а в начале сентября навестил Нильса Бора в Копенгагене; там он модерировал конференцию, в конце которой рассказал о своей депрессии и желании покончить с собой, и не кому-нибудь, а Полю Дираку, нелюдимому физику, о котором говорили, что он «не от мира сего», а кое-кто из коллег и вовсе описывал его как самого странного из ныне живущих, совершенно неспособного понять тонкости и противоречия натуры Эренфеста. Пауль всё равно открылся ему, рассказал, как боится за будущее своих родных, в особенности за Васика, — ведь совершенно наверняка нацизм с его отвращением к евреям, псевдонаучной евгеникой и убийственной ненавистью ко всему «иному» совсем скоро перекинется из Германии на соседние страны, а подогревает его, вне всякого сомнения, темный бессознательный импульс, который ведет нас в будущее, где нет места человеку как виду, где нас рано или поздно сменит что-то совершенно чудовищное. От этого не убежишь, сказал Пауль, и не спрячешься. Хотя отцу удалось вырвать своего мальчика из лап его будущих палачей, которые уже точат свои топоры, готовятся рубить сучья и подрезать ветки у слишком разросшегося, по их разумению, великого дуба Германии, он всё равно чувствовал, что не способен защитить сына от себя, пока сам он несется во всю прыть прямиком к смерти, к саморазрушению, и не знает, как уберечь его от этой странной новой рациональности, которая начинает обретать форму повсеместно вокруг них, от этой бесчеловечной по сути своей формы интеллекта, совершенно безразличной к самым глубинным потребностям людей. Это безумие! Злой дух, который хочет завладеть сердцем науки, и Пауль даже видит его бестелесный призрак — вот он кружит над головами коллег на собраниях и конференциях, выглядывает у кого-нибудь из-за плеча, тихонечко дергает за локоть, пока они записывают уравнения. Он дурно на них влияет, им движет иррациональное и логика одновременно, и пусть он еще неопытный и пока только дремлет, сомнения быть не может: он собирается с силами и отчаянно хочет ворваться в мир, готовится внедриться в нашу жизнь через технологии, очаровав для этого умнейших мужчин и женщин обещаниями наделить их властью сверхчеловека и всевидением бога. Пауль чувствовал, как зарождается влияние этой силы, слышал, как тихонечко пробиваются ее побеги, как медленно она крадется к нам, и не мог дать ей ни имени, ни места, не смел говорить о ней вслух. Откуда ему знать, что это болезненное выдумывание, необъяснимое проклятье, сдержать которое его долг — он это чувствует, — есть плод настоящего предвидения, а не очередное злокачественное образование, порожденное бредом, понемногу одолевавшим его разум? Сконфуженный Дирак выслушал признание Эренфеста и не нашелся что ответить, а потом брякнул какие-то дежурные слова поддержки, похвалил Пауля за его неоценимую роль медиатора в физике; он — современный Сократ, и без его вопросов они наверняка упустили бы что-нибудь фундаментальное. Дирак старался поддержать своего австрийского коллегу как мог, а сам при этом хотел улизнуть, но Пауль крепко вцепился ему в плечо, по лицу градом катились слезы, он говорил, что Дирак себе даже не представляет, что́ такая похвала значит для человека, который утратил всякое желание жить.
С первыми лучами солнца 25 сентября 1933 года Пауль открыл глаза, приготовил себе скудный завтрак, надел пальто и шляпу и отправился на Лейденскую железнодорожную станцию с пистолетом в кармане. Он купил билет до Амстердама, но поезд отправлялся только в девять тридцать, нужно как-то убить еще час, поэтому он заглянул в гости к Аренду Рютгерсу, одному из его бывших аспирантов, который жил неподалеку. Они выпили воды — Эренфест терпеть не мог алкоголь и отказывался даже от кофе и чая, — поговорили о религии и физике, Пауль признался, что, хотя сам он будучи ребенком утратил веру, благочестивых людей вроде Рютгерса всегда почитал и не смог бы жить без постоянного взаимодействия с деятельными верующими людьми, потому что их вера в священный порядок, на котором строится весь мир, какой бы наивной и неуместной она ни была, дает ему слабую надежду. Эренфест не просто ценил близость этих людей — он верил, что все искатели истины образуют одно сообщество заблудших душ, своего рода прибежище, он называл это очагом дома, который мы потеряли из-за пагубного виляния разума, уничтожившего нашу способность жить. Пауль, вверивший всего себя физике, почувствовал себя преданным, изгнанным из Рая, а Рай из-за возраставшего влияния квантовой механики и неудержимого натиска математической чумы удалялся во тьму более глубокую, чем пропасть внутри атомов. Рютгерс постарался утешить его, как умел. Не хочет ли Пауль остаться на обед? Эренфест ответил, что и так уже опаздывает, и стремительно ушел, чуть не срываясь на бег, позабыв у приятеля свою шляпу.
