Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Совесть против насилия: Кастеллио против Кальвина - Стефан Цвейг на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

УБИЙСТВО СЕРВЕТА

После побега из тюрьмы Сервет на несколько месяцев бесследно исчез. Никто никогда не смог бы себе представить, сколько душевных мук вытерпел этот затравленный человек, прежде чем однажды августовским днем, одолжив у кого-то лошадь, въехал он в самый опасный для него город на земле, в Женеву, и остановился в гостинице «У Розы».

Почему этот «malis auspiciis appulsus» 1 , этот, как позднее выразился Кальвин, ведомый несчастливой звездой человек, искал приюта именно в Женеве, навсегда останется необъяснимым. Провел ли он там действительно только одну-единственную ночь, собираясь на следующий же день бежать на лодке дальше через озеро? Надеялся ли, что в личной беседе сможет скорее переубедить своего заклятого врага, нежели в письмах? Или же его поездка в Женеву была всего лишь одним из тех безрассудных действий истерзанных нервов, тем дьявольски сладостным, жгучим желанием игры с опасностью, которое овладевает человеком именно в минуту крайнего отчаяния? Мы не знаем и никогда не сможем узнать этого. Ни один из протоколов допросов не пролил свет на настоящую загадку: почему Сервет приехал в Женеву, и именно в Женеву, где от Кальвина он мог ожидать только самой лютой жестокости.

1 «направляемый дурным предзнаменованием» (лат.).

Но вызывающая, безрассудная смелость заводит злосчастного еще дальше. Едва добравшись до Женевы, он отправляется воскресным днем в церковь, где собралась вся община кальвинистов, да к тому же — по иронии судьбы — из всех церквей именно в ту, в которой проповедовал Кальвин, единственный, кто знал его в лицо с тех давних парижских дней. И тут уж торжествует какой-то психический гипнотизм, исключающий всякое логическое объяснение: змея ли ищет взгляда своей жертвы или же, скорее, жертва — ее стальной, притягательно страшный взгляд. В любом случае некая таинственная сила увлекала Сервета навстречу его судьбе.

Однако в городе, где каждый совершенно официально обязан следить за другим, чужак неизбежно привлечет к себе любопытные взгляды. И моментально происходит то, чего и следовало ожидать: Кальвин распознает хищного волка посреди своего благочестивого стада и немедленно отдает охранникам приказ схватить Сервета при выходе из церкви. Час спустя Сервет уже в цепях.

Разумеется, арест Сервета был явным правонарушением, грубым попранием международного права и священного во всех странах мира закона гостеприимства. Сервет ведь иностранец, испанец; он впервые попал в Женеву, следовательно, был не в состоянии совершить такой проступок, который потребовал бы лишения его свободы. Написанные им книги все без исключения были изданы за границей, таким образом, он не мог никого подстрекать, не мог погубить своими еретическими взглядами ни одной набожной души в Женеве. К тому же «проповеднику слова божия», духовному лицу никак уж не подобало арестовывать кого-либо в пределах Женевы и заключать в оковы без вынесенного прежде постановления суда. С какой стороны ни взгляни, нападение Кальвина на Сервета представляет собой всемирно-исторический акт диктаторского произвола, сравнимого в своем откровенном надругательстве над всеми уставами и договорами только с нападением и убийством Наполеоном герцога Энгиенского: и здесь тоже после противозаконного лишения свободы начался над Серветом не обычный судебный процесс, а преднамеренная, не завуалированная никакой ложью во спасение расправа.

Безо всякого предварительного обвинения Сервет был взят под стражу и брошен в тюрьму; теперь хотя бы задним числом необходимо было сфабриковать обвинение. По логике вещей человек, на чьей совести был этот арест — «me auctore», по моему распоряжению, как Кальвин сам признался в этом, — и должен был бы выступить в качестве обвинителя. Но, по истинно образцовым женевским законам, каждый гражданин, обвиняющий другого в преступлении, сам тот час же должен быть взят под стражу и пробыть в заключении до тех пор, пока не будет доказана обоснованность обвинения. Таким образом, чтобы публично обвинить Сервета, Кальвин должен был сам предстать перед судом. Однако Кальвин, теократический владыка Женевы, решил, что для столь неприятной процедуры он слишком хорош, ведь если Совет признает невиновность Сервета, он сам останется в тюрьме как доносчик и клеветник. Какой удар по его авторитету — какой триумф для его врагов! Поэтому Кальвин, ловкий как всегда, предоставляет неприятную роль обвинителя своему секретарю Николаусу де ла Фонтену, и действительно, послушно, без единого слова его секретарь дал засадить себя в тюрьму, успев прежде передать властям состоящее из двадцати трех пунктов обвинение против Сервета, составленное, естественно, Кальвином: комедия переходит в жестокую трагедию. Но теперь, после вопиющего нарушения закона, создается хотя бы видимость судебной процедуры. Впервые Сервет был подвергнут допросу, и в ряде параграфов сообщалась суть различных обвинений против него. Спокойно и рассудительно отвечал Сервет на все вопросы и обвинения; его энергия еще не сломлена тюремным заключением, его нервы в порядке. Пункт за пунктом отклоняет он обвинения, и среди прочего в том, что в его сочинениях якобы подвергалась нападкам личность самого г-на Кальвина. Это было явное искажение фактов, ведь Кальвин обрушился на него первым, и только в ответ Сервет попытался объяснить, что и Кальвин не свободен от ошибок в некоторых своих суждениях. Пусть Кальвин обвиняет его в том, что он, Сервет, твердо отстаивает некоторые свои тезисы, но и он в свою очередь может обвинить его в таком же упорстве. Речь может идти только о расхождениях в их теологических взглядах, которые не подвластны светскому суду, и если Кальвин все же заточил его, то это лишь из соображений личной мести. Не кто иной, как вождь протестантизма в свое время донес на него католической инквизиции, и отнюдь не этому проповеднику божьего гласа он обязан тем, что еще тогда не был предан огню.

Возражения Сервета были юридически столь неопровержимо обоснованными, что мнение совета стало склоняться в его пользу, и, возможно, все закончилось бы простой высылкой Сервета за пределы страны. Но Кальвин по каким-то признакам, должно быть, почувствовал, что с делом Сервета не все в порядке и что жертва в конце концов может ускользнуть от него. Поэтому 17 августа он неожиданно появился перед советом и разом покончил с комедией своей мнимой непричастности. Ясно и напрямик он раскрывает свои карты; Кальвин больше не отрицает, что настоящим обвинителем Сервета является он сам, и просит у совета разрешения с этого момента принимать участие в допросах под лицемерным предлогом, будто «сам он сумеет полнее раскрыть перед обвиняемым суть его заблуждений», на деле же для того, чтобы появлением своим предотвратить возможное освобождение жертвы.

С той минуты, как Кальвин собственной властью встал между обвиняемым и его судьями, положение Сервета стало скверным. Искусный логик, высокообразованный юрист, Кальвин сумел по-иному повести наступление, нежели мелкий секретарь де ла Фонтен, и по мере того как обвинитель все больше демонстрировал свою силу, обвиняемый терял уверенность в себе. Вспыльчивый испанец на глазах стал утрачивать самообладание, когда внезапно увидел рядом с судьями своего обвинителя и смертельного врага, холодного, сурового, задающего для видимости абсолютной объективности лишь отдельные вопросы, но Сервет всеми фибрами души ощутил железную решимость с помощью этих вопросов загнать его в угол и задушить. Жгучая жажда борьбы овладела несчастным; вместо того чтобы спокойно, невозмутимо отстаивать свою юридически прочную позицию, он позволил Кальвину с помощью хитрых вопросов увлечь себя на зыбкую почву теологических дискуссий и сильно повредил себе проявлением своего безграничного упрямства. Даже одного утверждения, что дьявол — тоже часть божественной субстанции, было абсолютно достаточно, чтобы у благочестивых советников мурашки забегали по коже. Но ущемленный однажды в своем философском честолюбии, Сервет начал безудержно разглагольствовать о наиболее деликатных и каверзных догматах веры, как будто советники, сидящие напротив него, были просвещенными богословами, перед которыми он совершенно беззаботно мог рассуждать об истине. Именно эти яростные речи и жажда спора возбудили подозрения у судей; все более склоняются они к точке зрения Кальвина: этот чужеземец, который со сверкающими глазами и сжатыми кулаками проповедует против учения их церкви, должно быть, опасный возмутитель духовного спокойствия и, по всей вероятности, ужасный еретик, в любом случае будет правильно провести в отношении него тщательное расследование. Было решено признать правомочным его арест, а обвинителя де ла Фонтена, напротив, освободить. Кальвин добился своего и радостно писал одному из друзей: «Я надеюсь, что его осудят на смерть».

Почему Кальвин так страстно желал смерти Сервета? Почему не удовольствовался более скромным достижением — вестью о простой высылке своего идейного противника или на худой конец о том, что он изгнан из страны с позором? Невольно создается впечатление, что здесь нашло выход чувство личной ненависти. Но Кальвин ненавидел Сервета отнюдь не более, чем Кастеллио или любого другого, кто восстал бы против его авторитета: безграничная ненависть к каждому, кто осмелится учить по-другому, нежели он сам, была проявлением абсолютно инстинктивного чувства его натуры тирана. И если он приложил столько усилий, выступая с самой лютой жестокостью, на какую был способен, именно против Сервета и именно теперь, то объяснялось это не личными мотивами, а причинами, коренящимися в политике диктата: взбунтовавшийся против его авторитета Мигель Сервет должен заплатить за другого противника его ортодоксии, бывшего монаха-доминиканца Иеронима Больсека, которого он тоже собирался схватить железными клещами пыток и который самым досадным образом ускользнул от него. Иероним Больсек, пользовавшийся как личный врач всеобщим признанием самых знатных семей Женевы, открыто выступил против слабых, спорных положений учения Кальвина, против жесткого принципа предопределения в его вере и, опираясь на те же доводы, что и Эразм в споре с Лютером, объявил абсурдной идею, что бог как олицетворение всего доброго может намеренно, сознательно склонить, толкнуть человека на самое чудовищное преступление. Известно, сколь мало любезности выразил Лютер в отношении возражений Эразма, какой поток ругательств и грязи обрушил этот мастер грубости на мудрейшего гуманиста. Однако если Лютер возражал вспыльчиво, грубо, жестоко, все же это имело форму духовного столкновения, и у него не возникло даже отдаленной мысли тут же перед земным судом обвинить в ереси Эразма, оспаривавшего неколебимость догматов его веры. Кальвин же в непогрешимом ослеплении считает каждого своего оппонента скрытым еретиком; неприятие его церковного учения приравнивается им к государственной измене. Вместо того чтобы ответить Больсеку как богослову, Кальвин немедленно бросает его в тюрьму.

