На кухне бабушка приладила мясорубку, советский агрегат, металл толщиной с мизинец. Тяжелая дурища, получи такой удар в висок, и прощайся. Мясорубка прикручивается к столу для надежности, да что там к столу, ее бы в землицу прикопать, чтоб наверняка. Бабушка всплеснула руками, что-то забыла, спешно ушла. В комнате появился Юра, вот же, разыскал, мы бывали тут вместе лишь один раз и давно. Юра мясистый и крепкий, все шутил, что его грудь больше моей, не знаю, в чем тут его гордость. Сейчас он стоит на маленькой, залитой солнцем кухне, майский ветер треплет тюлевую занавеску на окне, и это легкое трепыхание – единственный звук, который нас окружает.
Я молчу. Юра расстегивает ширинку и приспускает брюки. Подходит к столу и опускает член в горлышко мясорубки.
– Если ты мне не веришь, поверни ручку.
И я повернула. И еще. И еще раз. Винт тут же потащил Юрин член к лезвиям, брызнул крик, красной влагой намокла решетка, привычная к фаршу. Юра упал, на него с грохотом опрокинулся тяжелый деревянный стол, всюду мазала кровь. Вытаращенные глазища, да какого они цвета, никогда не угадаешь, сейчас голубая каемка по периметру блюдца-зрачка. Кривой от крика рот. «Тише, тише, это скоро закончится», – поцеловала я Юрин лоб в холодном поту.
Бабушка вошла в комнату с лопатой, на вот, будешь копать. Будто всегда знала, что я кого-нибудь убью в ее доме, ни испуга, ни шока, ничего. Солнце на огороде жарило, ладони от лопаты горели, земля пахла сыто и пряно, черпай горстями и ешь. И над всем этим небо поразительной горной синевы, с таким небом хочется жить, под ним даже могилу копать хорошо. Вдыхай это небо, выдыхай все, что болит.
И стыдно было проснуться, чтобы увидеть реальность в мягкой дождевой растушевке, серую, смазанную, скучную. И Юра не приехал, мясорубка пылится на дальней полке, дождь тарабанит по крыше. Я подумала, что все еще люблю Юру, но это совсем скоро пройдет, и тогда станет легче. Как-то должен открываться этот ларчик, его крышка уже поддается.
Городское время устроено так, что настоящее – лишь точка, которую нужно перемахнуть, чтоб очутиться в сверхновом, лучшем времени – будущем. Всем известно: будущего нет, поэтому время в городе становится крошечным и сжатым, будто повторяющийся прыжок в пустоту. В деревне настоящее позволяет себе роскошь длиться, но то и дело оступается и проваливается в прошлое. В деревне настоящее хромоного, но хотя бы существует. У меня нет других дел, и я наблюдаю, как бабушка жарит блины, я живу в настоящем. Отсутствие небесного солнышка заменяет присутствие маленького, сковород-кового.
С уборкой я решаю помочь. Лазить по шкафам бабушка мне строго запрещает, драгоценный хлам должен покоиться на своих местах. Но поверхности все мои, и я тру тряпкой везде, где только могу достать. На старом платяном шкафу меня поджидает розовый косматый зверь, кто-то из медвежьих. Говорят, я испугалась, когда мне его подарили, рыдала, тыкала пальцем, выдавала неумелое рычание, звук «р» мне долго не давался, так что то рычание было лыком шито. После он мне даже нравился, хотя имя к нему так и не прицепилось. Таскала его за собой, укладывала рядом спать. Я заставила себя его любить, потому что он нелепенький, жалкий, и я так жестоко его прежде отвергла. Но в город все равно не забрала. Всем сказала, что возьму, когда спрашивали после, врала, что забыла. Оставила зверя в деревне, и он тут пылился годами, пока в доме умирали. Черные глянцевые глазки видели все, и в них темнота. Да в них всегда была темнота, и правильно я боялась, детский инстинкт сработал безотказно. Держать его в руках я брезгую, запихивать назад как-то неправильно. Колючий розовый уродец ждет вердикта, пока я стою на табурете в замешательстве. Решение приходит стихийно. Спрыгиваю на пол, достаю из-под стола коробку, если утрамбовать вещи, зверь еще влезет. Получилось.
Так и шел день, пока не наступила ночь. Бессмертная ведущая оттарабанила новости, бабушка заглушила голубой экран, повертелась с боку на бок, зашлась храпом. Лежа в постели, я смотрела в темноту и не заметила, как глаза закрылись, нет разницы: что так, что так черно. И только знакомый скрип двери разбудил меня, тот же волок шагов, тот же стук клюки.