На самом деле времени у него было много, может, даже слишком много, и, вернувшись на станцию, он стал ждать поезд. Вдруг захотелось вернуться домой к приятелю или к себе, спрятаться от всего, кроме настоящего момента. Он поглядел на циферблат часов, что висели на противоположной платформе, — стрелки, кажется, остановились на одном месте, как приклеенные. Пауль закрыл глаза, и воображение нарисовало шестеренки, застывшие внутри механизма. Когда он был маленьким, его бабушка, пожилая женщина, подарившая ему всю любовь и внимание, в которых мальчику отказывал отец, давала ему шкатулку со сломанными часами, когда Пауль навещал ее. То были списанные часы из разорившегося магазина, и Пауль, тонкий, нервный, воспитанный и любознательный мальчик, мог возиться с шестеренками, пружинками и катушками с обеда до ужина, пытаясь пересобрать их; он просто обожал это занятие, хотя ни одних часов так и не починил. Те беззаботные дни у бабушки особенно врезались ему в память, воспоминания то и дело кусали его, как блохи собаку, каждое — доказательство необратимости, окошко, сквозь которое он видел, как он из прошлого рисует подробный план дома, где жила его семья, его научил Артур, старший брат, который, кажется, знает о мире вообще всё, и было это зимой 1896 года, когда Паулю было столько же лет, сколько теперь Васе, ах, бедный Васик, бедный ползунчик; в этом возрасте он пережил «календарное помешательство» — собирал все альманахи, ежегодники и календари, какие только мог раздобыть, рисовал их сам на обрывках бумаги и обертках от продуктов, раскладывал дни ровными рядами, загибал уголки страниц, чтобы месяцы и годы пролетали в мгновение ока, время всё шло и шло бесконечным потоком, как в еврейской пасхальной песне «Хад Гадья», которой его научили раввины в школе и которую он напевал себе столько раз по ночам, когда казалось, что сон нарочно обходит стороной его одного. Детская песенка рассказывает о том, как отец купил козленка за два зузим, но потом козленка, который, если верить мудрецам, воплощает Израиль в его самом чистом и невинном обличии, убила кошка, а ее покусала собака, а собаку ударила палка, а палку спалил огонь, а огонь затушила вода, а воду выпил вол, а вола убил человек в неразрывной цепи причины и следствия, греха и искупления, преступления и наказания, которая тянется до самого Рая, где Господь Всемогущий, Един Свят, да славится Он, сражает ангела смерти, и настает Царствие Его. Настоящий смысл детской песенки про козленка Пауль понял только теперь, когда стрелки часов пошли снова; его будто встряхнули, по телу пробежал озноб, он сунул руку в карман — там ли билет? Он одновременно боялся и надеялся, что потерял его где-то по пути, но билет лежал в кармане, все вещи были на своих местах, ровно там, где и должны, поезд вот-вот придет, совсем скоро, уже сейчас, в любую минуту, пусть его не слышно, пусть не почувствовать его далекий гул, Пауль знал, что он придет, и его не остановить, вот он — заползает на платформу, вокруг состава клубится дым, визжит свисток, время есть, еще можно уйти, собака, палка, стоять, пройтись, кошка, ангел смерти, уйти прочь, время еще есть, а он всё стоит как вкопанный под влиянием силы, которую не узнавал и не понимал; негнущиеся, точно механические, ноги сделали пять шагов, он поднялся в вагон и занял место среди пассажиров.
Он будет на месте к десяти.
Джон, или Безумные грезы разума
Однажды в середине XIX века логик Джордж Буль шел через поля близ Донкастера, и вдруг его осенило, он даже подумал, ему было божественное виде́ние. Буль внезапно понял, как с помощью математики разгадать тайну человеческого мышления. Чтобы описать ход мысли человека и выразить в простой бинарной форме все петли и узелки на нити его рассуждений, можно использовать алгебраические символы. Если
Он был умнейшим человеком XX века.
Пришелец среди нас.
Давид Гильберт, светило математики ХХ века, принимал у него экзамен в аспирантуре и был настолько поражен видом двадцатидвухлетнего студента из Венгрии, что, когда настал его черед задавать вопросы, он лишь спросил: «Кто портной у этого аспиранта?»
Когда раковая опухоль метастазировала в мозг и он начал слабеть умом, американские военные поместили его в Национальный военно-медицинский центр имени Уолтера Рида. У дверей его палаты дежурили двое вооруженных охранников. Навестить его можно было только с официального разрешения Пентагона. К нему приставили помощников — полковника ВВС и восьмерых авиаинженеров с доступом к сверхсекретным документам, однако бывали дни, когда он не мог работать, а только бился в ярости, как безумный. Он, математик еврейского происхождения пятидесяти трех лет, эмигрировал в США из Венгрии в 1937 году, и теперь у изголовья его кровати, внимая каждому его слову, сидели контр-адмирал Льюис Штраусс, председатель Комиссии по атомной энергии, министр обороны, замминистра обороны, министры военно-воздушных, сухопутных и военно-морских сил, начальники военных штабов сидели и ждали последнего проблеска, еще одного предложения от человека, который подарил миру современный компьютер, заложил математические основы квантовой механики, вывел уравнения, описывающие взрыв ядерной бомбы, стал автором теории игр и экономического поведения, предрек появление цифрового мира, самовоспроизводящихся машин, искусственного интеллекта и технологической сингулярности и пообещал им божественную власть над климатом Земли. И вот он чахнет у них на глазах, кричит в агонии, бредит, умирает, как любой другой обыкновенный человек.
Его звали Нейман Янош Лайош.
Или Джонни фон Нейман.
Часть первая
Пределы логики
В мире есть два типа людей: Янош фон Нейман и все остальные.