Но попытка запугать Иеронима Больсека внезапно потерпела досаднейшую неудачу. Слишком уж многие знали набожность этого образованнейшего врача, и так же, как в случае с Кастеллио, возникло подозрение, что Кальвин хочет только избавиться от самостоятельно мыслящего и не абсолютно подчиненного ему человека, чтоб остаться в Женеве единственным и неповторимым. Сочиненная Больсеком в тюрьме элегия, в которой он говорит о своей невиновности, ходила в списках по рукам, и, как ожесточенно Кальвин ни наседал на магистрат, советники все же побоялись осудить Больсека за ересь. Чтобы избавиться от необходимости вынесения мучительного приговора, они объявили себя некомпетентными в области богословия и уклонились от конкретного решения на том основании, будто все эти теологические проблемы выше их понимания. Они намеревались прежде получить экспертное заключение по этому щекотливому вопросу от других швейцарских церквей. Благодаря такому опросу Больсек был спасен, поскольку реформатские церкви Цюриха, Берна и Базеля, втайне всем сердцем желая нанести удар по непогрешимости и высокомерию своего фанатичного коллеги, единодушно отказались усмотреть в высказываниях Больсека кощунственные убеждения. И совет вынес ему оправдательный приговор; Кальвин вынужден был оставить свою жертву в покое и довольствоваться тем, что Больсек, по воле магистрата, исчез из города.

Это явное унижение его богословского авторитета могло быть предано забвению лишь только благодаря новому процессу против еретика. За Больсека должен заплатить Сервет, и в этой вторичной попытке у Кальвина больше шансов на успех. Поскольку Сервет — чужестранец, испанец, у него нет в Женеве, как у Кастеллио или у Больсека, друзей, почитателей или помощников, к тому же вот уже несколько лет, как он своим вызывающим поведением, своими дерзкими нападками на догмат о троице возбуждает ненависть всего реформатского духовенства. Такого чудака, не имеющего никакой поддержки, гораздо легче использовать в качестве примера для устрашения других; вот почему процесс этот, с первой же минуты преобретший политический характер, стал для Кальвина вопросом власти, испытанием, причем решающим, его воли к духовному диктату. Если бы Кальвин хотел просто убрать подальше Сервета, своего личного оппонента в вопросах теологии, как легко было бы ему это сделать! Поскольку, едва в Женеве началось следствие, сразу же появился представитель французского правосудия и потребовал выслать осужденного во Франции беглеца во Вьенн, где его ожидает костер. Какая прекрасная возможность для Кальвина продемонстрировать великодушие и одновременно избавиться от противника! Стоило только женевскому совету одобрить высылку — и неприятное дело Сервета было бы закрыто! Но Кальвин помешал этому. Для него Сервет не живой человек, не субъект, а объект, на котором он собирался продемонстрировать всему миру истинность собственного учения. Посланник французских властей вернулся ни с чем; только в своих владениях диктатор протестантизма намеревался провести и завершить процесс, который возведет в ранг государственного закона идею, что тот, кто восстает против диктатора, рискует собственной жизнью.

Что история с Серветом была для Кальвина только испытанием власти, вскоре в Женеве заметили не только его друзья, но и враги. И естественно, они предприняли все, чтобы испортить Кальвину этот показательный процесс. Само собой разумеется, политикам не было дела до Сервета-человека, для них несчастный был не более, чем игрушкой, объектом эксперимента, рычагом, с помощью которого можно было бы опрокинуть власть диктатора, и в глубине души всем им было совершенно безразлично, выдержит ли этот рычаг такую нагрузку. На деле же опасные друзья оказали Сервету плохую услугу тем, что ложными слухами поколебали его и без того неустойчивое истерическое сознание, тайно направив к нему в тюрьму послание, в котором говорилось, что он сможет одолеть Кальвина только путем решительного сопротивления. И в его интересах, чтобы процесс принял волнующий, сенсационный характер: чем энергичнее будет Сервет обороняться, чем яростнее нападать на ненавистного противника, тем лучше.

Однако, к величайшему сожалению, уже не было необходимости делать из этого утратившего рассудительность человека еще более безрассудного. Тяжелое длительное заключение уже давно сделало свое, превратив экзальтированность в безграничное бешенство, поскольку Сервет (и Кальвин не мог этого не знать) содержался в тюрьме с намеренно утонченной жестокостью. В течение нескольких недель больного, взвинченного, истеричного человека, который чувствовал себя абсолютно невиновным, держали взаперти, как какого-нибудь убийцу, в сырой, промозглой темнице, с цепями на ногах и руках. Истлевшие лохмотья спадали с его дрожащего тела, но никто не подал ему другой одежды, самые элементарные требования чистоты не соблюдались, никому не было позволено оказывать ему хоть какую-нибудь помощь. Испытывая неописуемую нужду, Сервет обратился с потрясающими письмами к совету, умоляя о человечности: «Блохи сжирают меня заживо, башмаки развалились, у меня нет никакой одежды, никакого белья».

Однако некая тайная рука — и, думается, ее можно узнать, эту жестокую длань, которая бесчеловечно душит, как в тисках, любое сопротивление, — воспрепятствовала даже малейшему послаблению, хотя совет в ответ на жалобу Сервета распорядился устранить все нарушения. И этого смелого мыслителя, ученого оставили чахнуть в его промозглой яме, как какого-то шелудивого пса на навозной куче. Во втором письме, написанном несколько недель спустя, еще ужаснее прозвучал призыв Сервета о помощи, поскольку он уже буквально захлебывался в собственных нечистотах: «Я прошу Вас ради всего святого не отказывать мне в том, в чем Вы не отказали бы даже самому последнему иноверцу или преступнику. Прежде всего не исполняется Ваше распоряжение содержать меня в чистоте. Я все в том же плачевном состоянии, как и прежде. Ведь это ужасно жестоко — лишать меня возможности нормально удовлетворять свои естественные потребности».

Но ничего не изменилось! И удивительно ли в таком случае, что Сервета, извлеченного из его сырой ямы, каждый раз охватывает настоящее бешенство, когда он, униженный, с цепями на ногах, в зловонных лохмотьях, видит сидящего напротив, за столом судьи, человека в черной, прекрасно вычищенной мантии, холодного и расчетливого, отлично подготовленного и духовно отдохнувшего, с которым он собирался начать диалог: разум — против разума, ученый — против ученого, и который обходится теперь с ним и истязает его более жестоко, нежели того заслуживает даже убийца. Но разве не было неизбежным то, что он, замученный и затравленный подлыми, коварными вопросами и клеветой, распространявшейся даже на самое интимное в его личной жизни, потеряв всякое благоразумие и осторожность, теперь в свою очередь напал с ужасной руганью на фарисеев? В лихорадке от бессонных ночей он схватил за горло человека, которому был обязан всей этой бесчеловечностью, и сказал: «И ты будешь отрицать, что ты убийца? Я докажу это твоими же деяниями. Что касается меня, я верен своему правому делу и не боюсь смерти. Ты же вопиешь, как слепой в пустыне, ибо дух мщения сжигает твое сердце. Ты лжешь, лжешь, невежественный человек и клеветник. В тебе клокочет ярость, когда ты преследуешь кого-нибудь до смерти. Хотел бы я, чтоб вся твоя магическая сила осталась еще во чреве твоей матери, и у меня была бы возможность вскрыть все твои ошибки». Несчастный Сервет в пылу гнева абсолютно забыл о своей беспомощности; лязгая цепями, с пеной у рта, этот неистовый человек требовал от совета, который должен был его судить, приговора не для себя, а для преступного Кальвина, диктатора Женевы. «И чародея этого следует не только признать виновным и осудить, но изгнать из города, его же состояние должно перейти мне в качестве возмещения за потерянное из-за него».

При виде всего этого, слыша такие слова, добродетельные советники приходят, разумеется, в дикий ужас: этот бледный, тощий, изнуренный человек с растрепанной, запущенной бородой, с горящим взором, который на странном языке в безумии бросил чудовищное обвинение вождю христианства, должен был невольно показаться им одержимым, направляемым сатаной. От допроса к допросу положение становилось все более неблагоприятным. Собственно говоря, процесс уже подходил к концу, и осуждение Сервета было неизбежно. Но тайные недруги Кальвина были заинтересованы в том, чтобы продлить, растянуть процесс, поскольку не желали доставить Кальвину удовольствие покарать противника с помощью закона. Запросив, как в случае с Больсеком, мнение по поводу его взглядов у других реформатских синодов Швейцарии, они еще раз попытались спасти Сервета, втайне надеясь и на этот раз вырвать у Кальвина в последний миг жертву его догматизма.

Однако Кальвин слишком хорошо понимал, что теперь его авторитет окончательно поставлен на карту. Во второй раз он не мог позволить себе проиграть. Своевременно и рьяно принял он на этот раз меры. В то время как его злополучная беззащитная жертва заживо гнила в темнице, Кальвин сочиняет послание за посланием церковным синодам Цюриха, Базеля, Берна и Шаффхаузена, чтобы заранее повлиять на их решение. Он шлет курьеров во все стороны света, пускает в ход всех своих друзей, чтобы напомнить собратьям, что они не должны избавлять столь ярого богохульника от справедливого возмездия. Его субъективному влиянию способствовало то обстоятельство, что в случае с Серветом речь шла об известном нарушителе мира в богословии и что еще со времен Цвингли и Буцера «дерзкого испанца» ненавидели в церковных кругах; действительно, все синоды Швейцарии единогласно объявили взгляды Сервета ложными и кощунственными, и хотя ни одна из четырех духовных общин не потребовала открыто смертной казни и даже не санкционировала ее, все же в принципе ими было одобрено применение строгостей. Цюрих писал: «Решить, какое наказание применить к тому человеку, мы предоставляем вашей мудрости». Берн взывал к богу, умоляя придать женевцам «дух мудрости и силы, чтобы они служили своей и другим церквам и освободили бы ее от этой заразы…» Упоминание о насильственном устранении смягчается предостережением: «…Однако таким способом, чтобы Вы тем не менее не сделали ничего такого, что могло бы показаться неподобающим христианскому магистрату». Никто открыто не поощрил Кальвина применить смертную казнь. Однако поскольку церкви одобрили суд над Серветом, они одобрят, почувствовал Кальвин, и дальнейшее, ведь своими двусмысленными словами они развязали ему руки. А рука Кальвина, если она свободна, бьет решительно и жестоко. Напрасно тайные друзья, узнав о суждении церквей, даже теперь, в последний миг, пытались задержать надвигавшуюся беду. Перрен вместе с другими республиканцами предложил запросить еще высшую инстанцию общины — Совет двухсот. Но было уже поздно, сопротивление для врагов Кальвина становится слишком опасным: 26 октября было единогласно решено заживо сжечь Сервета на костре, и этот чудовищный приговор должен был быть приведен в исполнение на следующий день на площади Шампля.

