Она собирается, не глядя в зеркало. Дергает плечом, молчал бы лучше. Иногда лучше жевать, чем говорить, – реклама жвачки, наверное, это про него. Он сидит на кровати и неотрывно смотрит на то, как она ходит по комнате, а когда она замечает и начинает раздражаться, делает вид, что смотрел на экран. На экране новости.
Она не может найти телефон.
Она смотрит на Игоря так, как будто
Она наконец находит телефон – завалившимся между стеной и спинкой кровати. Игорь тупо смотрит на экран, не отрываясь, и видит ее теперь только боковым зрением. Из-за короткой стрижки кажется, что ее шея совсем тонкая, тоньше, чем на самом деле. И шея, и лопатки, и ежик волос на затылке, – она похожа на воробья. Маленькая сердитая птица.
– Ау, дверь, – нетерпеливо говорит она.
Он оторвался от экрана – спектакль окончен – и идет закрывать дверь.
– Комендантский час! – кричит он куда-то в пустоту лестничного пролета. Так, перед тем как учитель поставит тебе в дневник двойку, ты приводишь ему последний аргумент: мою домашку и вправду съела собака, честное вам слово.
Она спускается очень быстро, но его голос успеет ее догнать, наверное. Она никогда не готовит и почти ничего не ест.
Он выключает новости. Открывает ноутбук, читает почту. Кивает пришедшему письму и сразу принимается за дело. Он набирает в строке поиска:
– Тридцать три несчастья. Тридцать три года справедливости, – говорю я. – Тотального везения. Мир
– Ты злая, – смеется Инга.
Программа, которая позволяет просматривать сайты, закрытые для нашего интернета. Поисковики, мессенджеры, социальные сети – все это недоступно гражданам. Все это недоступно гражданам. Программу можно купить, платить ежемесячно. Мы хотим купить ее для нашего арт-центра. У нас есть инвесторы.
– Я хочу нормальный интернет, – говорю я.
– А больше ничего не хочешь?
– Нет. Почти ничего. Но почти все, чего я хочу, уже давно стало нелегальным.
Инга. Она с нами меньше года. Она боится.
Я ничего не боюсь. Злость может быть вечным двигателем, на котором, как на допинге, можно жить. Не как зомби – как человек-андроид. Человек-андроид, и никто не тронет.
– Что ты знаешь о справедливости? – говорит Инга.
– Я знаю о ней самое важное – значит, я знаю о ней все.
– Что же самое важное в вопросе справедливости?
– Ее здесь нет. Нигде нет. Нет и не было. Ты не замечаешь, что все катится в абсурд? Хронос начинает пожирать своих детей. Мидас тянет руки в рот, хочет потрогать язык золотыми руками. Никто не поможет ему, не спасет, пожурив и наказав ослиными ушами.
– Кто мы? Русские? На кой черт тогда говорим на английском?
– Ты что, любуешься мной?
– Да, я любуюсь, ты очень красивая в гневе.
– Потому что я злюсь не на тебя, тебе может казаться это красивым, когда я злюсь не на тебя. Но на самом деле и на тебя тоже, тупая ты
Женя и я – два доисторических монстра: он ползает по глубине, открывает и закрывает пасть, я – тварь о семи хвостах, если мы всплывем на поверхность и покинем затонувшую Атлантиду, нас разорвет от давления. Никакой справедливости.
Когда Женя решил, что пора переходить на следующий круг, я еще ничего не понимала в боли, не любила ее как настоящего друга, меня не интересовала ее специфика и все ее парадоксы. Это он понимал, а я – нет. Мне не нравилась боль, и сейчас не нравится. Мне не нравится то, что пытки далеко не в первую очередь служат методом получения информации. Мне не нравится, что поощрение воспитывает быстрее и эффективнее наказания, но наказывать интереснее, чем поощрять, всегда.
А потом, когда
Это было так несправедливо – я не понимала сути наказания без преступлений, – что только и могла стучать кулаком по его твердой эбонитовой груди, а шерсть пальто еще больше смягчала эти жалкие удары. Эй, эй, прием, ты, робот. Если бы я могла сделать тебе
…о, я – против, знаешь ли, я совсем против. Я живая, а ты хочешь, чтобы мир был как склеп, большой некрополь, и ты – хозяин погоста, Папа Легба, мертвяк. Как же можно так просто решать за двоих, я же не твой подопечный, смотри, я даже не в камере. Посмотри на меня, посмотри. Но он смотрел на памятник памятнику. Медный всадник, конь давит копытом Змея.