Лежать и слушать было невмоготу, и я медленно встала и покралась вслед. Платочек белый, халат голубой. Не оборачивается, идет целеустремленно, технично, рвется из дома, как может, маленькая горбатая призрачная прабабка. На порожках чуть мешкает, скользковаты. Она здесь упала за год до кончины, сломала бедро, как бывает у стариков. Теперь умелая, переносит вес с ноги на ногу, да какой вес, господи, она ж насквозь прозрачная. Чуть дзыкает уличный рукомойник, шелестит ветер в яблонях, гуляет сквозь прабабку, запинается об меня. Мощный порыв разворачивает ее, лицо как в складках ткани, будто простынь, которой в гробу накрыли, приросла, и теперь все одно.
– Иде, иде, а никак не уйде. Поможи.
Пробуждение похоже на прорыв сквозь толщу воды; воздуха в легких уже нет, и всплывать со дна нужно стремительно, чтобы навсегда там не остаться. Вокруг все та же темнота, я лежу неподвижно и наблюдаю, как она выцветает. Когда вокруг все становится серым, подает голос петух. Вторая ночь – вторая суета позади.
После завтрака я ухожу в прабабкину спальню. Комната выглядит безалаберным музеем с перепутанными эпохами. От прабабки остались фотографии на стене, погибший в войну муж, молодые дед с бабушкой, какая-то неизвестная родня. Самой прабабки на фото нигде нет. От брата – наклейки от жвачек, густо облепившие бочок комода, терминаторы, микки-маусы, голые девицы, давно расстроенная, грустная гитара, кассетный магнитофон. А ведь было б уже за сорок, кто знает, каким хламом успел обрасти бы. Столько лет прошло, что тут найдешь, как поможешь.
Сажусь на кровать, чуть качаюсь на пружинах. К изголовью, сколько я себя помню, привязана тряпочка. Пожелтела давно, а все висит – зачем? Узел затянут крепко, я с силой тяну, тяну еще, поддается. Ткань сложена в несколько раз. Да это же белый платок – точно, прабабкин. Помнит тряпочка голову, ставшую черепом уж три десятилетия как. Не знаю, поможет ли, но забираю платок в коробку.
Коробку ночью нужно сжечь. Я выхожу искать место в огород. Земля здесь дешевая, ее как пол пути до горизонта. Черт знает, прям здесь костер устроить? А вдруг трава полыхнет? Так и деревню недолго спалить. Хоть бы пятачок расчистить. Пробую драть траву руками – ну его, все руки посекла! Приволокла тяпку из сарая, прошлась раз, другой, ничего не получается, не пойму, как надо. Отнесла тяпку, вернулась с лопатой. Копать тяжело, не как во сне, но хоть результат виден. Вспотела вся, повеселела – работа.
Бабушка объявилась под самые сумерки, засиделась у соседки, светский раут на завалинке. Подустала от болтовни, быстро улеглась. Я пыталась что-то читать, строчки горели перед глазами, все мимо головы. Все поглядывала на коробку, пару раз показалось, что она чуть сунулась по полу – землетрясение, может? Да тут случается. Земля, что бабушка, перед сном ворочалась, смяла одеяло плит, оно и пошло горами. Как дрыгнет ногой, тут и трясет до сих пор. А ведь был и океан на месте деревни. Спустись к речушке, а камни как на морском берегу, цветные, всякие. Океан умер, оставил после себя призрака. То-то тут синеватое все, тень большой воды.
По дому катится храп – значит, пора.
Ночь сырая, но ясная, против дня – холодина. Звезды плотны и вещественны, хоть в карманы нагребай. Млечный Путь серебристой лужицей разлит, неряха Господь потянулся неловко во время застолья, опрокинул стакан, вытирать не стал, продолжил праздновать. Может, и сам уже под столом лежит, хмурится от смутного сна.
Огород как поле, и темень, и хорошо, я в своей стихии. Про прабабку все ходило по деревне, что она ведьма. В семье травили байку, давнюю беседу с соседом:
– Палашка, как ни веду корову из стада, она прям против забора твоего срется. Колдуешь, поди?
– Та ты дурной совсем, Ванька. Так бы я колдовала, если б умела?
Если б умела, не застряла бы здесь на тридцать лет, чем получше бы занялась. Пора выгонять, я-то все сделаю как надо. Чиркнула спичками, подпалила коробку с угла, с противоположного тоже для верности подпалила. Дымит, а разгорается слабенько, собрала ветер в легкие и дунула, пусть поспешит. Откусило пламя картон и начало коробку жевать. Мне аж смешно стало. Здорово же камень с сердца горит, может, не камень вовсе, а уголь, топливо.