Неделя за неделей Сервет, отгороженный своей темницей от всего мира, предавался несбыточным мечтаниям. По натуре своей чрезмерно раздражительный и склонный к фантазии, да еще сбитый с толку тайными нашептываниями мнимых друзей, он все более пылко упивался иллюзией того, что уже давно убедил судей в истинности своих взглядов и что узурпатор Кальвин через несколько дней будет с позором изгнан из города. И тем ужаснее было его пробуждение в тот миг, когда секретарь совета с каменным лицом вошел к нему в камеру и церемонно развернул для оглашения пергамент. Приговор поразил Сервета как гром среди ясного неба. Неподвижно, словно не понимая всего ужаса происходящего, выслушал он зачитанный приговор о том, что уже завтра он будет заживо предан огню как еретик. Несколько минут стоял он, словно утратив дар речи и рассудок. Потом нервы измученного человека не выдержали. Он начал стонать, сетовать, рыдать, и из его горла вырывался резко-прерывистый безумный крик страха на родном испанском языке: «Misericordias!» 1 Страшное известие до самого основания раскололо его до сих пор болезненно напряженное и преувеличенное самомнение; разбитый и уничтоженный, этот несчастный человек ошарашенно уставился перед собою остановившимися глазами. И своенравные проповедники уже решили: пробил час, когда после светской победы над Серветом можно одержать и религиозную, вырвав у отчаявшегося добровольное признание в своих заблуждениях.

1 «Милосердия!» (исп.)

Но поразительно: едва только коснулись самых сокровенных моментов вероучения этого раздавленного и уже почти потухшего человека, едва потребовали от него отречения от собственных взглядов, тут же могуче и гордо вспыхнуло в нем прежнее упорство. Они могут осудить его, замучить и сжечь, они могут разрезать его на куски — от своих взглядов Сервет не отступится ни на шаг; именно эти последние дни возносят странствующего рыцаря знаний до героя и мученика убеждений. Резко противостоит он напору Фареля, примчавшегося из Лозанны, только чтоб стать участником триумфа Кальвина; Сервет заявляет, что приговор светского суда никогда не может служить доказательством правоты или неправоты человека в религиозных вопросах. Убить не значит убедить! Ему ничего не доказали, его попытались только задушить. Ни угрозы, ни обещания не помогли Фарелю выманить у закованной в цепи и уже обреченной на смерть жертвы ни единого слова отречения. Но чтоб ясно показать, что, несмотря на заключение, он не еретик, а убежденный христианин и потому обязан примириться даже с самым злейшим из своих врагов, Сервет выразил желание еще раз перед смертью увидеть Кальвина в своей темнице.

О посещении Кальвином своей жертвы у нас осталось сообщение только одной стороны: Кальвина. И даже в его собственном изложении видна чрезвычайно отталкивающая внутренняя жестокость и черствость этого человека: победитель спускается в промозглую камеру, но не затем, чтобы добрым словом утешить обреченного на смерть, не затем, чтоб дать братское или христианское напутствие ближнему, который назавтра должен умереть в ужасных муках. Трезво и расчетливо начинает Кальвин беседу с вопроса, зачем Сервет вызвал его к себе и что он собирается ему сказать. Он явно ожидал, что теперь Сервет упадет на колени и начнет умолять, чтоб всесильный диктатор отменил приговор или хотя бы смягчил его. Однако осужденный очень скромно ответил — и одно это должно было бы потрясти любого человечного человека, — что он позвал Кальвина лишь затем, чтобы просить о прощении. Жертва предлагает своему победителю христианское примирение. Но никогда холодные глаза Кальвина не согласятся увидеть в политическом и религиозном противнике ни христианина, ни человека. Необыкновенно бесстрастно говорится об этом в отчете: «Я просто возразил на это, что никогда — и это действительно соответствует истине — не питал к нему личной ненависти». Не понимая или не желая понять христианскую сущность предсмертного поступка Сервета, Кальвин отверг всякую форму человеческого примирения между ними; Сервет должен отречься от всего, что касается его личности, и особенно признать свое заблуждение в отношении бога, чью «троичную» сущность он оспаривал. Сознательно или несознательно, но идеолог в Кальвине отказался увидеть собрата в этом уже принесенном в жертву человеке, который на следующий день будет брошен в пламя, как никчемное полено. Непримиримый догматик, Кальвин видел в Сервете противника, отрицающего его собственное понимание бога, а значит, отрицающего бога вообще. Даже теперь для этого одержимого упрямца было важно лишь одно: выжать из обреченного на смерть перед его последним вздохом признание, что был прав не Сервет, а он, Кальвин. Но как только Сервет почувствовал, что этот бесчеловечный фанатик хочет отнять у него единственное, что еще осталось в его погибшем теле и что для него бессмертно — его веру, его убеждения, — то этот мученик восстал. Он решительно отвергает возможность всяких трусливых уступок. Таким образом, все дальнейшие слова Кальвина становятся излишними: тот, кто не отдает себя полностью делу религии, для него больше не брат во Христе, а слуга сатаны и грешник, на которого не стоит тратить ни одного ласкового слова. К чему зерна доброты еретику? Кальвин круто повернулся и, не бросив приветливого взгляда, без единого слова покинул свою жертву. За ним лязгнули железные засовы, и необыкновенно безжалостными словами заканчивает этот фанатик-обвинитель свое сообщение, ставшее навечно обвинением ему самому: «Поскольку ни предостережениями, ни увещеваниями я не смог ничего добиться, то не стал мудрствовать более, нежели это дозволяет мой Учитель. Я последовал наставлению св. Павла и удалился от еретика, который сам себе вынес приговор».

Смерть у столба на медленном огне — самая мучительная из всех видов смертной казни: даже в пользующееся мрачной славой жестокое средневековье чрезвычайно редко прибегали к этому длительному кошмару; в большинстве случаев осужденных заранее, у столба, душили или оглушали. Но именно этот чудовищный, ужасный вид смерти был уготован первой жертве протестантизма, и можно понять, почему Кальвин после взрыва возмущения в цивилизованном мире предпринял все, чтобы избежать запоздалого, слишком запоздалого ответа за чрезвычайную жестокость в убийстве Сервета. Он, как и остальные члены консистории, старался, по его словам (когда тело Сервета давно уже превратилось в пепел), заменить мучительную смерть сожжением заживо на более легкую от меча, но «их усилия оказались напрасными» («genus mortis conati sumus mutare, sed frustra»). Об этих мнимых усилиях в протоколах совета нет ни слова, да и какой беспристрастный человек сочтет правдоподобным, что Кальвин, который сам добивался этого процесса и буквально клещами вырвал у покорного совета смертный приговор Сервету, что именно он вдруг оказался слишком невлиятельной, слишком слабой персоной в Женеве, чтобы избрать более человечный вид казни? Хотя в определенном смысле верно, что Кальвин действительно имел в виду смягчение казни для Сервета, но, правда (и в этом заключается диалектическая гибкость его утверждения), только в одном-единственном случае, если Сервет за это облегчение заплатит в последний миг своим sacrificio d'intelletto 1 , своим отречением; отнюдь не из человеколюбия, а из голого политического расчета проявил бы впервые в жизни Кальвин милосердие в отношении своего противника. И какой был бы триумф женевского учения, если б можно было вырвать у Сервета хоть крупицу признания, что прав не он, а Кальвин! Какая была бы победа, если б этого запуганного человека довести до того, чтоб он умер не как мученик за свое учение, а чтоб он в последний миг перед всем народом провозгласил: не мое, а только учение Кальвина истинно, единственно истинно на земле!

1 жертва разума (ит.).

Но и Сервет представлял себе цену, которую должен был заплатить. Упорство столкнулось здесь с упорством, фанатизм — с фанатизмом. Лучше уж умереть в неописуемых муках за собственные убеждения, чем принять облегченную смерть за догмы метра Жана Кальвина. Лучше полчаса невыразимо страдать, но покрыть себя славой мученичества, а врага тем самым позором бесчеловечности! Наотрез отказывается Сервет от сделки и готовится всеми мыслимыми страданиями жестоко заплатить за свое упорство.

Конец был ужасен. 27 октября в одиннадцать часов утра в истлевших лохмотьях заключенный был выведен из своего подземелья. В первый раз за много дней, и теперь уже в последний раз в его жизни, вновь увидели небо его отвыкшие от дневного света глаза. Грязный и изможденный, со спутанной бородой, в гремящих цепях, шатаясь, доплелся осужденный до места, и страшно подействовала на всех пепельно-серая дряблость его лица на фоне солнечного осеннего дня. Перед ступенями ратуши охранники грубо, с силой бросили на колени с великим трудом дошедшего сюда шатающегося человека: за несколько недель он совсем разучился ходить. Со склоненной головой должен был он выслушать приговор, который синдик огласил перед собравшимся народом и который заканчивался словами: «Мы приговариваем тебя, Михаэль Сервет, закованного, доставить в Шамиль, где предать заживо огню, и вместе с тобой рукопись твоей книги, а также уже опубликованную книгу, пока тело твое не превратится в пепел; так ты окончишь свои дни, став предостережением всем, кто задумает совершить подобное преступление».

Дрожа от ужаса и холода, выслушал осужденный приговор. В предчувствии неминуемой смерти подполз он на коленях к членам магистрата и стал умолять о ничтожной милости — принять смерть от меча, — «с тем чтобы невыносимая боль не ввергла его в отчаяние». Если он и грешил, это происходило помимо его сознания; им всегда руководило только одно стремление — служить во славу божью. В эту минуту между судьями и упавшим на колени человеком появился Фарель. Громко, чтоб все слышали, он спросил обреченного на смерть, готов ли тот отказаться от своего направленного против идеи «троичности» учения и тем самым добиться милости — облегчения казни. Но Сервет — именно последние часы подняли на новую нравственную высоту этого в общем-то заурядного человека — вновь отвергает предложенную сделку, полный решимости сдержать свое прежнее слово и вытерпеть все за свои убеждения.

Остается самое трагичное. Процессия пришла в движение. Впереди шествовали сеньор-лейтенант и его помощник, оба со знаками различия, окруженные со всех сторон стрелками, вслед за ними теснилась вечно любопытная толпа. На протяжении всего пути через город, мимо испуганных, безмолвных зевак, Фарель шел рядом с осужденным. Неотступно, шаг за шагом, уговаривал он Сервета признаться в последнюю минуту в своем заблуждении, отказаться от ошибочных взглядов. Но, услышав поистине кроткие слова Сервета, что он несправедливо осужден на смерть, и тем не менее молит бога быть милостивым к его судьям, Фарель набрасывается на него: «Как? После того как ты впал в тяжелейший из всех грехов, ты еще намерен оправдываться! Если будешь продолжать в том же духе, я предоставлю тебя божьей каре и не стану сопровождать дальше, хоть и было решено не оставлять тебя до последнего вздоха».