Мы оба учились в Гимназии Фашори, я на год старше. Эта лютеранская средняя школа славилась на весь Будапешт, наверное, самыми строгими для своего времени правилами; она была частью великолепной государственной системы образования, созданной специально для элиты, и выпустила нескольких ученых, музыкантов, художников и математиков с мировым именем и одного настоящего гения. Прекрасно помню, как увидел его впервые, потому что он поступил в школу в 1914 году, тогда же когда началась война, и с тех пор Янош и война неразрывно связаны в моей памяти. Этот светоносный мальчик кометой свалился на нас, будто предвестник чего-то большого и ужасного, как небесные посланники, что блуждают в темноте солнечной системы, и появление которых суеверные люди всегда связывают с величайшими трагедиями, несчастьями, катастрофами и общественными катаклизмами. Помню, как в 1910 году комета Галлея появилась в небе над Землей и была такой яркой, что ее можно было увидеть невооруженным глазом. Тогда моя мать, глубоко верующая женщина, по-житейски на редкость здравомыслящая, заперла две двери в нашем доме — ту, что вела в подвал, и дверь в бывшей детской, которую отец переоборудовал под свой кабинет, и строго-настрого запретила их открывать; мать отказывалась есть продукты, которые приносили с улицы, и пила только воду, и ту крохотными глотками, до тех пор пока комета не исчезла с небосвода. Она боялась, что ядовитые пары от кометы попадут на Землю. Она так крепко верила в эту гипотезу, что стала уговаривать отца купить нам противогазы, но отец, разумеется, отказал ей в этой просьбе. Любопытно, что моей матери Янчи не нравился, даже когда мы с ним стали самыми близкими друзьями. Уверен, она умерла, так и не узнав, что наша дружба, пусть и отчасти, случилась из-за нее — ведь именно мать первой рассказала мне о нем. На родине Джонни звался Яношем, а для друзей просто Янчи. Одного из моих учителей, Габора Сегё, знаменитого и уважаемого венгерского математика и маминого друга, родители Янчи наняли давать мальчику частные уроки для подготовки к школе. Если верить тому, что мама рассказала как-то раз за обедом, не в силах сдержать восхищения и скрыть зависть к матери Яноша, родившей такого удивительного ребенка, когда Сегё вернулся домой после занятия с юным дарованием, слезы стояли у него в глазах. Он рухнул в кресло и позвал жену, она застала его с измятыми листами в руках, он плакал. Габор корпел над этими задачами месяцами, а десятилетка решил их за считаные минуты. Любой профессиональный взрослый математик голову бы себе сломал в поисках решения, а этот мальчик только раз внимательно поглядел на них, вглядываясь в каждый символ и каждую цифру, как если бы держал страницы прямиком из священной Торы. Я всегда думал, это просто сказки — о Янчи столько всего рассказывают, — но много лет спустя мне довелось обсудить этот эпизод с Сегё, и он, немало смущаясь, признался, что до сих пор хранит те решения Яноша, написанные на обороте банковских выписок. Он сказал, что уже тогда понял: фон Нейман изменит мир, хотя как именно — не представлял. Я спросил, почему он так решил, это же абсурд, а он ответил мне, что стоило ему взглянуть на огромную голову моего друга, как он почувствовал присутствие чего-то совершенно Иного.
Итак, с нами учился пришелец, настоящий вундеркинд, и в школе только о нем и говорили. Ходили слухи, будто он научился читать в два года, бегло говорит на латыни, древнегреческом, немецком, английском и французском, в возрасте шести лет уже мог поделить в уме два восьмизначных числа, а как-то летом его заперли в библиотеке, за то что он поджег волосы учителю фехтования; там, изнывая от скуки, он сам освоил начала математического анализа, а потом взялся учить наизусть все сорок пять томов «Всеобщей истории» Вильгельма Онкена. Оказалось, всё правда. Каково же было мое разочарование, когда я наконец увидел его! Вот он идет по двору в мою сторону, еще совсем не такой пухленький и кругленький, каким станет позднее, идет вразвалочку, как время тянет, переваливается, точно довольная утка, которую откармливают к праздничному ужину. Он засеменил быстрее, ускоряясь как-то невпопад, а потом вдруг остановился передо мной, будто мы с ним играем в хитрую игру с невидимыми для остальных игроками. Вспоминая его теперь, я бы сказал, что он никогда в жизни не видел, как ходят нормальные люди, и тогда продемонстрировал мне, как сам представляет себе человеческую походку. Он учтиво представился и сказал, что Сегё посоветовал ему познакомиться со мной, потому что у нас общие интересы. В первую минуту мне захотелось куда-нибудь спрятаться от него: я на год старше, мне только что исполнилось одиннадцать, и я ужасно боялся, что друзья объявят мне бойкот, за то что я вожусь с этим чудаковатым новичком, но, несмотря ни на что, он сразу же мне понравился, понравились его причуды и манерность, и множество других странностей, которые отвращали от него других одноклассников и делали таким неотразимым для меня.