Это бывает, когда то, чего ты хочешь, к чему стремишься, не совпадает с реальностью. Как наложить две карты одну на другую,
Проклятый город, проклятые тюрьмы, инъекции и завтраки перед смертью. Ты, черт проклятый, я одна, совсем одна, как мне здесь жить.
Я обалдело глотала легкими колючий снег, и не было никого в нежилой части города, не было никого в мире, никто не стоял возле мемориальной таблички в городе мертвецов, мы с Женей тоже были мертвые совсем. А он, естественно, развеселился.
– Ты эгоистка, – радостно сказал Женя. – Любишь писать сценарии, только тебе, видимо, ужасно лень. Сама виновата. Игорь может сыграть любую роль, ты только четко ему пропиши – какую.
Он схватил меня за руки, легко, и принялся танцевать на этом чертовом морозе. Я плакала, Женя отбивал ботинками такт и счастливо улыбался. У него были прикрыты глаза, и снег падал на веки, как монетки Харона на глаза мертвецов.
Так я вышла за его брата.
Я молчу, и ничего не говорю, и не делаю вообще ничего, но Инга смотрит на меня с
– Помню тот день, когда меня забрали в интернат, – говорит Анна после долгого молчания. – Программа расформирования неблагополучных семей. Еще через год вступил в силу запрет на алкоголь. До окончания школы оставалось полгода. И вот как раз примерно тогда вышел этот закон, апогей абсурда –
…Я ничего не могла сделать, могла только молчать, молчать и смотреть на отца, на то, как его забирают из нашей квартиры. Я сидела на кухне и молчала. Мать рыдала, что-то доказывала. Лечение. Ее тоже будут лечить. И папу. Алкоголизм. Нас забрали в разные интернаты – меня и братьев. Их по возрасту – сразу в интернат, меня сначала в распределитель. Было непонятно, что делать с такими, как я, – почти совершеннолетними.
Мне предложили собрать вещи, но вещей у меня особых не было. Был очень серый день, похожий на белую ночь. А времени года не помню.
Постепенно ее голос становится все увереннее. Она забывает, что находится в камере, забывает даже о человеке, который сидит на стуле напротив нее. Она теперь живет в своем рассказе, и поэтому ей кажется, что это не ее руки сжимают край койки, и не ее ноги упираются в каменный пол, и не ее голос, усиленный эхом, скользит по гладким стенам, и не ее легкие перерабатывают воздух, и не ее сердечная мышца пока еще бьется и качает, качает, качает кровь. Становятся неважны ее пол и возраст, ее представления о правде и неправде, совести и жизни, она – транслятор истории, а любая история становится самой важной на свете, если речь в ней идет о тебе, и Анна уходит из здесь и сейчас во вневременную зону, где нет пространства, и страха нет, и смерти нет – тоже.
Мужчина в форме уходит туда вместе с ней.
Так идет время.
Еще Анна помнит, как Стас играл в школьной постановке «Любовь к трем апельсинам». Она сидела в зале, смотрела на него и обдумывала слово «никогда». Никогда – это «нет», растянутое на вечность. Она читала книги вне школьной программы.
Мир вокруг рушился и менялся. Класс Стаса – первые выпускники, попавшие под реформу образования. Аня была младше его. В тяжелых условиях год идет за три.
Она сидела в зале, сжав подлокотники деревянного кресла, и смотрела на Стаса. Он хотел стать актером. Или писателем. Или художником. Ему все удавалось.
После спектакля она пошла со всеми, незаметная, как и всегда, гулять по городу. У кого-то была гитара. Они сидели в подворотне, пели старые песни. Стас достал из кармана пиджака листок. «Это так, стишки», – сказал он, прочитал их, попросил у курящего товарища зажигалку, смял листик и сжег его.
Аня смотрела на огонь. Таким надо быть, чтобы все тебя любили. Это не очень интересно, зато просто.
Был очень серый день, похожий на белую ночь. А времени года она не помнит.