Но Сервет больше не отвечал. Ему опротивели все эти болтуны и палачи; ни слова больше! Словно желая забыться, беспрерывно бормочет про себя этот мнимый еретик и безбожник: «О боже, спаси мою душу, о Иисусе, сын вечного бога, сжалься надо мной», потом, наоборот, громко просит присутствующих, чтобы они помолились вместе с ним и за него. Даже на месте казни, ужо перед столбом, еще раз упадет он на колени, чтоб снова мысленно обратиться к богу. Но, опасаясь, что этот искренний порыв мнимого еретика произведет впечатление на народ, фанатик Фарель вскричал, не обращая внимания на благоговейно преклонившего колена человека: «Теперь вы видите, какой властью обладает над человеком сатана, когда держит его в своих когтях! Сей ученый муж верил, что поступает правильно. Сейчас же он во власти сатаны, и с каждым из вас это может случиться».

Между тем ужасные приготовления начались. Уже дрова были сложены вокруг столба, уже лязгнула цепь, на которой подвесят Сервета к столбу, уже палач связал осужденному руки. Тут Фарель еще раз, и уже последний, пробрался сквозь толпу к Сервету, теперь лишь тихо стонавшему: «О боже, боже мой», и яростно прокричал ему: «Тебе больше нечего сказать?» Упрямец все еще надеялся, что при виде столба пыток Сервет признает, наконец, единственно верную истину, истину Кальвина. Но Сервет ответил: «Что еще я могу делать, кроме как говорить о боге?»

Разочарованный, отошел Фарель от своей жертвы. Теперь другому палачу, по должности, осталось свершить свое страшное дело. На железной цени подвесили Сервета к столбу, несколько раз обмотав веревкой его исхудавшее тело. Между живой плотью и жестоко врезавшейся веревкой палачи втиснули книгу и ту рукопись, которую Сервет в свое время sub sigillo secreti 1 послал Кальвину, попросив высказать свое братское суждение о ней; и наконец, глумясь, надвинули на голову отвратительный венец страданий, венок из листьев, пропитанных серой. Этим наиужаснейшим приготовлением палач закончил свою работу. Ему осталось лишь поджечь костер, и убийство началось.

1 под большим секретом (лат.).

Когда со всех сторон взметнулось пламя, несчастный испустил такой жуткий вопль, что люди на секунду в ужасе отшатнулись. Скоро огонь и дым охватили вздыбившееся в муках тело, но непрестанно и все более резко доносился из медленно пожиравшего живую плоть огня пронзительный вопль невыразимо страдавшего человека, и, наконец, в последний раз резанула слух страстная мольба: «Иисус, сын вечного бога, помилуй меня!» Полчаса продолжалась эта неописуемо ужасная борьба со смертью. Потом пламя, насытившись, осело, дым рассеялся, и на закопченном столбе показалась висевшая на раскаленной докрасна цепи черная, обуглившаяся, чадящая масса, какой-то омерзительный студень, в котором больше не было ничего человеческого. То, что некогда было бренной оболочкой, страстно стремящейся к вечности, живой частью божественной души, теперь превратилось в ужасные отбросы, в столь отвратительную, смердящую массу, что вид ее, может быть, в один миг способен был бы показать Кальвину всю бесчеловечную сущность его самомнения, позволившего ему стать судьей и убийцей своего собрата.

Но где же Кальвин в этот страшный час? Дабы показаться непричастным или чтобы сберечь нервы, он предусмотрительно остался дома и, закрыв все окна, сидел в своем кабинете, предоставив это кровавое дело жестокому собрату по вере Фарелю и палачу. Когда нужно было выследить невиновного, предъявить ему обвинение, растравить его и обречь на костер, Кальвин был неустанно впереди всех; в час казни же можно было видеть только профессионального палача, но не истинного виновника, желавшего и санкционировавшего это «праведное убийство». Лишь только в следующее воскресенье он торжественно взошел в своей черной мантии на церковную кафедру, чтоб перед молчаливой общиной провозгласить необходимость, величие и праведность деяния, на которое сам он не отважился открыто взглянуть.

МАНИФЕСТ ВЕРОТЕРПИМОСТИ

Искать правду и высказывать ее такой, какой представляешь, не есть преступление. Нельзя насильно навязывать убеждения. Убеждения — свободны.

Себастьян Кастеллио, 1551 г.

Сожжение Сервета было сразу же воспринято современниками как моральный тупик Реформации. Сама по себе казнь одного человека не являлась чем-то необычным в том жестоком веке; от берегов Испании до Северного моря и Британских островов — повсюду сжигали еретиков во имя Христа. Тысячи и тысячи беззащитных людей волокли на эшафот, сжигали, обезглавливали, душили, топили от имени различных церквей и сект, каждая из которых была, конечно, единственно верной. «Если бы там пропадали свиньи, я уж не говорю о лошадях, — пишет в своей книге о еретиках Кастеллио, — то любой правитель сказал бы, что он понес большие убытки». Но истребляли ведь всего лишь людей, и поэтому никто не собирался считать жертвы. «Не знаю, — восклицает в отчаянии Кастеллио, который, разумеется, и представить себе не мог наш век войн, — в какое еще время было пролито столько крови, как в наше!»

Во все времена бывают отдельные чудовищные преступления, от которых просыпается вроде бы спящая совесть мира. Пламя мук Сервета осветило всех его современников, и даже два столетия спустя Гиббон признавал, что «одно только это жертвоприношение потрясло его сильнее, нежели тысячи костров инквизиции». Ведь казнь Сервета была, говоря словами Вольтера, первым «религиозным убийством» в рамках Реформации и первым явным отречением от ее основополагающей идеи. Понятие «еретик» само по себе абсурдно для учения евангелистов, которое предоставляет каждому право свободного его толкования, и в самом начале Лютер, Цвингли и Меланхтон действительно выразили отвращение к любым насильственным мерам в отношении всех непримкнувших к их движению и искажавших его суть. Лютер совершенно ясно заявлял: «Мне не очень-то нравятся смертные приговоры, даже для тех, кто этого заслуживает, и что меня приводит в ужас, так это пример, который подается. Поэтому я никоим образом не могу согласиться с тем, что осуждают лжеученых». Необычайно сжато формулирует он свою мысль: «Еретиков нельзя подавлять и угнетать с помощью внешней силы, с ними можно бороться только словом божьим. Поскольку ересь — явление духовное, ее нельзя выжечь земным огнем или смыть земной водой». Столь же ясно Цвингли выражает свою антипатию в отношении любых обращений в магистрат и применения насилия.

Вскоре новое вероучение, которое тем временем само превратилось в «церковь», должно было признать — прежнему учению это было давным-давно известно, — что нельзя долго удерживать власть, не применяя силы; тогда Лютер, чтобы отсрочить неизбежное решение, предложил пока компромисс, поскольку собирался сначала уяснить различие между «haereticis» 1 и «seditiosis» 2 , то есть между теми «идейными противниками», которые только в духовно-религиозных вопросах придерживались отличного от реформатской церкви мнения, и бунтовщиками, настоящими «мятежниками», которые вместе с религиозным хотели изменить и социальное устройство. Только в отношении этих последних — здесь имеются в виду «анабаптисты-коммунисты» — признает он за властями право подавления. Но на решительный шаг, на передачу инакомыслящих и свободомыслящих в руки палачей не решался ни один из лидеров реформатской церкви. В них еще жило воспоминание о том времени, когда они сами, являясь духовными революционерами, выступали против папы и императора, отстаивая внутренние убеждения как самое священное право человека. Поэтому им казалось невозможным введение новой, протестантской, инквизиции.

1 «еретики» (лат.).

2 «мятежники» (лат.).

Этот всемирно-исторический шаг сделал теперь Кальвин, предав Сервета огню. Одним махом разбивает он завоеванное Реформацией право «свободы христианина», одним прыжком догнал он католическую церковь, которая, к ее чести, медлила более тысячи лет, прежде чем заживо сжечь человека за своевольное толкование вопросов христианской веры. Кальвин же своим подлым актом духовной тирании опозорил Реформацию уже на втором десятилетии ее господства, а в моральном отношении его деяние, может быть, еще более отвратительно, чем все злодейства Торквемады. Ибо если католическая церковь изгоняла из своего лона еретика и передавала его светскому суду, то отнюдь не с целью удовлетворения чувства личной ненависти; наоборот, отделяя вечную душу от бренного тела, творила она акт очищения, спасения во Христе. Подобная идея искупления абсолютно отсутствует у жестокого правосудия Кальвина. Там речь не шла о спасении души Сервета: только для того, чтобы подтвердить незыблемость Кальвинова изложения божественной теории, и был зажжен тот костер в Шампле. Не отрекшимся от бога принял Сервет свою ужасную смерть (таким он никогда не был), а отрекшимся только от некоторых тезисов Кальвина. Поэтому надпись на памятнике, который несколько веков спустя свободный город Женева поставил свободному мыслителю Сервету, напрасно пытается снять вину с Кальвина, называя Сервета «жертвой своей эпохи». Ибо не ослепление и заблуждение того времени — ведь Монтень и Кастеллио тоже жили в эти дни — бросили Сервета в огонь, но исключительно личный деспотизм Кальвина. Никакое оправдание не в состоянии снять с протестантского Торквемады вину за его деяние. Ведь неверие и суеверие, пожалуй, может быть оправдано эпохой, но за некоторые злодеяния всегда будет в ответе тот, кто их совершил.

Разумеется, сразу же начало расти недовольство по поводу зверского убийства Сервета, и даже де Без, евангелист, ярый сторонник Кальвина, вынужден был признать: «Еще не остыл пепел несчастного, как уже разгорелся ожесточенный спор, следует ли наказывать еретиков. Одни придерживались мнения, что их надо преследовать, но не применяя смертной казни. Другие требовали предоставить их наказание исключительно божьему суду». Даже у этого человека, постоянно прославлявшего все дела Кальвина, появляются в голосе заметные нотки колебания; сомнения еще более характерны для других сторонников Кальвина. Правда, Меланхтон, который сам, кстати, в свое время обрушивался на Сервета с ужасными оскорблениями, пишет своему «дорогому брату» Кальвину: «Церковь благодарна тебе и будет впредь благодарна. Ваши чиновники поступили справедливо, осудив этого богохульника на смерть», и нашелся даже — извечное «trahison des clercs»! 1 — один чересчур рьяный филолог по имени Мускулюс, который сочинил по этому случаю духовную песнь. Однако более не слышно было слов настоящего одобрения. Цюрих, Шаффхаузен и другие синоды высказались по поводу мученической смерти Сервета далеко не с таким энтузиазмом, какого ожидала Женева. Если они в принципе были и не прочь попугать «одержимого мыслителя», все же, без сомнения, радовались, что первое в истории сожжение еретика протестантами состоялось не в стенах их города и что ответственность перед историей за это ужасное решение будет нести Жан Кальвин.