Тяну руки к огню, чтоб согрелись, пламя как перепонки меж пальцев. Пластиком потянуло, пошел ядовитый дым. Это, наверное, медведь загорелся – у, отрава. Пусть и вонь, а все равно славно на душе, в коровнике вон тоже вонь, зато приберешь, и чистота. Отошла чуть, коробка, красное пятно средь пустой темноты, горит, горит. Сплясала что-то хороводное, будто и не одна, а меня много.
Кажется, что долго все длилось, а там кто знает. Когда погасло, разглядела в золе ошметки, не хватило жара, надо бы еще. Огород с леском граничит, собрала хворост по краю – что тянуть, пусть сегодня все с концами уходит. Второй костер сложила поверх, он уже не чадил, горел мирно. Мерно гудела мысль, что все, кто должен, ушли. Черное сердечко огня билось спокойно и тихо.
Ночь догорела, светает. Ноги едва тащат в дом, устали, замерзли. Дверь нараспашку. Вроде все так, да не так. Вещи по местам, как приклеенные, без обычной жилой подвижности. Стол пуст без вазочки с конфетами, кружки покоятся мирно за стеклом серванта, не лежит небрежно районная газетка в углу подоконника. Всюду пыль ровным слоем – так ведь убирала вчера! Бабушкина постель аккуратно заправлена. Я уже понимаю, но еще не верю, ищу глазами настенный календарь. Октябрь, а год тот уж два года как минул.
Сунулась в зал, схватила рюкзак, на выходе подвернулся под руку ключик, закрыла дверь. Двинулась к остановке быстро, не оборачиваясь. Заморочили так заморочили, но теперь все как должно, и ладно. Рассосались тучи, солнце аж глаза режет. Уже в маршрутке достала смартфон и везде, где только могла, заблокировала Юру. Прошлое прошло, будущее не существует, а настоящее будет счастливо длиться, пока не кончится.
Пчела, стрекоза
До того как в жизни Ули появился я, она зачем-то еблась с женатым казахом, скотиной и сибаритом. Он встречал ее в номерах в расшитом халате, трепал по холке, как жеребенка, коленопреклоненного, до всякого срока на бойню отправленного. Я видел его фотографию, над хмурой надбровной дугой подходящее место для выстрела. Но, будем честны – если бы я пытался перебить всех, кто ее когда-то имел, я бы страшно утомился.
До казаха у нее было с Санечкой, хотя кого там звать Санечкой, целое Сашилище. Понукает ее, то не скажи, туда не ходи, дура. Санечка ей горько изменяет с красоткой, красотку ту тоже понукает. Они с моей, тогда еще не моей, лапушкой как-то незаметно спелись и сплелись. От таких раскладов Санечка в ярости. Пришлось взять к себе, из страха, вестимо. В постели у них творился какой-то бедлам. Нежным утром, интимным запашком со рта отмеченным, сонная, уже моя, Уля ежилась и стеснялась, а рассказала. Долго ли, коротко ли, приелись игрища, и, давя хаханьки, Санечка натягивает презерватив на банан в кожуре. Приходует Улю то так, то эдак, пока красотке запрещено даже пальцем пошевелить. По окончании велит Уле банан съесть, без гадливо отброшенной шкурки он был отвратительно тепловатый. Сразу после красотка сбежала. Уля и Санечка снова остались вдвоем. Вероломное чудище укатывает с красоткой на море, а Улю мою, как рыбку в неводе, ловит уже бултыхающейся в петле счастливо вовремя вошедшая соседка.
Если сделать Уле пустяшный подарочек – да хоть эскимо ее любимое купить, – улыбка ее искрит будто смех, такая улыбка со свойством дрожать и длиться. В Уле я люблю даже чешуйки кожи, что оседают с прочей пылью в квартире, прах живых; дурную куколку из слипшихся мокрых волос, забивающих слив, затесавшуюся меж передних зубов шальную травинку укропа. Если Уля умрет, за неимением альтернатив мне придется вылизать ее крест. В ноженьках, в ноженьках у нее лягу, скулить буду.