Зато она всегда будет помнить холодную сырую ночь, когда они лежали со Стасом в темноте. Во всей квартире было темно. «Не включай свет», – сказал Стас. «Почему?» – «Потому что мне страшно». Они лежали одетые, прижавшись друг к другу, уже наступил комендантский час. Они притворились, что «нас не существует», что «нас нет». «Нас нет, – сказала Аня. – Мы спрятались. Мы в домике».
Потом она встала и на ощупь дошла до шифоньера, вывалила на кровать несколько шерстяных одеял. Сырых, отопления не было. Она легла рядом со Стасом, не касаясь его, прижавшись губами к его плечу, горячему даже под одеждой.
– Я люблю тебя.
– Почему?
– Потому что кто-то же должен тебя любить.
Аня считает, что все изменилось именно в эту ночь. У нее теперь была новая чужая жизнь, она началась со следующего утра, когда они встали и она обещала Стасу, что теперь у него все будет хорошо. Она взяла его жизнь и переделала ее так, чтобы ему было комфортно. Ему нужно было время, много времени, но сидеть без дела он не мог.
– Просто реши, чем ты хочешь заниматься, – попросила она той ночью.
В школе он хотел стать актером.
– Уже не выйдет.
– Почему?
– Потому что я старый.
В школе он хотел быть писателем. Да. Или поэтом. Художником. Или. Хоть кем-то. Так, никому не нужный, он стал ее собственностью.
– Святая Анна, – говорил Стас, – Святая Анна.
Аня помнит, что она тогда ничего не почувствовала. Как во сне, в тумане, в хаосе мира одна понятная четкая цель, состоящая из цепочки маленьких целей, – и ее нужно достигнуть. Наверное, именно поэтому все получалось.
Кроме Стаса, она любила только одного человека – своего учителя. Он писал людей, у которых не было лиц, и здания, в которых не было дверей и окон. Одно его имя – принадлежность к его имени – открывали перед Аней множество дверей. Потом, когда начались перемены, он повесился, и Аня перестала писать.
4
Задача антиутопии – не просто в изображении общества с негативными тенденциями развития, но и в обсуждении,
Стас говорит, и его щеки краснеют от жара, так он задыхается от слов. Стас ябеда и все, что ему остается, – это жаловаться на мир. Жалоба вместо исповеди, о, жалоба вместо молитвы, твоему персональному унимателю боли, которому только и надо, что сказать: ты хороший, ты не виноват. Конечно, не виноват! Стасу хочется, чтобы человек в форме сказал ему это, но человек молчит, внимательно молчит, он
Это как задавать вопросы, на которые ты сам знаешь ответ, как говорить ради того, чтобы просто что-то произнести, когда твои вопросы глупее тебя самого – это так жалко. Но ты можешь делать все что угодно – это же
– Все завертелось очень быстро, – доверительного рассказывает Стас.
…Так бывает: сначала очень долго ничего не происходит, потом время сжимается и происходит цепочка событий, они связаны друг с другом, как петли вязания, и это меняет все.
Аня молчала. Зато говорили другие. Говорили про меня, как будто я в один миг по взмаху волшебной палочки стал чем-то значимым и важным. Пусть это было по взмаху ее волшебной палочки. Хвалили-хвалили-хвалили-хвалили картины, и писали статьи, и писали рецензии, монографии, подбирали слова, объясняли, описывали то, что изображено на холстах, а я не мог сказать о них ни слова, не понимал, что о них пишут. Не знаю, честно говоря (шепотом), понимала ли она сама, Аня. Она никогда не поясняла, то есть – это было бы действительно слишком – и не возражала. Запах уайт-спирита стал запахом страха. Я старался об этом не думать, а если думал, сам переделывал свои мысли, говорил себе, у зеркала, вслух, это – компромисс.
– Как когда бабушка несет тебе портфель в школу, а ты стараешься сделать так, чтобы одноклассники не увидели этого, – кивает человек в форме.