1 «предательство мелкого чиновника» (фр.).

Вместе с тем были слышны голоса и иного рода. Крупный правовед того времени Пьер Буден публично высказал свое суждение на этот счет: «Я придерживаюсь точки зрения, что Кальвин не имел права возбуждать уголовное преследование из-за спорных религиозных вопросов». Ужасались и возмущались не только свободомыслящие гуманисты всей Европы; даже в кругах протестантского духовенства росло чувство протеста. Всего в часе езды от ворот Женевы, защищенное от ищеек Кальвина лишь покровительством Берна, духовенство Ваадта с церковной кафедры клеймило действия Кальвина против Сервета как антирелигиозные и незаконные, и даже в своем собственном городе Кальвин вынужден был сдерживать критические настроения с помощью полиции. Так, бросили в темницу женщину, открыто заявившую, что Сервет был мучеником во имя Иисуса Христа, и книгопечатника, утверждавшего, что магистрат осудил Сервета в угоду одному-единственному человеку. Некоторые выдающиеся иностранные ученые демонстративно покинули город, в котором не чувствовали себя в безопасности, с тех пор как свободомыслию там стала угрожать подобная духовная деспотия. И скоро Кальвин поймет, что мученическая смерть Сервета представляет для него гораздо большую опасность, нежели его труды и его жизнь.

Нетерпеливое, чуткое ухо Кальвина улавливало любое возражение; не помогало и то, что запуганная Женева остерегалась высказываться открыто; через окна и стены доходило до Кальвина с трудом сдерживаемое волнение. Но дело сделано, его не поправить, и поскольку Кальвин не мог уйти от всего этого, ему больше ничего не оставалось, как открыто встать на защиту своих деяний. Незаметно Кальвин, начавший с нападения, перешел к обороне. Все друзья единодушно поддерживали его во мнении, что настало время, когда, наконец, нужно оправдать это сенсационное сожжение; и, собственно, не по своей воле Кальвин решился все-таки на апологию своих деяний и на «разъяснение» миру проблемы Сервета, которого он сам предусмотрительно убил. Совесть Кальвина в отношении дела Сервета не была чиста; а с нечистой совестью пишется плохо. Поэтому его сочинение «Защита истинной веры и Святой Троицы от ужасных заблуждений Сервета», написанное, как выразился Кастеллио, «руками, еще обагренными кровью Сервета», было одним из самых слабых его произведений. Сам Кальвин признавался, что состряпал его «tumultuarie» 1 , то есть нервно и в спешке; и сколь неуверен он был в этой вынужденной защите, доказывает тот факт, что он заставил подписаться под своими тезисами все женевское духовенство, чтоб не быть в ответе одному. Ему явно не хотелось прослыть непосредственным убийцей Сервета, и потому в его сочинении довольно беспорядочно переплелись две противоположные тенденции. С одной стороны, Кальвин, напуганный всеобщим негодованием, хочет свалить всю ответственность на «власти», с другой — должен доказать, что магистрат поступил правильно, уничтожив такое «monstrum» 2 . Стремясь прежде всего представить самого себя в высшей степени милосердным человеком, убежденным противником любого насилия, этот искусный диалектик наполняет добрую половину книги воплями об ужасах католической инквизиции, которая осуждает верующих без защиты и казнит их самым жесточайшим образом. («А ты? — скажет ему позднее Кастеллио, — кого ты дал в защитники Сервету?») Далее Кальвин озадачивает изумленного читателя сообщением о том, что он втайне «неустанно пытался вернуть Сервета на путь истинный» («Je n'ai pas cesse de faire mon possible, en secret, pour le ramener a des sentiments plus saints» 3 ); собственно, только магистрат, невзирая на склонявшегося к снисхождению Кальвина, настоял на смертном приговоре, да и к тому же особо жестоком. Но эта мнимая забота Кальвина о Сервете, убийцы о жертве, была, очевидно, слишком «тайной», чтоб хоть одна живая душа поверила этой на ходу придуманной легенде, и полный презрения Кастеллио определяет истинное положение вещей: «Первым твоим наставлением была хула, вторым — тюрьма, которую Сервет покинул только для того, чтобы в муках заживо сгореть на костре».

1 «суетливо» (лат.).

2 «чудовище» (лат.).

3 «Я не переставал делать все возможное, чтобы вернуть его к более праведным чувствам» (фр.).

В то время как Кальвин одной рукой сбрасывает с себя ответственность за муки Сервета, другой он дарует «властям» полное прощение за их приговор. И как только «дело доходит» до оправдания насилия, Кальвин становится красноречивее. Недопустимо, убеждает он, предоставлять каждому свободу говорить то, что он думает (la liberte a chacun de dire ce qu'il voudrait 1 ), это слишком бы понравилось эпикурейцам, атеистам и богохульникам. Проповедовать можно только истинное учение (Кальвиново).

Такое запрещение, однако, ни в коем случае не означает (к подобным нелогичным аргументам духовная деспотия прибегает всегда) ограничения свободы. «Ce n'est pas tyranniser l'Eglise que d'empecher les ecrivains mal intentionnes de repandre publiquement ce qui leur passe par la tete» 2 . Если человек заставляет молчать всех, кто думает иначе, то, по мнению Кальвина и его сторонников, он ни в коем случае не оказывает тем самым давления; он только поступает справедливо, служа таким образом великой идее — во славу божью.

1 свобода для каждого говорить то, что он захочет (фр.).

2 «Запрещать неблагонадежным писателям публично распространять все, что им приходит в голову, не значит терзать церковь» (фр.).

Не только вопрос о моральном подавлении еретиков был тем уязвимым пунктом, который нужно было защищать Кальвину, — протестантизм уже давно воспринял этот тезис; решающим же был вопрос, можно ли убивать или позволять убивать инакомыслящих. Если Кальвин в случае с Серветом своими деяниями уже заранее дал утвердительный ответ на этот вопрос, то теперь задним числом он должен был обосновать свои поступки, оправдание которым он ищет, естественно, в Библии, желая показать, что только «по повелению свыше» и будучи послушным «божьей воле» устранил Сервета. Кальвин перерыл все учение Моисея на предмет случаев казни еретиков (ведь в евангелиях слишком часто повторяется: «любите врагов ваших»!), но ничего убедительного не смог найти, Библия вообще еще не употребляла понятия «еретик», а только «blasphemator», то есть богохульник, Сервет же, даже из пламени костра взывающий к божьей милости, никогда не был атеистом. Но Кальвин, опирающийся только на те места в Библии, которые ему больше всего подходили, невзирая ни на что, объявляет истребление инакомыслящих «святой» обязанностью властей: «Уж коли виновен простой человек, если он не берется за меч, едва только язычник осквернил его дом или его ближний восстал против бога, то насколько же отвратительнее трусость правителя, который закрывает глаза на оскорбление религии». Для того и дан им меч, чтобы они могли употребить его «во славу господа» (Кальвин постоянно злоупотребляет этим словом в своих призывах к насилию) : любое деяние, свершенное в «saint zele», в набожном рвении, заранее оправдано. Защита ортодоксии, истинной веры, по мнению Кальвина, разрывает кровные узы, уничтожает любые законы человечности; даже своего ближнего надо уничтожить, если сатана склоняет его к отречению от «истинной веры», к страшному кощунству против бога: «On ne lui fait point l'honneur qu'on lui doit, si on ne prefere son service a tout regard humain, pour n'epargner ni parentage, ni sang, ai vie qui soit et qu'on mette en oublie toute humanite quand il est question de combattre pour sa gloire» 1 .

1 «Ему не воздают подобающей хвалы, если не предпочитают любой человеческий взгляд служению господу, если не поступаются ни родством, ни кровью, ни чьей бы то ни было жизнью, если, когда дело касается славы его, не предается забвению всякая человечность» (фр.).

Страшные слова, печальное свидетельство того, как далеко может завести в общем-то ясно мыслящего человека фанатизм! Ведь здесь со всей ужасающей неприглядностью проявляется мнение Кальвина, что благочестивым может считаться только тот, кто ради «учения» — его учения — убьет в себе «tout regard humain» 1 , то есть чувство человечности, тот, кто жену и друга, брата и сестру, родных по крови людей послушно предаст в руки инквизиции, как только у кого-то из них в каком-либо вопросе, или вопросике, веры появится иное мнение, нежели у консистории. А для того чтобы никто не оспаривал столь кровавый тезис, Кальвин прибегает к своему последнему, излюбленному аргументу: к террору. Он заявляет, что каждый, кто защищает или прощает еретиков, сам виновен в ереси и заслуживает наказания. И поскольку Кальвин не терпит возражений, он стремится запугать каждого своего оппонента, предсказывая ему судьбу Сервета: либо молчание и повиновение, либо — на костер! Раз и навсегда хочет Кальвин покончить с мучительными для него спорами по поводу убийства Сервета и закрыть дискуссию.

1 «любой человечный взгляд» (фр.).

Но нельзя заставить умолкнуть обвиняющий глас убитого (столь же резко, исступленно и Кальвин бросал всему миру свои угрозы), и Кальвинова «Защита» с ее призывом преследования еретиков производит ужаснейшее впечатление. Чувство отвращения охватывает даже самых преданных протестантов, которые видят, что инквизицию требуют теперь уже ex cathedra 1 их собственной реформатской церкви. Кое-кто договаривал, что подобные кровожадные принципы более подходили бы магистрату, нежели проповеднику божьего гласа, служителю Христа; решительно высказывается по этому поводу городской писарь Берна Церхинтес, который впоследствии станет преданным другом и защитником Кастеллио. «Я открыто признаю, — пишет он Кальвину, — что тоже принадлежу к тем, кто стремится уменьшить, насколько это возможно, число смертных приговоров в отношении противников нашей веры и даже в отношении тех, кто заблуждается добровольно. И что меня особенно склоняет к такой точке зрения, так это не только те места Священного писания, в которых говорится о неприменении насилия, но и примеры того, как поступают в этом городе с анабаптистами. Я сам видел, как тащили на эшафот восьмидесятилетнюю женщину вместе с дочерью — матерью шестерых детей, — которая не совершила никакого иного преступления, кроме того, что отказалась крестить их. Под впечатлением этого случая я стал опасаться, что судебные власти не будут держать себя в тесных рамках, в которые ты сам их хочешь заключить, и что мелкие заблуждения будут наказываться так же, как крупные проступки. Потому мне представляется желательным, чтобы власти были повинны скорее в проявлении излишнего милосердия и понимания, нежели в решимости пускать в ход меч… Я же, со своей стороны, лучше отдал бы свою кровь, чем позволил запятнать себя кровью человека, который не заслуживает всенепременно смертной казни».