До Санечки Улю имел рыжий вояка, ревновавший ее к каждому лучику, к каждому облачку. В счет оплаты квартиры он сделал ремонт на Улиной съемной, Уля ни на что не намекала, а он взял и сделал, даже ванную. Унитаз Уля выбрала роскошный, все стеснялась, брала подешевле, а тут не смогла, такой он – ух, на раковину морскую похожий, другой брать было нельзя. Налажал сантехник, поломался бачок, в коридор натекло по щиколотку, Уля расплакалась, позвонила вояке, тот был недалече. Поднялся, ворвался, в ярости слепой ломом, ломом, ломом, натекло еще больше. Тут Уля и поняла, что надо перекрыть воду, пробралась в ванную, повернула краник. Вояка остыл. За демонтаж острых осколков сантехник содрал втридорога.
Унитаз на смену Уля выбрала самый простой, дерзновением своим проученная. Месяц-другой спустя вояка совсем озверел и оставил Улю прикованной к батарее на ночь. Поколачивал ее он давно, беды в том Уля не чуяла. Той ночью у батареи она думала долго, а на следующую спала в незнакомой комнате, средь наспех сваленных пожитков, свободная и живая.
Кто там был до этих троих, мне неизвестно. Дурацкие браки матушки с отчимами-дураками. За коленки хватали, но вроде не больше, если Уля рассказала мне все. Мальчик, с которым у нее был первый раз, разболтал всем подробности, и Уля порезала руки вот здесь, выше локтя. Теперь это место для моих губ, ребра шрамов, чешуя. Кажется, Уле неловко даже существовать, ее худоба, белые-белые волосы, серые стеклянные радужки, все ее бытие, ее таковость – ежедневная практика исчезновения. И так чудно слышать, как, несмотря ни на что, живую теплую кровь качает по телу ее здоровое красное сердце.
Мы познакомились в травмпункте, Уля упала, Уля боялась, Уля смеялась, когда я несчастным своим посиневшим пальцем разыгрывал сценку, хрипел как старикашка. Как было дело: зашел к другу, выпили, поговорили, выпили, выпили, признался зачем-то, что не умею забивать гвозди, друг показал, я попробовал, я заорал, затем к доктору, не сломал ли. Я – нет, а Уля – безымянный, пусть и на ноге, правой.
Дуля, муля, хуля – дал же Господь имечко любимой, Ульяна Ильинична, в девяносто третьем так нареченная – зачем, за что? Немного рабочего жужжания поверх всякой дряни, да ведь было ж в ней насекомое что-то, крылышки уж мертвы и хрустят, а все преломляют свет, пока вконец в труху не обратятся, и свет поет, играет.
Три недели Уля хромала. Я встречал ее под дверью квартиры, она опиралась на меня, жара душила. Вечера мы проводили в парке, у воды, рыжие отблески по ряби, будто море, не водохранилище сирое. На другом бережку больница и морг и счастливый наш общий травмпункт. Недалеко мы ушли. В день, когда хирург разрешил Уле больше не хромать, она наконец-то стала моей – не знаю, как это связано. Белая простынь, острая, как треугольничек, Уля – да к ней прикоснуться страшно: то ли порежешься, то ли сломаешь.
Голос у Ули тихий, настрой камертон грубого городского уха, и лишь тогда расслышишь. Удивишься, в мелодичном стрекоте заметив зубастое скрипучее. Зубы Уля прячет умело, рефлекса рвотного не имеет, ресницами светлыми трепещет. Ах, Уля.
А ведь всю жизнь в моей душе какая-то пусть и не дыра навылет, а ямка. И не болит ничего, так и надо как будто, ан нет, однорукий я, одноглазый, всегда не такой. Мозгами прикинуть, в систему координат пришпилить Улю кнопочками – обычная прошмандовка, ни кола, ни двора, ни ляжки. Мать весь мозг вынесет: «Где нашел, там и оставь», – скажет. Вот только улыбнется Уля, прильнет – и я целый. Что мне оставить в травмпункте, сердце?
Год был очень, очень счастливый. Я хотел свозить ее на море, она не хотела море, и мы поехали в Кисловодск. В купе с нами папаша с сыночком лет трех, одинаковые глаза глазеют на Улю так, что хочется из жадности ее отобрать. Хоть натягивай простынь над нижней полкой, чтобы не пялились, кобелята. Уля поводов не давала, к ребенку была доброжелательна, но как-то с опаской, будто он может взорваться. На папашу и не смотрела, пока я не вышел по надобности. Вернувшись, увидел, как Уля с папашей глядят друг на друга неотрывно, замерев в неудобных позах, две гадюки, готовые к броску. Бросаются ли друг на друга змеи перед соитием? Ай, да черт с ним, пустое. Только вошел, и Уля меня оплела, и я забыл, и я снова стал целым солнцем, и вспомнил вот только сейчас, в белого карлика обращенный, все потерявший.