Было в Янчи что-то не то. Это сразу бросалось в глаза, но я начал понимать, насколько он отличается от остальных, только десятилетия спустя, когда его разум стал разворачиваться во всю свою мощь, а у моего друга появились не просто иррациональные, но и вовсе опасные замыслы. Едва ли хоть кто-то на самом деле знал, кто он такой. Его отец с матерью, разумеется, не знали. Его первая жена Мариетт любила его, но они с Янчи больше походили на сестру с братом или на собутыльников, чем на супругов. Его дочь Марина унаследовала отцовское упрямство и невероятный талант, и они бодались до самого конца. Ей чудом удалось выйти из тени его славы, и, хотя мне известно, сколь велико было его уважение к дочери, мне известно также и то что он никогда не подпускал ее к себе по-настоящему близко. Остаются два брата — Майкл, средний, бедный мальчик, и Николас, самый младший, которого мой друг любил как сына. И, конечно, Клари, прекрасная страдалица Клари; она влюбилась в него с первого взгляда, стала его женой и потом мучилась с ним до конца своих дней. Они находили множество способов издеваться друг над другом, и мне удивительно, что их брак продлился так долго. Я знаю наверняка, что Джонни был ужасным мужем, а Клари, одна из самых умных, увлеченных и обворожительных женщин, что я встречал, в то же время была глубоко меланхоличной, загадочной, скрытной и отстраненной, как и он сам. Знаю ли я, что творилось в голове у Яноша фон Неймана? Нет, утверждать этого я бы не стал, но одно могу сказать наверняка: необъяснимое сходство связало нас с ним с самого начала, и эта связь сильна до сих пор, даже после его смерти. В школе он дружил только со мной. Янчи так и не стал своим среди одноклассников, хотя страшно старался влиться в нужную компанию. Другие ребята чувствовали себя неловко в его обществе. Их трудно винить: иногда Янчи вел себя так, будто его отправили в школу не учиться, как остальных, а наблюдать за ними и изучать их. Что-то в нем настораживало окружающих; даже самый дремучий человек разглядел бы интеллект в его больших карих глазах, потому что скрывать его Янчи не умел, не помогали ни ужасно пошлые ремарки, ни плоские еврейские анекдоты, коих у него была припасена целая коллекция.
Хотя я посвятил всю свою жизнь физике, в школьные годы большие надежды на меня возлагали учителя математики, и даже моих скромных знаний хватило, чтобы заметить невероятный талант Янчи. Он нашел настолько простой и умный способ объяснить мне теорию множеств, основу современной математики, что до сих пор не верится: он понял ее самую суть, будучи совсем зеленым! В те редкие минуты, когда он показывал свое настоящее лицо и говорил искренне, было заметно, как сильно он увлечен. Страсть к логике буквально поглощала его, и на протяжении всей жизни благодаря своему необычному дару он видел всё исключительно ясно, ослепительно ясно, и те, чей фокус размывался из-за эмоций и предрассудков, совершенно не понимали его точку зрения. Янчи пытался найти в мире смысл. Он искал абсолютную правду и искренне верил, что найдет математическую основу реальности, место, свободное от противоречий и парадоксов. Чтобы добиться своего, он вознамерился выжать понимание из всего. Он жадно читал и учился дни и ночи напролет. Как-то раз я заметил, что он идет в туалет с двумя книгами: побоялся, что дочитает одну, не успев при этом доделать свои дела, поэтому вторая про запас. В школе он был сущим наказанием для посредственных учителей и божьей милостью для тех, кто назначал его своим помощником на уроках, но он никогда не выставлялся. Даже наоборот, будто бы стыдился своих талантов. Не раз я замечал, как он делает вид, что чего-то не знает, притворяется невеждой, только бы его собеседнику было с ним легко. Он рано стал заниматься математикой на уровне студентов университета и еще в школе опубликовал свою первую работу о минимальных многочленах и трансфинитном диаметре в журнале
Видеть, как он задействует максимум своих способностей к концентрации, дорогого стоило. Если Янчи задавали интересный вопрос, он тихонечко удалялся в угол и отворачивался от собеседника, ведомый тем же инстинктом, который заставляет животных искать укрытия. Потом он впадал в транс, опустив подбородок и ссутулив плечи, того и гляди провалится сам в себя. Так он стоял какое-то время, что-то бормотал себе под нос, глядел в пол, переминался с ноги на ногу, а потом лихо разворачивался, как фокусник, и сообщал полный, точный и филигранно сформулированный ответ. Понаблюдав за его трюками несколько раз — в такие моменты он весь становился пугающе похожим на какой-то механизм, терял всё живое, — я заметил, что обычно он находит решение за три минуты, не больше, изредка ему нужно более пяти минут, какую бы сложную и лихо закрученную задачу перед ним ни поставили. Но когда не требовалось напрягать все силы, он витал в облаках и не задерживался на какой-то одной теме подолгу. Еще Янчи был крайне забывчивым: в сорок он мог процитировать книгу, которую прочел в возрасте шести лет, слово в слово, но при этом не мог вспомнить имена знакомых и коллег, а если кто-нибудь спрашивал, что он ел на завтрак, он впадал в ступор. Мне было ясно: Янчи думает без остановки. Его разум испытывает постоянный голод. За свою карьеру он не раз перепрыгивал из одной области знаний в другую, не зная покоя, как несчастные колибри, которые вынуждены постоянно есть, чтобы не умереть.