1 с кафедры (лат.).

Так в эту эпоху фанатиков говорил мелкий, неизвестный писарь магистрата, и так думали многие, но все держали свое мнение при себе. Даже славный Церхинтес, как и его учитель Эразм Роттердамский, опасался споров на злободневные темы и, стыдясь, честно признавался Кальвину, что высказывает ему свое мнение только в письме, публично же предпочитает молчать. «Я не буду вступать в открытую борьбу до тех пор, пока этого не потребует моя совесть. Предпочитаю хранить молчание, пока позволяет совесть, вместо того чтобы вызывать споры, задевающие кого-либо». Человеколюбивые натуры всегда слишком быстро опускают руки, облегчая тем самым насильникам их задачу; так же, как этот замечательный, но пассивный Церхинтес, поступали и остальные: они молчали и молчали, эти гуманисты, мыслители, ученые, одни из отвращения к шумным склокам, другие из страха быть обвиненными в ереси, если они не станут лицемерно превозносить казнь Сервета как похвальное деяние. И уже казалось, что чудовищный призыв Кальвина к всеобщему преследованию инакомыслящих не встретит сопротивления. Но вдруг раздается голос, прекрасно знакомый и ненавистный Кальвину, открыто обвиняющий от имени оскорбленного чувства человечности в преступлении, совершенном против Мигеля Сервета; это ясный голос Кастеллио, которого еще никогда не пугали угрозы женевского насильника и который не задумываясь рискует своей жизнью ради спасения жизни многих других.

В любой духовной войне лучшие воины не те, кто с легкостью и пылом бросаются в бой, а долго колеблющиеся, в душе миролюбивые, в ком сначала медленно созревает решение и решимость. И только исчерпав все возможности достижения взаимопонимания и постигнув неизбежность «вооруженной» борьбы, переходят они к вынужденной обороне; но именно те, кому труднее всего решиться на битву, становятся потом самыми решительными борцами. Таков и Кастеллио. Истинный гуманист, он не был прирожденным политиком; обходительность, миролюбие, всепроникающая любезность гораздо более присущи его мягкой и, в самом глубочайшем смысле этого слова, религиозной натуре. Так же как и его духовный предшественник Эразм, Кастеллио знает о многогранности, многозначности каждой земной, каждой божественной истины, и не случайно одно из самых его значительных произведений озаглавлено «De arte dubitando), или „О высоком искусстве сомнения“. Но способность постоянно сомневаться в самом себе, перепроверять себя ни в коем случае не превращает Кастеллио в холодного скептика; осторожность учит его только терпимости в отношении мнения других, и он лучше промолчит, нежели станет опрометчиво вмешиваться в чужой спор. С тех пор как он, оберегая внутреннюю свободу, добровольно отказался от своего высокого положения, он совсем отошел от проблем современной политики, чтобы, трудясь с высокой духовной отдачей над двойным переводом Библии, как можно лучше служить евангелическому учению. Базель стал для него спокойным приютом, одним из последних островков, где еще царил религиозный мир; здешние университеты сохраняли наследие Эразма, потому-то в эти последние прибежища некогда общеевропейского гуманизма и стекались все те, кто пострадал от преследования церковной диктатуры. Здесь жил Карлштадт, изгнанный Лютером из Германии, и Бернардо Окино, преследуемый римской инквизицией, здесь были и Кастеллио, вытесненный Кальвином из Женевы, и Лелио Социн, и Курион, и даже скрывающийся под чужим именем анабаптист Давид Йорис. Общая участь одинаково преследуемых объединяла этих эмигрантов, хотя точки зрения по всем теологическим вопросам у них отнюдь не были едины; но никогда человеколюбивые натуры не испытывали потребности в систематической унификации точек зрения в самых мельчайших нюансах только для того, чтобы по-человечески дружелюбно начать дискуссию. Все эти люди, отказавшиеся от службы по причинам морального давления извне, вели в Базеле молчаливое, замкнутое существование ученых, они не забрасывали мир трактатами и брошюрами, не разглагольствовали на лекциях, не собирались в различные союзы и секты; и только чувство общей скорби по поводу усиливающегося ограничения и оболванивания духа объединяло одиноких „мятежников“ (так называли позднее этих противников всякого догматического террора) в тайное братство.

Сожжение Сервета и кровожадный памфлет Кальвина означали для независимых мыслителей объявление войны. Гневом и ужасом наполнил их этот дерзкий вызов. Момент был решающий — и все они сразу почувствовали это. Если подобную тиранию оставить без ответа, то свободе в Европе будет дана отставка, а насилие станет законом. Но неужели «после того, как однажды уже настал свет», после того, как Реформация предъявила миру требование свободы совести, неужели действительно снова мрак? Неужели правда всех инакомыслящих христиан надо истреблять на виселице и эшафоте, как того требует Кальвин? Не следует ли теперь, в самый опасный момент, прежде чем тысячи костров зажгутся от костра в Шампле, твердо заявить, что нельзя людей, придерживающихся иного мнения в духовных вопросах, травить как бешеных зверей и жестоко истязать как разбойников и убийц? Теперь, в этот последний, самый последний миг необходимо во всеуслышанье объяснить миру, что любая нетерпимость — дело недостойное христианина, а прибегающая к террору — и вовсе противочеловеческое. Необходимо было — это понимали все — ясно и во весь голос высказаться в защиту преследуемых и против преследователей.

Ясно и во весь голос — но возможно ли это в такие времена! Бывают минуты, когда самые элементарные и ясные человеческие истины вынуждены окутывать себя дымкой, маскироваться, чтобы достичь сознания людей, когда самые человечные, святые мысли должны просачиваться, словно вор через лазейку, таясь и прячась, поскольку открытые двери охраняют палачи и стражники власть имущих. Потому-то в условиях Кальвинова террора ни Кастеллио, ни его сторонники никак не могли решиться изложить свои взгляды; манифест веротерпимости — воззвание к человеколюбию, каким они себе его представляли, с самого начала был обречен на запрет духовной диктатурой. Но силе можно противопоставить хитрость. На титульном листе поместили абсолютно вымышленное имя издателя — «Мартинус Беллиус» и фиктивное место издания (Магдебург вместо Базеля); однако важнее всего то, что даже сам текст воззвания в защиту незаконно преследуемых был замаскирован под чисто научный богословский трактат. Должно было создаться впечатление, что высокообразованные церковные и прочие мужи с чисто академических позиций обсуждают вопрос: «De haereticis an sint persequendi et omnino quomodo sit cum eis agendum multorum tum veterum tum recentiorum sententiae», или же: «Можно ли преследовать еретиков и как следует с ними поступать, изложено на основании отзывов многих старых и новых авторов». И правда, если просто перелистать страницы, то сначала создается впечатление, что в руках действительно всего лишь религиозно-теоретический трактат, поскольку видишь сентенции известнейших отцов церкви — св. Августина, св. Хризостома и Иеронима — в добром соседстве с избранными высказываниями таких крупнейших протестантских авторитетов, как Лютер, Себастьян Франк, или же независимых гуманистов, таких, как Эразм. Казалось, что это всего лишь антология схоластики, подборка теолого-юридических цитат из сочинений философов самых различных направлений, представленная здесь для того, чтобы помочь читателю составить свое собственное независимое суждение по этому сложному вопросу. Если же посмотреть внимательнее, то видно, что здесь, бесспорно, собраны только те высказывания, в которых не допускается смертная казнь в отношении еретиков. Но есть в этой, по сути своей необыкновенно серьезной книге один-единственный каверзный момент, хитроумная уловка: среди всех процитированных оппонентов Кальвина присутствует один, чьи высказывания должны быть для него особенно неприятны: и это не кто иной, как сам Кальвин. Его собственное мнение, высказанное, правда, в то время, когда он еще подвергался преследованиям, резко противоречит его теперешнему пламенному призыву к огню и мечу; своими же собственными словами, словами Кальвина, должен характеризовать себя жестокий убийца Сервета: «Преследовать оружием отлученных от церкви, отказывать им в человеческих правах — недостойно христианина».

Однако ценность книги заключается прежде всего в четко сформулированной, а не в скрытой, завуалированной мысли. И Кастеллио формулирует ее в своем посвящении герцогу Вюртембергскому, именно эти предваряющие и заключительные слова прославили теологическую антологию на все времена. И хотя посвящение насчитывало немногим более десятка страниц, но это были первые страницы, с которых свобода мысли заявила в Европе о своих священных гражданских правах. Этот призыв знаменует собой начало вековой борьбы со смертельным врагом всякой свободной мысли, с ограниченным фанатизмом, стремящимся задавить любое мнение, кроме того, которого придерживается он сам, — борьбы, в которой фанатизму противопоставлена всепобеждающая идея, единственная, что в состоянии усмирить вражду на земле, — идея духовной терпимости.

Ясно и неопровержимо, с железной логикой, развивает Кастеллио свой тезис. Вопрос стоит так: можно ли преследовать еретиков и лишать их жизни только за духовные проступки? Этому вопросу у Кастеллио предшествует другой, гораздо более важный: а что, собственно, такое еретик?

Снова и снова Кастеллио задает этот вопрос себе и читателю. А поскольку Кальвин и другие инквизиторы ссылаются на Библию как на единственно важный свод законов, то и он исследует ее страницу за страницей. Но, как ни странно, он вообще не находит там этого слова и понятия — ведь сначала должны появиться догматики, ортодоксия, единое учение, чтобы выдумать его, ибо для того, чтобы восстать против церкви, необходимо сначала основать церковь как особый институт. Правда, в Священном писании говорится о богохульниках и необходимости их наказывать. А еретик совсем не обязательно должен быть богохульником — дело Сервета доказало это; напротив, именно те, кого называют еретиками, и наиболее восторженные из них, анабаптисты, утверждают, что они — настоящие, истинные христиане и что они почитают спасителя как самый благородный и возлюбленный образец. А так как еретиком никогда не называли турка, еврея, язычника, то ересь, следовательно, может считаться проступком исключительно в рамках христианства. Отсюда новая формулировка: еретик — это тот, кто, хотя и является христианином, не принадлежит к «истинному» христианству, а своевольно отклоняется от «правильных» представлений в различных вопросах.