Сил у нее было мало-мало. Там, где я всегда поднимался сам, пусть и соленый, со сбившимся комками в груди воздухом, вдвоем нас тащил подъемник, вагончик качался над елками, хвойные волны пушились. Как смотрела на них Уля – будто надо запомнить, будто будет их рисовать! На вершине накрапывало и дуло, и стало так страшно, что Уля моя заболеет – и как я буду средь всей красоты без нее? Это ж глаза выкалывать впору, чтоб самому не видеть двоим предназначенного. Обнял крепко и все в макушку ее целовал, Уля сидела смирно, ручная, маленькая. На горизонте не то хребты, не то облака, что-то напомнили эти клубы ей, может, она чуть поежилась в объятьях моих и отправила меня за мороженым. Не замерзла совсем, это у меня зуб на зуб не попадал. Уже ночью в постели я клацал зубами, тепленькую Улю сжав, она терпела, но чуть я забылся храпом, выскользнула, разбудила.
Аппетит у Ули был волчий, мясо мы ели наравне, даром что во мне на треть больше веса. Как она впивалась острыми своими зубками в шашлык, словно крошечный заводик по переработке плоти в небытие. В какую черную дыру все проваливалось, куда? Ладно, животик немного круглел, она сама мне показывала, давала гладить.
– Кого ждете?
– Какашку!
И хохочет, артисточка моя изысканная, шутница изобретательная. Жаль только, что не прозрачная, так бы и глазел на ее желудок, омывающий кислотой добычу, на подвижный кишечник, пухнущую кровью матку. Впрочем, в этих рассуждениях я обманываюсь. Даже если б я ее видел насквозь, все равно б ничего не понял.
В Долине роз она ходила так долго и нюхала каждый цветочек, будто сроду цветов не видала. Бормотала под нос названия, читала с табличек, затем цокотала: Крисмас Уайт, Полар Стар, Глори Дэй. Отличать их друг от друга она, впрочем, не научилась и, когда на следующий день попыталась удивить меня, промахнулась три раза подряд. Всплеснула руками, надула губы, будто в дырявой ее голове виноваты сами цветы, небо, я. После весь день была тихой, будто мир умер, заснула у меня на груди. Утром плясала и хохотала – воистину воскресе, пока зачем-то не начала плакать.
Домой мы ехали спокойные и уставшие, в купе с парочкой сонных теток-курортниц. В Улиной радужке мелькнули треугольники Бештау, потом просто деревья, деревья, деревья, пока не упали веки, упали ветки, грянула буря, но Улин сон это не смутило.
Когда Уля рядом, это:
– свернуться калачиком в солнечном пятне абажура, за окном ночная метель, весь свет, который только и остался в мире, мой;
– нырнуть под пуховое одеяло на хрустящую от чистоты простынь, чувствовать, что бытие и я в нем правы;
– бросить камешек в воду и смотреть, как расходятся рябью круги в тишине. Над водой, причудливо выгнув шею, летит цапля.
И ведь год, год так было, пока однажды она не пришла ко мне такая не такая. На радужку глаза косил луч, радужка цвела, углы в ее теле светились, как угли.
– Нам надо поговорить.
Да будто обычно не надо, мы и так болтаем без продыху. Уля знает обо мне все. Как тонул в четырнадцать, потому что шел вперед, не умел плавать, а тут яма. Как школьный дружок включил «Гражданскую Оборону», и мы с ним поцеловались, и было щекотно, но как-то глупо. Как я спрятал игрушечный автомат в полой перегородке коммуналки, потому что хотел, чтоб он остался навечно. И теперь я думаю, что он до сих пор там, и, когда меня не станет, он все будет, будет, будет.
Если бы я знал о ней все, то, верно, сошел бы с ума:
– Да что ж ты такая грустная, Уля!
– Я не знаю. Нам нужно расстаться.
Как? Почему? Опустила глаза, молчит. Кричал, может – не помню, а она молчит, только слезинка щеку примяла. Да и сам я хорош. В мягкую ее светлую голову ткнулся, руками Улю заграбастал – может, хоть так не уйдет, прирастет ко мне? Наймемся в цирк уродцев, хоть мир посмотрим. Мужчина с красавицей, торчащей из груди. Платье фламенко надели б ей, губы накрасили. Только она все ворочается внутри объятий, ей пора идти, мне нужно отпускать.