Расти рядом с ним было тяжело. Я часто думаю: может, мой комплекс неполноценности, от которого меня не избавила даже Нобелевская премия, появился из-за того, что бо́льшую часть жизни я был знаком с фон Нейманом? Мало того, Янчи всегда был со мной ласков, всячески стремился мне угодить, и, говоря начистоту, я вынужден признаться, что именно гордыня сначала подтолкнула меня к нему, а потом удерживала рядом с ним. Тщеславие от того, что это особенное существо, единственный в своем роде маленький богач так привязался ко мне, что везде ходит за мной хвостом. В детстве он не стеснялся своего тела, не замыкался в себе, не чувствовал никакой неловкости, что отличало его от прочих знакомых мне гениев, но тогда его вводили в ступор самые обыкновенные вещи, на которые любой другой мальчишка не обратил бы никакого внимания. Например, он признавался, что не понимает, как научился ездить на велосипеде, — это же настоящий праздник баланса, равновесия и координации движений! — при этом ни разу не проанализировав собственные движения. Как тело так думает само? Откуда оно знает, что сделать, чтобы не грохнуться плашмя и не сломать себе шею? Такие простые занятия, при которых нужно отключить голову, чтобы всё получилось, восхищали его до конца жизни, но хотя в детстве он и любил спорт, взрослый Янчи избегал всякой физической активности. Как-то раз Клари пригласила его покататься на лыжах. В юности в Будапеште она была чемпионкой по фигурному катанию и двигалась с таким изяществом, что рядом с ней Янчи походил на маленького шофера или коридорного. Он принял приглашение и послушно поехал с ней, но скатившись с горы в первый раз, он пригрозил жене разводом, а остаток поездки пил, не просыхая, и придумывал, как бы разогреть планету настолько, чтобы везде воцарился тропический климат, а на коленях у него вздрагивала во сне дворняжка Инверсия, которую он научил считать до пяти.
Мне всегда было интересно, что творится в головах у животных. Наверняка сознание у них затуманено, как во сне, и мысли скоротечные, маленькие, как огарки свечей с неясными очертаниями. Быть может, у многих людей тоже так; у тех, кто вынужден делать над собой усилия, чтобы мыслить ясно. За свою жизнь я узнал много по-настоящему умных людей. Я знавал Планка, фон Лауэ и Гейзенберга. Поль Дирак стал моим зятем, одними из ближайших друзей были Лео Силард и Эдвард Теллер, мы дружили с Альбертом Эйнштейном. Но ни один из них не мог похвастаться таким быстрым и точным умом, как у Янчи фон Неймана. Я нередко напоминал об этом в присутствии всех вышеперечисленных, и ни один из них ни разу мне не возразил.
Он один всё видел совершенно ясно.
Родился на третий день после Рождества 1903 года, сразу был не как все
Не заплакал, когда врач шлепнул его
Тревожно
Походил на мужчину средних лет, а не на новорожденного
Поглядел на меня и улыбнулся
Когда ему было четыре или пять, увидел, как я курю у окна, и спросил: «Мамуля, что ты считаешь?»
Умный не по годам
Счастливый, но одинокий
Сам делает себе игрушки/паровозики/пистолеты
Не робкий, но от меня не отходит
То ни с кем не дружит, то у него полно друзей
Клоун
Любит младшего брата
Крепкий/здоровый, но, когда его лихорадит, всегда тошнит. Приходится всё повторять: «Повтори, мама. Скажи, как только что сказала. Как было! Повтори так же! Как было! Как было! Точно так же, как было!» Бесконечный круг
Обожает жуков, котов, собак
Любезный, слишком щедрый: привел домой мальчишку-бедняка, подарил ему отцовские часы
Иногда спит в комнате прислуги
Ревнивый
Любит кокетничать
Влюблен во всех служанок/кузин
Прозвище: Маленький принц
Ест день напролет, читает ночь напролет
Неряха
Любопытная варвара
Проказник
Баловень
Чудак
Неуправляемый?
Всё началось с механического ткацкого станка — махины, надо сказать, ужасающего вида. Наверняка ровно так же выглядел аппарат из рассказа Франца Кафки «В исправительной колонии», который пишет приговор заключенного прямо у него на теле, — гигантское стальное насекомое с множеством ног; оно питается командами, а исторгает из себя шелковые нити, как безобразный древний паук. Отец принес его домой показать нам. Сказал, это автоматический станок, на котором ткут ковры, парчу и полотно по узорам из набора перфорированных карт. Он позволил нам скормить станку пару этих карт, изрешеченных крохотными отверстиями, как будто прожорливые гусеницы успели отобедать ими, но механизм был выключен, и никакой материи из него не вышло, потому мне быстро наскучило с ним возиться. Зато Яноша станок прямо-таки околдовал. Вопросы сыпались с его губ бесконечным потоком. Как перфорация передает информацию? Как из карт получается материя? Можно нам оставить его? Ну пожалуйста! Можно оставить? Он работает только с определенными узорами? Можно запустить процесс в обратном порядке? Можно ему самому сделать коврик, или занавеску, или половик? Позже мой брат использует принцип перфорированных карт в своих компьютерах, но еще задолго до того, как он разобрался в их устройстве хотя бы в теории, эта здоровая махина захватила его воображение, и нам пришлось звать подмогу, чтобы передвинули стулья, диваны, столы и перестелили ковры, потому что он захотел играть со станком в самой большой комнате нашего дома, что ему и позволили делать целых два дня. Отец имел обыкновение приносить домой всё, во что инвестировал его банк, мы садились за обеденный стол и обсуждали стратегии продаж, сильные и слабые стороны новых технологий, деловые инициативы и всё тому подобное, и ничего экстравагантнее того станка мы не видели. Со слов отца, на изготовление одного полотна нужно порядка четырех тысяч перфокарт. Он сказал, что видел тканый портрет изобретателя станка, француза по имени Жозеф Мари Жаккар, и на его создание понадобилось двадцать четыре тысячи карт. Это чудо, сказал отец, потому что настройки нужно выставить всего лишь раз, а дальше одна машина Жаккара может копировать заданный узор бесконечное количество раз безо всякого вмешательства человека, так что влияние изобретения на ткачество оказалось колоссальным. Янош прямо пищал от удовольствия, когда