Таким образом, казалось бы, найдено окончательное определение. Но — вот он, роковой вопрос! — что считается «истинным» христианством среди различных его интерпретаций, что такое «правильное» толкование слова божьего? Католическая, лютеранская, цвинглианская, анабаптистская, гуситская, кальвинистская экзегеза? Действительно ли существует абсолютная уверенность в толковании религиозных вопросов, действительно ли слово Писания всегда поддается: объяснению? Кастеллио — в отличие от упрямца Кальвина — обладает мужеством смиренно ответить «нет». Наряду с доступным пониманию он видит в Священном писании и непостижимое. «Религиозные истины, — пишет этот глубоко набожный мыслитель, — таинственны по своей природе и даже спустя более тысячи лет представляют собой предмет нескончаемого спора, в котором будет биться жизнь, пока любовь не просветит умы и не скажет своего последнего слова». Всякий, кто берется толковать слово божье, может ошибиться, впасть в заблуждение, и поэтому первым делом следовало бы соблюдать взаимную терпимость. «Если бы все было столь же ясно и очевидно, как то, что бог един, христиане легко могли бы прийти к общему мнению по различным вопросам, так же как все народы признают, что бог един; но поскольку все темно и неясно, христиане не должны осуждать друг друга, и если мы мудрее язычников, то пусть мы будем и лучше и добрее их».

И вновь Кастеллио делает шаг вперед в своем сочинении: еретиком называют всякого, кто хотя и признает основные принципы христианской веры, однако не в той форме, которой требуют власти его страны. Наконец, самое важное различие: ересь, следовательно, не абсолютное, а относительное понятие. Само собой разумеется, что кальвинист считается еретиком для католика, так же как анабаптист для кальвиниста; один и тот же человек, который во Франции считается правоверным, — еретик для Женевы, и наоборот. Тот, кого в одной стране считают преступником, для соседней страны — мученик, «в то время как в одном городе или местности тебя считают истинно верующим, в другой принимают уже за еретика, так что, если кто-то хочет теперь жить спокойно, он должен, по сути дела, иметь столько убеждений и верований, сколько существует стран и городов». Таким образом, Кастеллио приходит к своей последней, самой смелой формулировке. «Когда я размышляю, что же такое еретик, я не нахожу ничего иного, кроме того, что мы называем еретиками всех, кто не согласен с нашим мнением».

Это рассуждение кажется простым, почти банальным в своей естественности. Но высказать его открыто и непринужденно в то время означало проявить огромное нравственное мужество. Ибо эта пощечина одинокого бесправного человека целой эпохе, ее вождям, князьям и священникам, католикам и лютеранам свидетельствовала о том, что их жестокая охота на еретиков — бессмыслица и страшное безумие. Что все эти тысячи и десятки тысяч невиновных преследуют, вешают, топят и сжигают незаконно, потому что они все-таки не совершили никакого преступления против господа и государства; их отличает от других людей не реальный мир поступков, а лишь невидимый духовный мир. Но кто обладает правом судить мысли человека, приравнивать его внутренние личные убеждения к обычному правонарушению? — Ни государство, ни власти. Согласно Библии кесарево принадлежит только кесарю, и Кастеллио прямо приводит высказывания Лютера, что земные правители имеют силу только над телом; но бог не допускал, чтобы какое-либо земное право распоряжалось душами. Государство может требовать от каждого подданного соблюдения внешнего и политического порядка. Поэтому всякое вмешательство любого авторитета во внутренний мир нравственных, религиозных и — мы бы добавили — творческих убеждений, пока они не представляют собой открытого возмущения против сущности государства — скажем, политической акции, — всегда означает превышение власти и нарушение незыблемых прав личности. Никто не отвечает да и не должен отвечать перед государством за свой внутренний мир, ибо «каждый из нас должен сам держать ответ перед богом». Истинное человеколюбие невозможно без стремления к примирению, ибо только «внутренне владея собой, мы сможем все вместе жить в мире, и даже если иногда наши взгляды будут расходиться, мы все-таки сумеем договориться и придем к соглашению друг с другом, поскольку нас будут связывать узы любви и мира, даже если мы не достигнем еще единства в вопросах веры».

Для Кастеллио виновным, навеки виновным в убийственном ослеплении и диком помешательстве нашего мира являются фанатизм, нетерпимость идеологов, которые всегда признают только свою идею, свою религию, свой взгляд на мир. Кастеллио безжалостно разоблачает это неистовое высокомерие. «Люди настолько убеждены в своем собственном мнении или, скорее, в его непогрешимости, что высокомерно презирают другие; из этого высокомерия возникают жестокость и преследования, и никто не хочет терпеть другого, если тот не придерживается одного с ним взгляда, хотя нынче существует столько же различных мнений, сколько и людей. Тем не менее нет ни одной секты, которая не осуждала бы все другие и не хотела бы господствовать одна. И в этом причина всех ссылок, изгнаний, костров, виселиц, гнусное бешенство казней и пыток, которые совершаются каждый день — только из-за существования нескольких мнений, которые не нравятся большим господам, а часто вообще даже без определенной причины». Только упрямство порождает подобную нелепость, а духовная нетерпимость — «это дикое варварское желание совершать жестокости, и некоторые теперь возбуждены подобной вызывающей клеветой настолько, что впадают в бешенство, если кого-то из приговоренных к казни сначала задушат, а не сожгут в мучениях на медленном огне».

Поэтому, считает Кастеллио, лишь одно может спасти человечество от такого варварства: веротерпимость. В нашем мире достаточно места не для одной, а для многих истин, и если бы только люди захотели, они могли бы жить рядом. «Давайте терпеть один другого и не судить веру друг друга!» Тогда станут излишними эти путаные вопли о еретиках, ненужным всякое преследование из-за духовных разногласий. И пока Кальвин в своем труде побуждает князей употребить меч для полного истребления еретиков, Кастеллио взывает к ним: «Скорее склонитесь в сторону милосердия и не прислушивайтесь к тем, кто подстрекает вас к убийству, ибо вы не сможете помочь себе, когда придется отчитываться перед богом, вы будете слишком заняты своей собственной защитой. Поверьте мне, если бы Христос сейчас был здесь, он никогда не подал бы вам совета убивать тех, кто признает его имя, даже если они заблуждались в каких-либо мелочах или шли по неверному пути…»

Непредвзято, как и подобает исследовать духовные проблемы, подошел Себастьян Кастеллио к опасному вопросу о виновности или невиновности так называемых еретиков. Он исследовал эту проблему и оценил ее. И в то время как сектанты, подобно рыночным торговцам, пронзительно, громко и шумно расхваливают свои догмы, в то время как каждый из этих узколобых доктринеров беспрерывно кричит с кафедры, что он, и только он, торгует настоящим, истинным учением, что именно его устами провозглашается истинная воля и слово божье, Кастеллио просто говорит: «Я обращаюсь к вам не как пророк, посланный богом, а как человек из народа, которому отвратительны распри и который хотел бы лишь того, чтобы религия утверждалась не перебранками, а состраданием и любовью, не внешними обрядами, а внутренней потребностью сердца». Доктринеры всегда говорят с другими как с учениками и слугами. Гуманисты — всегда как брат с братом, как человек с человеком.

Но поистине гуманный человек не может остаться равнодушным при виде творящегося варварства. Рука честного писателя не может спокойно выводить холодные принципиальные слова, если душа у него дрожит от безумия своего времени; его голос не может оставаться ровным, если нервы готовы лопнуть от справедливого возмущения. Вот и Кастеллио не смог долго сдерживаться и заниматься простыми академическими исследованиями, видя столб для пыток на площади Шампля, у которого до самой смерти корчился в муках невиновный человек, заживо принесенный в жертву братом по духу: ученый — ученым, теолог — теологом, да еще к тому же во имя религии любви. Мысленно представляя картину пыток Сервета, жестокие массовые преследования еретиков, Кастеллио поднимает взгляд от своих исписанных листков и ищет зачинщиков этих зверств, которые напрасно хотят оправдать свою личную нетерпимость благочестивым служением богу. Перед взором Кастеллио предстает Кальвин, когда Кастеллио восклицает: «И как бы ни были жестоки подобные вещи, виновные в них впадают в еще более ужасный грех, пытаясь прикрыть эти чудовищные злодеяния именем Христа и притворяясь, что исполняют таким образом его волю». Он знает, что насильники всегда пытаются приукрасить свои злодеяния с помощью какого-нибудь религиозного или философского идеала; но кровь оскверняет любую идею, насилие унижает любую мысль. Нет, не велением Христа был сожжен Мигель Сервет, а по приказу Жана Кальвина, иначе такое преступление опозорило бы всех христиан на земле. «Кто теперь захочет стать христианином, если именно тех, кто объявляет себя приверженцем Христа, истребляют огнем и водой и обращаются с ними более жестоко, чем с убийцами и разбойниками…» — восклицает Кастеллио. «Кто же захочет служить Христу после того, как увидел, что того, кто в какой-то малости не был согласен с людьми, захватившими силу и власть, заживо сожгли во имя Христа, хотя он, объятый пламенем, кричал и во всеуслышанье признавался, что верит в бога?»

Значит, считает этот в высшей степени гуманный человек, следует положить конец заблуждению, будто можно мучить и убивать людей только потому, что они оказывают духовное сопротивление нынешнему властителю. И поскольку он видит, что власть имущие постоянно злоупотребляют силой, а на земле нет никого, кроме него — единственного, маленького, слабого, — чтобы позаботиться о преследуемых и загнанных, Кастеллио в отчаянии обращает свой голос к небесам и заканчивает призыв восторженной фугой сочувствия. «О Христос, творец и царь мира, видишь ли ты все это? Истинно ли стал ты совсем другим, таким жестоким и таким враждебным себе самому? Когда ты пребывал на земле, не было никого мягче и милосерднее тебя, никого, кто бы с большим снисхождением сносил издевательства; оскорбленный, оплеванный, осмеянный, увенчанный терновым венцом, распятый вместе с разбойниками, глубоко униженный, ты молился за тех, кто нанес тебе все эти обиды и поносил тебя. Истинно ли, что ты так изменился теперь? Я взываю к тебе, во имя твоего святого отца: действительно ли ты приказываешь топить, разрывать клещами до самых внутренностей, посыпать солью, кромсать мечом, поджаривать на медленном огне и с помощью всевозможных пыток как можно дольше, до смерти, мучить тех, кто не следует всем твоим предписаниям и заповедям с такой точностью, как этого требуют твои толкователи? О Христос, действительно ли ты одобряешь все эти деяния? Истинно ли твои слуги те, кто устраивает подобные бойни, где так терзают и кромсают людей? Когда твое имя призывают в свидетели, действительно ли ты присутствуешь при этой жестокой резне, словно жаждешь человеческой крови? Если бы ты, Христос, действительно требовал этого, что же тогда оставалось бы делать сатане? О, какое ужасное кощунство, утверждать, что ты, как и он, творишь якобы то же самое! О сколь же низок человеческий дух, если приписывает Христу то, что может быть волей и выдумкой только дьявола!»