Вечно буду помнить, как блеснул прощальной искрой ее длинный печальный глаз меж стремящихся друг к другу дверей лифта. Выл я так, будто она умерла, и лишь неделю спустя понял, что нет. Мыслью этой был счастлив, но счастлив неугомонно. Значит, еще есть возможности. Звонил, писал, в домофон пиликал. Не брала, не отвечала, съехала. Да объяснила бы хоть, а так – сквозь землю, будто прямо на небо. Но нет, бьется ее сердце, слышу, шумит благодарно кровь, разносит по телу жизнь.
А дальше я жил так, будто в меня бомбой попало и тело не держит форму само. Сгребаю его руками, пытаюсь сделать что-то обычное, а кишка из-под рук вываливается, скользкая, тело расползается, как все швы в нем разошлись. Не несчастье, прижизненное небытие – вот что случилось со мной. Годами небытие мерить будем? Так больше нечем! Впрочем, автопилот мой был умелым. Исполняющим обязанности души назначили рассудок. Тот легко проезжал повороты, вовремя просил дозаправки и обходился без серьезных аварий. Какая-то обычная Светочка, попавшаяся на пути, легко меня на себе женила. На работе выгорело повышение, а я сам стал как несгораемый шкаф, чуждый проблемам усталости. Светочка родила Яночку, улей супруга моя дорогая выбросила, я и пикнуть не успел, не то что гневно жужжать. Яночка росла хорошей девочкой, на диво, почти не болела, алела яблочным румянцем, в три года уже читала – во сколько же она стала меня ненавидеть? Возраст ее я высчитываю, с ходу так сроду не скажу. По плечо мне уже, ходит в школу. Светочка тоже куда-то ходит, все еще молода и красива, направо, налево, на все четыре стороны катиться пусть Светочка, но она не хочет катиться, она хочет возвращаться обратно. Я стал громко храпеть, Светочка это ненавидит, но спит под боком, потому что так правильно.
Сонная интрижка с тощей практиканткой – как тыкать мертвого жука палочкой, в надежде, что он очнется и улетит. Обещало ведь много, ан нет, обмануло. Праздник плоти, не духа, но хоть так, хоть что-то же. Нюх у Светочки каку охотничьей суки, глядела на меня подозрительно, а разбираться не стала. Режиссерша в нашей пьеске она, занавес опустится не раньше, чем она скажет. Практикантка сбежала практиковаться дальше, а я пару дней не мог понять, что со мной, пока не опознал в этом боль. Стрекозиная Улина порода догнала меня и распяла, незаслуженного светлого воскресения не пообещав.
И как-то дальше время катилось, была весна, прошло лето, стала и стоит осень. Первый красный листик меня под дых ударил, вот же, что-то меняется, щелкает конвейер, счастье и несчастье штампует, обычную жизнь. За продуктами жена все сама, а это вытолкала, отправила, как нашло на нее что-то. Тыкву на рынке понадобилось и что еще подвернется. Рынку я удивился и вспомнил, что я на юге, прилавки ломились, продавцы ломались, если пробовать торговаться, но я не пытался, куда еще, покупка – это и так событие. Ходил меж цветных горок, персики как живые, пройдись по шерстке, и замурчат, сладкие помидоры, пряный дурман василька, ушлые южане знают, что за Базилевсами прячутся обычные Васьки, и зовут баклажанного цвета траву именем сизых цветов. Средь этой одури я набрал полные руки, и даже развеселился, и тут поймал легкий переполох – про тыкву забыл, а и взять ее некуда, разве что в машину все сначала отнести. И я шел на парковку, и помахивал пакетами, и поймал взглядом паутинку в голубом воздухе, и вдохнул всей грудью, и улыбнулся, и встретил длинные печальные глаза пчелы моей, стрекозы. И ведь такая же острая, только светится теперь не изнутри, а насквозь, пергаментная, желтоватая, небесная. Катит коляску, да если б дитя внутри – рыжий мужик без ноги, с бородой, хмурится, командует: «Что встала, растяпа?». Уля глядит на меня, шмыгнула носом, уголки рта ползут вниз. Пакет в моих руках треснул, покатились на асфальт помидоры, кровяные тельца. Уля очнулась будто, двинула вперед коляску, красным соком брызнуло из-под колес, бородач разразился смехом. Уля зажмурилась на секунду и после тупо смотрела прямо, на взгляд мой не отвечала. Я стоял разоренный и смотрел ей в спину, и казалось, что под ее тонким пальто дрожат лопатки.