Стас краснеет еще больше, но не встречает в глазах собеседника осуждения, не встречает даже того, что Стас видит, глядя в зеркало. Нет, на него смотрят с участием, почти с любовью, от этого хочется заплакать и еще долго жить, а не уйти в ничто через какую-то паршивую неделю. Теперь, когда каждая секунда бесценна, Стас может выбрать что угодно, и он выбирает нытье, потому что в его искалеченной мелкой душонке между сочувствием и любовью нет разницы, и между жалостью и сочувствием нет разницы, и что угодно сойдет за любовь, даже безразличное внимание. Может быть, если он будет жаловаться как можно искреннее, как можно красноречивее, он получит хромоногую фальшивую любовь. Ему сойдет и такая, чего уж тут выбирать.
– Я попал в эту камеру из-за мудацкого журналиста. Честное слово, это он привел меня сюда. Он должен быть сейчас здесь, на моем месте, господин надзиратель, он должен смотреть вам в глаза, не я.
…Он позвонил мне, попросил встречи. Ты просто выходишь из дома незадолго до комендантского часа, выходишь и не знаешь, что все изменится. Что ты никогда сюда не вернешься, потому что больше не будет этого «сюда». Это как нести на дне сумки ключи от дома, в который уже попала бомба, и дом взорвали, и какие теперь уже, к черту, ключи, но ты об этом ничего не знаешь.
Я встретился с ним, неуверенным в себе, нервным, поднимающим на меня глаза с ненавистью. Что я ему сделал?
«Я знаю ваш секрет. Я знаю ваш секрет, – говорил – не как победитель, почти с отчаяньем. – Я знаю ваш секрет, я все вижу, я все знаю». Он плел мне что-то про Аню. Что он может знать о ней? У нее появился поклонник? Как интересно. Как смешно и как горько. Горькая ирония и всегда это тошнотворное чувство бессилия, знаете, такая тошнота, от качки, когда привычный порядок вещей рушится и качаются столпы вселенной, такая тошнота – не до рвоты и не приступ гастрита, а только тревога, и бессилие, и страх. И он говорил мне: «Отпустите ее». Просил отпустить ее. Как будто я ее держу. Такой серьезный, такой простой и наивный, именно от таких простых мудаков и рушатся целые вселенные – от их незнания, и их глупости, и их желания всех спасать.
Я все вижу, я все знаю. Все смешнее и смешнее, смех рвался наружу, растягивал губы в улыбке, я сидел и лыбился, Господи Боже – спасать ее. Какая ирония. Чего он хотел добиться, какой реакции ждал? Я не хотел об этом думать. Если бы этот жалкий, нервный писака знал, как бы я хотел это прекратить.
Воздух в легких заканчивается, Стас выдыхает устало, как после бега, и ждет, когда в глазах собеседника появится сочувствие. Но, подавшись вперед, почти привстав на узкой койке, он видит там только интерес. Бесстрастный, не выносящий моральной оценки взгляд, но – интерес почти животный, за любовь может сойти и внимание, и Стас выдыхает с облегчением.
– Я не знаю больше, что правильно, а что нет, – запустив пальцы в волосы, скажет Игорь.
Если бы он умел говорить, он рассказал бы жене о том, как подсмотрел чужую тайну, и теперь уже пройдена точка невозврата – он не может об этом забыть. Сказал бы – он совсем не искал, но нашел человека, который так похож на него, такого особенного человека, который посмел жить так, как никогда не получалось у него. «
И даже в этом они похожи! «Она же совсем не умеет говорить, только писать картины. Она такая же, как я, нам просто надо, чтобы нас любили», – прибавил бы Игорь.
Но ничего такого он не умеет. Все, что он может выдавить из себя, – что-то про то, что он не знает больше, что правильно, а что нет.
– Как будто ты знал это раньше, – говорит Таня.
– Почему ты никогда не сомневаешься? – спрашивает Игорь.
– Потому что в этом нет смысла, – отвечает жена. – В сомнениях нет никакого смысла, – говорит она.
«
Жене, например, в ту пору нравилось, как она злилась, как радовалась, как она делала что-то в первый раз. В тот день она впервые увидела море. Братья ни разу не заметили, чтобы она грустила. Будто внутри нее с самого рождения был запущен микроскопический аппарат, адронный коллайдер, который перерабатывал грусть в ярость.
Она никак не могла заставить себя сказать, что любит Женю. А однажды произнеся это вслух, повторяла снова и снова. Впервые это случилось где-то за полгода до того, как Женя оставил их обоих и принялся безраздельно любить своих мертвецов.