Даже если бы Себастьян Кастеллио не написал ничего, кроме этого вступления к книге «О еретиках», а в самом вступлении только эту страницу — его имя уже должно было бы навечно остаться в истории гуманизма. Ибо как одиноко возвышается его голос, как мало надежды у этой потрясающей мольбы быть услышанной в мире, где звон оружия заглушает слова, а окончательное решение достигается путем войн. Но забывчивому человечеству всегда надо напоминать как раз о самых общечеловеческих требованиях, хотя они и провозглашались бессчетное количество раз всеми религиями и проповедниками мудрости. «Несомненно, — скромно добавляет Кастеллио, — я не говорю ничего такого, что уже не было бы сказано другими. Но истинные и справедливые слова всегда полезно повторять до тех пор, пока они не возымеют действия». А поскольку в каждую эпоху насилие проявляется в новых формах, мыслящие люди должны постоянно возобновлять борьбу с ним; они не имеют права воспользоваться предлогом, что в настоящий момент сила чересчур велика и поэтому бессмысленно противиться ей с помощью слова. Ибо важное никогда не произносится слишком часто, а правда никогда не бывает бесполезной.

СОВЕСТЬ ВОССТАЕТ ПРОТИВ НАСИЛИЯ

Всегда находятся люди, которые самым беспощадным образом насилуют мнение других, необычайно болезненно относясь к малейшим отличиям его от своего собственного. Так и Кальвин считал вопиющей несправедливостью то, что кто-то вокруг позволяет себе обсуждать казнь Сервета, вместо того чтобы восторженно превозносить ее как праведное, богоугодное дело. Тот самый человек, который только что безжалостно позволил зажарить на медленном огне другого из-за принципиальных различий во взглядах, вполне серьезно требует сочувствия не к жертве, а к себе. «Если бы ты мог вообразить десятую часть оскорблений и нападок, которым я ныне подвергаюсь, — пишет он своему другу, — ты бы посочувствовал печальному моему положению. Со всех сторон лают на меня собаки, немыслимые ругательства обрушиваются на мою голову. И гораздо сильнее открытых врагов-папистов нападают на меня сейчас завистники и ненавистники из собственного лагеря». С досадой Кальвин вынужден был признать, что, несмотря на все его аргументы и цитаты из Библии, никто не желал молча одобрить убийство Сервета; и эта нервозность нечистой совести перерастает у него в своего рода панику, особенно когда он узнает, что Кастеллио и его друзья в Базеле готовят ему печатный ответ.

Первая мысль тиранического темперамента — подавить, ограничить, заткнуть глотку любому, кто выступает с противоположным мнением. Получив известие, Кальвин сразу же спешит к столу и, совершенно не зная книгу «De haereticis», прежде всего начинает осаждать синоды Швейцарии, требуя запретить ее. Никаких дискуссий больше! Женева сказала — Genava locuta est, поэтому все, что другие собираются высказать теперь по поводу истории с Серветом, с самого начала неверно, бессмысленно, ложно, еретично, богопротивно, так как противоречит ему, Кальвину. Усердно выводит перо: 28 марта 1554 года он сообщает в письме Буллингеру, что в Базеле под вымышленным именем вышла книга, в которой Кастеллио и Курион доказывают, что еретиков нельзя устранять силой. Распространение подобной ошибочной доктрины недопустимо, поскольку «великое зло — проповедовать снисходительность и тем самым отрицать, что ересь и богохульство должны быть наказаны». Словом, немедленно заткнуть рот посланникам веротерпимости. «Богу угодно, чтобы священники этой церкви, пусть даже с опозданием, все же позаботились о том, чтобы это зло не распространилось дальше». Но одного этого обращения недостаточно; на следующий же день еще настойчивей предостерегает Кальвинов последователь Теодор де Без: «На титульном листе обозначен Магдебург, но этот Магдебург, я полагаю, расположен на Рейне: я уже давно узнал, что там измышляют подобные гнусности. И вот я спрашиваю, в чем еще сохраняется сила христианской религии, если допустимо то, что эти подлецы выдумали в своем предисловии».

Но уже поздно, трактат тем временем опередил донос; и как только первый экземпляр дошел до Женевы, там вспыхнул настоящий пожар ужаса. Как? Нашлись люди, которые ставят гуманность выше власти? Инакомыслящих нужно считать братьями и щадить вместо того, чтобы тащить их на костер? Каждому христианину, а не одному только Кальвину, должно быть разрешено по-своему толковать Священное писание? Но ведь тем самым подвергаются опасности основы церкви (само собой разумеется, Кальвин считает: его церкви). По сигналу в Женеве был брошен вызов еретикам. Обнаружен новый вид ереси, — кричали повсюду, — и особенно опасный: «беллианизм» — так называют с этого момента учение о веротерпимости по имени его проповедника Мартина Беллия (Кастеллио). Скорее затушить этот дьявольский огонь, прежде чем он успеет распространиться по всей земле! В припадке ярости де Без писал о провозглашенном впервые требовании веротерпимости: «Такого неслыханного богохульства не было со времени основания христианства».

Немедленно был созван в Женеве военный совет: надо отвечать или не надо? Приближенный Цвингли, Буллингер, от которого женевцы столь настойчиво требовали своевременно задавить книгу, благоразумно советовал из Цюриха: книга забудется сама собой, поэтому лучше было бы не отвечать. Но Фарель и Кальвин в пылу нетерпения настояли на открытом выступлении. А поскольку, учитывая горький опыт первой попытки, Кальвину лучше было оставаться в тени, он поручает одному из самых молодых своих последователей, Теодору де Безу, сокрушительный атакой на «сатанинскую» доктрину веротерпимости послужить чистоте религиозного учения и завоевать признательность своего диктатора.

Теодор де Без, прямой и благочестивый человек, который в награду за многолетнюю преданную службу станет приближенным Кальвина, в своей бешеной ненависти к малейшему проявлению духовной свободы, превзошел (как всегда несамостоятельный дух превосходит в этом творческий) даже Кальвина. От него исходят те слова, которые навеки снискали себе сомнительную геростратову славу в истории мысли: свобода совести — это дьявольское учение («Libertas conscientiae diabolicum dogma»). Только никакой свободы! Лучше огнем и мечом истреблять людей, нежели допустить освобождение самостоятельного мышления; «лучше иметь тирана, пусть даже самого ужасного, — доказывал де Без с пеной у рта, — чем допустить, чтобы каждый мог поступать по собственному усмотрению… Утверждать, что нельзя наказывать еретика, все равно что говорить, что не надо лишать жизни отцеубийцу, в то время как ересь в тысячу раз преступней отцеубийства». После такого вступления уже можно себе представить, в какое неистовство впадает ортодоксальная тупость пылкого памфлета, направленного против «беллианизма». К тому самому богу, к состраданию которого из чувства собственного сострадания взывал некий Кастеллио, умоляя, чтобы он все-таки положил конец зверской резне, к этому же богу с такой же страстной ненавистью обращается женевский пастор, моля его (только чтобы прекратить бойню), «наделить князей христианской церкви твердостью характера и величием души, чтобы окончательно истребить этих злодеев». Но даже такое истребление инакомыслящих представляется духовному мстителю де Безу недостаточно сильной мерой. Еретик должен быть не просто умерщвлен, пусть казнь его будет полна немыслимых мучений; и уже заранее де Без извиняет любые, еще не придуманные пытки, благочестиво замечая: «Если бы их следовало наказывать в зависимости от масштабов преступления, то, я думаю, вряд ли можно сыскать такие мучения, которые соответствовали бы размерам их проступков».

Отвратительно даже повторять подобные дифирамбы террору и ужасные аргументы в пользу антигуманности! Но совершенно необходимо было их привести. Причем слово в слово, чтоб постичь ту опасность, в которую был бы вовлечен весь протестантский мир, если бы действительно позволил ненависти женевских фанатиков втянуть себя в деяния новой инквизиции, а также чтоб оценить, на что отваживались и смельчаки, и благоразумные люди, которые бросались наперекор одержимым манией ереси, разумеется, подвергая себя опасности и жертвуя своей жизнью. Ибо, стремясь своевременно «истребить» идею веротерпимости, де Без в своем памфлете тиранически потребовал считать отныне каждого сторонника идеи веротерпимости, каждого защитника «беллианизма» «врагом христианской религии», еретиком, что означает — подлежащим сожжению. «К таким лицам следует применять тот пункт приведенных мной здесь тезисов, в котором говорится, что богохульники и еретики должны наказываться властями». А чтобы Кастеллио и его товарищи не оставались в неведении относительно того, что их ожидает, если они и дальше будут защищать преследуемых инакомыслящих, де Без, потрясая кулаками, угрожает, что ни ложные сведения о месте издания, ни использование псевдонима «не спасут их от преследования, поскольку каждому известно, кто есть кто и кто к чему стремится… Я заранее предупреждаю вас, Беллиус и Монфор, вас и всю вашу клику».

Ясно, что памфлет де Беза только внешне имел форму ученого спора; истинная же суть его заключалась именно в угрозах. Ненавистные защитники свободы мысли должны, наконец, понять, что с каждым следующим призывом к гуманности они все больше рискуют жизнью; в своем нетерпеливом стремлении обезоружить их главу Себастьяна Кастеллио де Без провокационно обвиняет этого смельчака в трусости. «Тот, — издевается де Без, — кто обычно выдавал себя за весьма смелого, отважного человека, показал себя в этой книге, в которой только и говорится, что о сострадании и милосердии, таким трусливым я робким, что, только замаскировавшись и укрывшись, отважился показать свою голову». Возможно, он надеялся, что Кастеллио теперь благоразумно отступит перед опасностью открыто назвать себя и признать свое авторство. Но Кастеллио принял вызов. Именно то, что женевская ортодоксия стремилась теперь свои недостойные деяния возвести в закон и утвердить на практике, побудило этого страстного поборника мира к открытой войне. Он признал, что час решительных действий пробил. Если преступление против Сервета не вынести для окончательного приговора на суд всего человечества, это может привести к тому, что от одного костра разгорятся сотни и тысячи других, а то, что до сих пор считалось единичным случаем убийства, выкристаллизуется в преступный принцип. Решительно откладывает Кастеллио литературные и научные изыскания, чтоб написать «J'accuse» 1 своего века, обвинение Жана Кальвина в убийстве по религиозным соображениям Мигеля Сервета, совершенном на площади Шамиля. И это открытое обвинение, «Contra libellum Calvini» 2 , хоть и было основано на конкретном случае, благодаря заключенной в нем нравственной силе превратилось в одно из величайших творений, посвященных борьбе с любыми попытками насилия: закона над словом, доктрины над разумом и бесконечно презренной силы над вечно свободной совестью.

1 «Я обвиняю» (фр.).



Поделиться книгой:

На главную
Назад