Я сел в машину и тупо уткнулся в руль лбом. Он был прохладный, пришли сумерки, может, прошли миллионы лет. В коляске, верно, тот самый вояка, на старых фото безбородый и с полным комплектом конечностей, но ведь время меняет людей. Да что за глупость замыслила Уля – пропалау меня, чтобы окончательно пропастьс ним! Подвиг ненужной святости – зарыть себя и рядышком, как случайных жертв, прикопать и меня, и наше счастье – и ради кого? Ради рыжего, что и здоровым ее колотил. И ведь сколько в него на войне стреляли, убить пытались, а попали в мою жизнь.
Так я думал, и ехал не глядя, и вписался криво в ограду, и подушка безопасности разбила мне нос, и ударила в грудь, и в больнице нужно было проверить, не сломал ли я ребра. И рентген просветил меня насквозь, и пока я лежал под жужжание, прозрачной стала и моя голова, и я наконец-то понял, что несчастье живет по законам сохранения энергии. Взять на себя несчастье – значит забрать его у мира, спасти других, предотвратить большую страшную беду. И Уля благословила меня как ровню, разделив со мной горе пополам.
Наука убивать
А ведь хорошо стрелять в человека. Уместиться за камнем, высунуть дуло, целиться. Обернуться на раскуроченный труп товарища – вот те крест, мясной друг, отомщу гадам. А он глядит последним глазом с половинки головы и знает: я убью их всех. Брат мой потерянный, до встречи в Вальгалле. Ночью я ловлю часового у сортира и вспарываю глотку, он благодарно хрипит – никчемная жизнь кончена, впереди свет. Тяжелое тело расслабляется, я кладу его на землю, липкий от крови и пота, запыхавшийся. Дальше резкая боль и тишина – ничего больше нет, но все не зря. Это жизнь, это смерть! И зачем мать отмазала меня? Минус шесть, плоскостопие, недовес – спустя десять лет плюс гастрит и боль в пояснице – лишь бы не грыжа.
Возвращаюсь в офис. Подрядчик увез товар в Самару вместо Саратова, а весь срам выгребать пришлось мне. Скучное, как учебник, совещание. Ну здравствуйте, эрекция. Закинул ногу на ногу под стеклянным столом, бумаг навалил, брови нахмурил – а что, даже солидно. Силами трех отделов решили, что дважды два – четыре, и, ощутив себя высокоэффективной командой профессионалов, разошлись.
Бабы из кабинета ускакали на конференцию по продажам. Меня оставили на хозяйстве. И не собираюсь пахать за всех. Завариваю чай, поглядываю в окно, открываю любимый порносайт. С шумом и грохотом врывается директриса, дородная тетка лет шестидесяти. Глядит на расстегнутые штаны, ухает, пучит глаза. Бешено вылетает. Остаток дня чувствую: вот-вот грянет, но тишина. В одиннадцать ночи сообщение: «Пиши по собственному. Две недели можешь не отрабатывать».
Пришел по привычке к началу рабочего дня, под смешки подписал бумаги, лицо делал бесстрастное, дескать, плевать мне на вас и контору вашу отсталую. Мерзко все равно, конечно. Решат еще куры эти, что у меня с женщинами проблема. А все прекрасно, это у женщин со мной плохо. Ладно, вышел из офиса и забыл. У старого парка зеленый тент, парочка БТР, басы из колонок. Наняться бы на службу по контракту. Убьешь кого-нибудь, и сразу спина прямее, голова чище, простая, точная, холодная ярость. А потом и дверь ногой в офис вышибить можно – продайте мне окна немецкие с тройными стеклопакетами. Пятнадцать штук, мне в дом новый. Вот бы запели все, даже директриса. Но не возьмут меня воевать, талант по глазам не разглядишь.
Неделя прошла что надо, отоспался, отъелся. Потом полез на сайт с вакансиями, резюме обновил, приписал стрессоустойчивость. О причинах увольнения скажу – мол, профессиональное развитие остановилось. Никаких вызовов, рутина одна. Я мужчина, без испытаний не могу. Позвали одни, вторые, третьи. Везде ерунда сплошная, то на процент голый работай, то ехать три часа по пробкам, то обещают перезвонить, а сами в небытие. Месяц спустя мать уши про – ела – «так и будешь без работы сидеть, лоб здоровый?».
Потом нашла мне дело. Пару лет назад умерла бабушка, продавать дом решили сейчас. А я и не против поехать, здесь хорошо, леса. Сколько помню, бабушка жила одна. Газа нет, но проходит трасса, по прикидкам мамы, тысяч триста можно выручить. В первую ночь не спал, скрипели ставни, все казалось, бабка по дому ходит. Отрубился днем, потом опять сквозняк, холодина, неясное движение. Потом привык, но все равно страшно. Интернет ловил только на пригорке, первое время каждый час бегал, свои объявления о продаже проверял. Прям на ветру читал, а сосед покрикивал с лавки:
– И кому дом твой кособокий нужен? Дурить народ только.