отец рассказывал, как рассерженная толпа едва ли не линчевала Жаккара, потому что сотни тысяч ткачей в одночасье лишились работы. Он сказал, многие из первых станков разломали в щепки, сожгли и уничтожили, что лишь сильнее распалило моего брата. Я никак не мог понять, чего отец так носится с машиной начала XIX века, зато Яноша от нее было не оттащить: он нежно поглаживал то один ее бок, то другой, и не сводил с нее жуткий пристальный взгляд — так он обычно смотрел только на Лили, самую старшую и самую хорошенькую из кузин. Он что-то подправлял, перебирал, разбирал станок на части, да так увлекся, что на второй день не пришел пить с нами чай, а потом и ужинать; я стал уговаривать его оставить уже эту машину и поиграть со мной перед сном, но потом бросил, потому что брат никак не хотел вылезать из-под станка и возился с ним, стоя на четвереньках. Ночью Янош в панике разбудил меня. Он пытался и так, и эдак, а собрать как было не мог; он до смерти перепугался, что отец отнимет станок и увезет назад, в банк, если Янчи не починит его к утру, если не придумает, как исправить то, что натворил, и он больше никогда не увидит станок снова. Совершенно невыносимая для Яноша мысль! Он сказал, что ему никак нельзя расставаться с механизмом, и я стал утешать его, вытер слезы, а потом мы до рассвета перебирали миллион шестеренок и пружин, педалек, рычажков и цепочек, и мне казалось, двум ребятам нашего возраста не под силу управиться с этим делом. У меня слипались глаза, но я всё равно не отходил от Яноша, потому что он никогда не бросал меня в беде, всю мою жизнь он был со мной, когда я больше всего нуждался в нем. Невозможно представить себе старшего брата лучше него — он всегда защищал и веселил меня. Отчасти чувство безопасности было вызвано тем, что Янош, кажется, знал всё на свете, мог понять и решить любую задачу, которую я ставил ему, и на любой мой вопрос у него всегда был ответ. Рядом с ним я чувствовал себя под защитой; ничто не могло навредить мне, если он был рядом, даже когда мы делали полнейшие глупости или подвергали себя настоящей опасности, например, скакали на лошадях вдогонку за поездом, бросали самодельные бомбочки, которые брат как-то смастерил из спичечных головок и химикатов, найденных в сарае при доме, где мы проводили лето, летели вниз по изуродованным войной древним холмам Буды на велосипеде, с которого брат снял тормоза (зачем вообще ездить медленно?), проносились мимо дрожек, запряженных лошадьми, в которых ехали женщины в шелковых платьях и гусары в красных мундирах, и когда мы бросались в них плотно слепленными снежками, целясь в меховые шапки, они выкрикивали ругательства. Чтобы отвлечь Яноша от страха перед отцом, я попросил его объяснить мне, как работает ткацкий станок, потому что он наверняка успел в этом разобраться. Отца он боялся так же сильно, как обожал мать, и хотя оба наших родителя поддерживали его и невозможно им гордились, мать с трудом выдерживала сильные эмоции Яноша и закрывалась от них, называя их «чрезмерной фамильярностью»; если отец звал его или глядел в его сторону, Янош тут же опускал глаза и сутулился, как бездомная собака, с которой жестоко обращались, когда та была щенком, и теперь она ходит боязливо, поджав хвост между дрожащими лапами, так и не оправившись от травмы. Янош рассказал мне о Лейбнице, который еще в XVII веке доказал: всё, что нужно для решения логических и арифметических задач, это нули да единицы. Брат сказал, что, используя глубокий, но простой процесс абстракции, любой природный или рукотворный узор можно разложить и перевести на «язык ткацкого станка», зашифрованный в отверстиях перфокарты, который и определяет, какие нити механизм будет поднимать и протягивать через четыреста с лишним крючков, создавая каждый следующий ряд полотна. На перфокартах, объяснил брат, хранится вся необходимая информация о готовой работе в самом чистом и абстрактном виде, а механизм устроен так, что не нужно всякий раз менять настройки, чтобы получился новый узор, нужно лишь заменить карту. Пусть сейчас я знаю, что это правда, и с тех пор мир сильно изменился, мне до сих пор не верится, что от того, есть отверстие или нет, зависит, будут ли на полотне гирлянды и розы, агнцы и львы, ангелы и демоны, как на стенах и полах в лучших домах Европы, в одном из которых выросли и мы, и что ткацкий станок, по современным стандартам рудиментарный примитивный механизм, содержал в себе зачатки другой технологии, которая изменила каждый аспект человеческой жизни как во благо, так и во зло. Как еще можно использовать подобный механизм? Сквозь плотные шторы, защищавшие нас от мороза на улице, пробивались первые солнечные лучи, и я задал Яношу вопрос, который тогда так и остался без ответа, но я знаю, что брат сделал побольше других, чтобы найти на него ответ, пусть в то утро он и умчался к себе в комнату, свернулся калачиком под одеялом, укрывшись с головой, а я так и остался сидеть возле станка с пригоршней винтиков в руке, готовый принять наказание за него. Откуда нам было знать, что́ всех нас ждет дальше и какая роль отведена ему? Я всё же уверен: как только мой брат увидел ткацкий станок, у него было смутное и в то же время сильное предчувствие, видение, которое крепко запало ему в душу и подогревало его зловещее влечение, то же, что прежде он чувствовал только к играм и взрывам. Я сам ничего особенного, конечно, не почувствовал, и всё же не мог отделаться от легкого отвращения, которое во мне вызывали останки ткацкого станка, разбросанные у моих ног, и это чувство преследовало меня с тех пор. Я до конца не понимаю, почему, ведь у меня нет осознанного страха, связанного именно с этой машиной, как нет неприязни к любым технологиям в принципе, и тем не менее бо́льшую часть взрослой жизни я видел один и тот же кошмарный сон: тот самый ткацкий станок оживает и несется на меня через всю гостиную, его ноги с острыми крючками спутались в клубок, за ним волочатся кроваво-красные нитки, а на нем, как монгольский завоеватель на гнедом скакуне во главе своей орды, восседает мой старший брат.