Дед построил дом, когда родился мой отец, тогда же посадил елку рядом. Ель оплела корнями участок, стены дома поехали, в паре мест расползлись глубокие трещины. Рубить елку дед не давал, потом и бабушка не стала трогать – память. В детстве казалось, ель такая высокая, что не видно макушку. Сейчас видно, но все равно огромная. Из нее бы мачту выстругать – и в кругосветное плавание, а она стоит тут, мешается.
С соседкой бабой Марусей я даже подружился. Жалела меня, подкармливала. А я ей воду из колодца носил. Как-то приехали к ней внучка с мужем из города. Баба Маруся позвала меня помочь:
– Свинью для внуков надумала резать, свежанины хоть поедим. Вадик наш городской, даром что начальник. Один не осилит.
А я на лапше голой месяц уже, как услышал про мясо, согласился. В тот день наконец должны приехать дом смотреть, ну ничего, дело нехитрое, управимся. Вадик мужик крупный, сразу видно, к делу подойдет серьезно. Пожали мы с ним руки, покурили, и в бой.
– Я держать, наверное, буду, тут сила нужна. Выпустим, она выскочит, навалюсь. Тут ты подскочишь и ножом в горло, как фашисту.
– Крепко держать будешь?
– Я борьбой все детство занимался, удержу.
Раздалось рычащее хрюканье, дверца свинарника заходила ходуном. Чует, гадина.
Вадик открыл щеколду. Показался мясистый, грязно-розовый пятачок.
– А у свиней зубы есть?
Вадик тряхнул головой, будто в ухо попала вода.
– Ты что, как трупы прячут, не знаешь? Кладешь свинье его, а потом только зубы от трупа остаются.
– Ух, зверь.
Свинья показала морду. Глаза горят, все рыло в щетине – прям как я с похмелья.
– А если фашисты – это мы?
– Да не ссы ты – какие ж мы фашисты! Мы добрые люди, мне жену с ребенком кормить надо.
Инстинкт охоты погнал Вадика, и он шагнул вперед с растопыренными руками. Свинья взвизгнула, выскочила и понеслась по двору, распугивая кур. Она была огромной. Вадик ринулся следом, намотали пару кругов. Я достал нож, принял боевую позу, выжидал. Наконец он с неуклюжей силой прыгнул на свинью. Она дернулась как только могла, но Вадик намертво придавил ее – не обманул. Нож крепко вошел в горло свиньи, пошла пузырящаяся, теплая кровь, пахнуло свежим мясом.
– Ты бить будешь? Она ж вырывается, собака! У меня весь бок онемел!
Лицо Вадика раскраснелось, по лбу лил пот. Я все еще держал нож в руке, свинья, отчаянно живая, визжала, вокруг полошились куры.
– А ну режь, мечтатель хренов! – ревел Вадик из последних сил.
Я подскочил и чиркнул свинью по горлу. На толстой коже разошлась красная змейка – царапина. Свинья взбрыкнула, опрокинула Вадика, сбила меня с ног, с отвратительным грохотом протаранила калитку и скрылась. Мы было двинулись в погоню, как раздался пронзительный скрип тормозов и тупой стук удара. Выбежали на дорогу, я споткнулся об отлетевший бампер, впопыхах чертыхнулся и похолодел. В кровавой луже, среди пены и сгустков, лежала наша с Вадиком свинья. Ее затылок стесало, мозги копошились в пробитом черепе. Меня стошнило, воздух вокруг испарился, глаза затянула первородная тьма.
Очнулся от запаха нашатыря, на влажной траве, под причитания бабы Маруси:
– Что же я, надо было Саньку звать. Он за бутылку водки режет так – порося и не пикнет.
Я тяжело поднялся и заметил, что след кровавой туши тянется назад во двор.
– Ну ничего, из мозгов зельц сварю. Желчный лопнул поди, кишки собаке скормлю, то-то пир будет.
– А машина где?
– Да смылись они, примета плохая – дом тут брать, говорят. Вадик поболтал немного, денежку с них выбил за причинение ущерба и смерть любимой скотины. В понедельник на рынок поеду за поросенком.
Я поплелся домой, рухнул и проспал до ночи. Вышел на крыльцо, нашел пакет с жареной свининой – тяжким трудом добытый ужин. Длинной черной тенью нависала старая ель. Я глядел на звезды, жевал холодное мясо и отчаянно хотел в город.
Сатанизм