Я вкатилась в его жизнь на трехколесном велосипеде. Мне было два с половиной, а ему — ну, сколько? — лет восемь, не больше. Я — избалованный ребенок богатых родителей, он, впрочем, тоже, так что у нас оказалось много общего. Я видела его несколько раз в детстве, а потом Европа раскололась в годы Великой Войны, которая, надо сказать, не принесла особых страданий ни мне, ни ему. Могу поклясться, что в те страшные годы он только и делал, что перебрасывал воображаемые войска, танки и артиллерийские позиции из одной области на карте в другую, воссоздавая на поле для стратегической игры «Кригшпиль» бессмысленную мясорубку битвы на Сомме да ужасы заполненных газом окопов под Ипром, потому что читал об этом в газетах. Он был по-настоящему одержим этой военной игрой и всё время выигрывал, что неудивительно: исход игры определяли математические расчеты. В XIX веке прусские военные использовали «Кригшпиль» для учений, а в начале XX столетия игра получила такое широкое распространение среди имперской интеллигенции, что я часто думала, нет ли связи между тривиальными псевдосимуляциями войны и тем энтузиазмом, с каким Центральная Европа бросилась в пучину вооруженного конфликта. Янчи с братьями играли неделями напролет, не поднимая носов от доски, нарядившись в подобие немецкой военной формы, как будто крохотные картонные побоища и маневры были важнее, чем бойня на континенте. В этом совестно признаваться, но я завидовала умению мальчишек так глубоко погружаться в свои выдумки — ведь я по собственной воле не замечала мир вокруг себя, и, хотя знала, что пламя войны разгорается с каждым днем сильнее, волноваться за судьбу конфликта мне было недосуг, слишком много развлечений предлагал Будапешт молодым пижонам. Да, война — страшное дело, но на территории нашей страны не было ни одного крупного сражения. Раньше Венгрия была житницей Австро-Венгрии, а из-за войны и дефицита цены на рожь выросли настолько, что богатые разбогатели еще больше. Многие вели себя как ни в чем не бывало. В голове не укладывается, понимаю, но я довольно рано усвоила одну простую человеческую истину: можно веселиться, даже когда беда стучится в дверь. Я, мы именно так и жили. Кто станет нас осуждать? Венгрия моего детства — плутократия в разгар
Джонни с родными, состоятельными успешно ассимилировавшимися евреями-буржуа, жил в квартире, которая занимала целиком верхний этаж дома в самом центре Пешта, на бульваре Ваци в фешенебельном районе Липотварош, и их дом в роскоши не уступал нашему. На лето наши с ним семьи арендовали огромные загородные особняки в холмистом регионе неподалеку от столицы, куда отправлялись бесконечными караванами прислуга, дворецкие, повара, учителя, домашние питомцы и гувернантки, которые тащили непомерные сундуки и гардеробы, до отказа набитые платьями, купальными костюмами, вечерними и маскарадными нарядами, а еще столько еды и вина, что хватило бы на две недели пути через бесплодную пустыню, хотя до нашей земли обетованной было не больше восьми километров от наших же городских квартир. На этом сходства между моими и его детскими годами заканчиваются. Я была единственным ребенком, Джонни — старшим из трех сыновей; свою мать, тонкую, как тростинка, заядлую курильщицу, он обожал всю жизнь, моя мнительная родительница делалась больной и проводила в постели по несколько недель кряду, стоило мне только повысить на нее голос. Его отец был человеком своевольным, но добрым и благосклонным, меня же воспитывал беспробудный наркоман и бабник, которого я редко видела дома, жестокий человек, вечно занятый на работе, он возглавлял еврейский госпиталь в Будапеште, и если он и касался меня, то только когда с хирургической точностью бил по лицу, за то что я возвращалась домой на минуту позже комендантского часа. Поэтому мне совсем не стыдно, за то какую жизнь я жила и как много мы с Джонни развлекались, став мужем и женой. И мне совсем не совестно, за то что я оставила его ради мужчины помоложе, когда мы переехали в США. Мы с ним сохранили хорошие отношения и разделили опеку над общей дочерью Мариной, помоги ей бог. По договоренности, которую предложил, заметьте, именно Джонни, я получила неслыханную для женщины того времени свободу — Марина жила со мной, пока была маленькой, а когда ей исполнилось шестнадцать, переехала к Джонни, что, по-моему, только пошло ей на пользу. Она стала талантливым экономистом и первой женщиной на руководящей должности в компании General Motors, была доверенным лицом нескольких президентов, руководила Советом по международным отношениям и возглавляла столько комитетов и правлений разных компаний, что всех не упомнить. И при этом ей пришлось мириться со второй женой Джонни, этой сумасшедшей Клари, и ее истериками. В отличие от нее, я любила его не за мозги. Я вышла за Джонни, потому что он, пусть и был идиотом, умел меня рассмешить, еще мы сохранили влечение друг к другу на всю жизнь, хотя наши супруги при этом сходили с ума от ревности. И всё же я не могла долго оставаться его женой. Как же, великий фон Нейман! Такой замечательный человек! Бог науки и техники! Король советников! Отец компьютеров! Смешно делается. Если бы они знали его, как я! Этот человек не мог сам завязать себе шнурки. Никчемный. Хуже ребенка. Готова поклясться: оставь я его на пару дней одного дома, он бы умер с голоду у плиты. Может, потому я всегда так заботилась и волновалась о нем до самой его смерти. Я даже подумывала оставить его фамилию, когда вышла замуж во второй раз. Отец Джонни, многоуважаемый Макс, получил наследуемый титул за «выдающиеся заслуги в области финансов» от самого императора Франца Иосифа. Не самый изящный способ отблагодарить, за то что он из своего кармана оплачивал участие Венгрии в Первой мировой. Получив титул, он прибавил частичку «фон» к своей фамилии, а мой покойный муж решил сохранить ее, когда мы переехали в Принстон, правда, имя сменил с Яноша на Джонни. Пусть он люто ненавидел нацистов, однако ассоциацию с Германией в своем имени берег, потому что благодаря частичке «фон» в ресторанах и магазинах его обслуживали по высшему разряду. Джонни обожал рассказывать анекдоты, несмотря на то что они мало кого веселили. Один анекдот он рассказывал так часто, что уже никто не смеялся. В польской деревушке поползли страшные слухи — кто-то нашел тело мертвой христианской девушки. Евреи побоялись скорой расправы над ними и собрались в синагоге, чтобы спланировать стратегию защиты. Когда собравшихся призвали к порядку, в синагогу вбежал глава общины. Он тяжело дышал и был взволнован. «Братья! — воззвал он. — Братья! Прекрасные новости! Мертвая девушка — еврейка!»
Мы несколько раз пересекались в детстве, а потом встретились снова в конце двадцатых, когда Джонни делал себе имя в Германии. Я до смерти тосковала и не могла дождаться, когда же съеду от родителей, поэтому согласилась выйти за него, сама не понимая, на что иду. Родители потребовали, чтобы сначала он принял католичество, как они сами за пару лет до того, потому что эта вера принесла им много пользы. Я пришла в ярость. Нет, не потому что особенно гордилась своим еврейским происхождением, а потому что родители во всём меня подавляли. Джонни было всё равно. Он был абсолютно светским человеком, своего еврейского происхождения не стыдился, но и не кичился им. Всячески давал понять, что с нашим народом его связывает только неиссякаемый поток еврейских анекдотов, который он часто изливал на гоев, да его любимое бранное слово для любого, кто ему наскучил или сморозил какую-нибудь глупость, а глупостью Джонни считал много чего: «Небех!»
Никогда не забуду, как увидел его впервые. Никогда. Только закрываю глаза, закрываю их, значит, как вижу его, до сих пор вижу. И так четко, так ясно, хотя столько времени прошло с тех пор, столько лет… Сколько же? Двадцать? Тридцать? Может, все сорок? Теперь и не вспомню. Позабыл. Зато его, его-то я никогда не забуду. До сих пор помню и буду помнить всегда.
Я вел семинар в Будапеште, необычный семинар, для особенно одаренных студентов. А он, Янош фон Нейман, пришел послушать, сидел на заднем ряду в аудитории. Габор Сегё предупреждал меня, а я всё равно оказался не готов. Совсем не готов к тому, как быстро он соображает. Сначала он сидел спокойно, сидел и улыбался, он всегда улыбался, этот паренек. А потом я записал на доске одну важную теорему. Это, говорю, чрезвычайно сложная теорема. Она еще не доказана. Никто еще не доказал ее. Многие пытались, да, пытались, только напрасно. Даже я пытался, и не один десяток лет, проверял свои доказательства на учениках. Я скоро ее докажу, я знаю. Я чувствую. В этом вся математика, понимаете? В чувстве! Ты всегда чувствуешь; решения еще нет, но есть чувство. Говоришь себе: «Ага! Вот оно! Чувствую, это правильно!» Но никогда не знаешь, до самого конца не знаешь. И даже под конец знаешь не всегда. Либо не понимаешь.
Значится, задал я задачу ученикам, написал теорему, написал свои рассуждения, показал, что у меня не получилось. Пока не получилось. И тогда говорю им, обсуждайте! Блестящие, все, как на подбор, блестящие юноши загомонили. Я так учу, понимаете? Кто-то так не может, а я люблю шум, вопросы, споры! Так мне работается лучше всего. Однако фон Нейман не участвовал в обсуждениях. Ни слова не сказал. Отмалчивался. Он сидел, закрыв глаза, а потом поднял руку. Я вызвал его к доске, он вышел и записал совершенно поразительное доказательство. За секунду. Без труда. Даже не раздумывая, сходу. Я не мог поверить своим глазам. Годы, долгие годы работы пронеслись передо мной. Он сделал нечто такое… красивое, элегантное. Помню, как подумал: «Что это? Этот юноша… Кто он такой?» Я так и не узнал, кто он такой, но с тех пор боялся фон Неймана.
В начале 1920-х Давид Гильберт заявил чрезвычайно амбициозную программу исследований: он хотел разобраться, можно ли построить целую математическую вселенную из одного набора аксиом. Цель программы — заложить полную и непротиворечивую основу, чтобы избежать неразрешимых парадоксов, на которые то и дело натыкаются ученые. Тем временем новые радикальные идеи всё дальше раздвигали границы математики, но угрожали пошатнуть ее стройную систему.