Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но нет, действительно жаждем лицезреть себя самих. «Пушкин — наш современник» (как и Толстой, и Достоевский, и Шекспир, любой классик, чье соседство способно польстить) — вот формула нашего самодовольства. Что до Шекспира, то книгу о нем так озаглавил когда-то рафинированный Козинцев, но не эта ли нечаянная снисходительность толкнула его снять по «Гамлету» фильм на уровне оттепельной злободневности, про хорошего Ленина и плохого Сталина? Да, нам неизбывно кажется, что, принимая в теплую свою компанию гениев прошлого, мы и им оказываем честь, и вот Достоевский превращается не в Нострадамуса даже, а в астролога-шарлатана, угадавшего, в каком пахучем веществе мы оказались нынче. Пушкин же вовсе вдет нарасхват, и если в сороковых Ярослав Смеляков объявлял его как бы соучастником расстрела царской семьи: «…Мы царю России возвратили пулю, что послал в тебя Дантес», то сегодня не удивляюсь, увидав постановку «Годунова», как раз нацеленную на аллюзию с этой драмой, только, понятно, с надрывом противоположного звучания.

Пушкин — не наш современник. Он не может быть современником не только нашей эпохи, доведшей дисгармонию до абсурда и до кошмара; в духовном смысле он еще не современник даже Батюшкова, чье стремление к гармонии трагически оборвалось, и уже не современник Бенедиктова, Тютчева и Некрасова, пуще того, своего друга Вяземского, живущих в ином, чем Пушкин, мире. Менее обжитом гармонизирующим сознанием, более непослушном, остроугольном… Об этом, как и о многом, речь впереди, пока же стоит только сказать, что понимаю под словом «гармония», столь многозначным (хотя все значения, в общем, стекаются к греческому корню, к «связи», «согласию», «взаимному соответствию»). Гармония — это способность, не закрывая глаз на несовершенства мира, ощущая их (боками!), сверять его с совершенством собственного идеала, вводить в постоянную систему координат.

Гармония в эстетическом смысле — синоним свободы. Той, с какою поэт (или лирический герой, полномочный его представитель в поэтической области) обживает мир, усваивая, даже присваивая и гармонизируя его. Одухотворяя в качестве того, кто создан по образу и подобию Бога. Не как колонизатор, а как миссионер.

В этом уникальность и — поймем ли наконец? — неповторимость не только Пушкина, но и пушкинианства, имеющего, как все на свете, начало и конец. Да именно об этом и сказал Иннокентий Анненский, чьи слова взяты мной для эпиграфа: бесконечный, бессмертный Пушкин, с которым мы не расстанемся, покуда духовно живы (а расстанемся, тут нам и смерть), был в то же время и «завершителем». За ним же, добавлено Анненским, идет, например, Гоголь — и насколько ж другое тут открывается зрелище: «Со страхом и мукой за будущее русской литературы стоит он перед нею, как гений, осеняющий ее безвестный путь».

Страх… Мука… Безвестности… Случалось, все это терзало и Пушкина, но уходило, как уходит гроза. Побеждалось ясностью кругозора. После Пушкина мука и страх станут постоянными спутниками российской словесности, а он останется солнечным ориентиром, по которому будем мерить все непогоды и расстояния, не имея надежды достигнуть его.

Как не достигнем и настоящего Солнца.

Да. Имея в истории и в словесности Пушкина, живем все-таки без него. Не обладаем — и не будем обладать — возможностью воспринять его гармоническое существо с естественной адекватностью, на какую рассчитано общение. И разговоры о традиции, о преемственности, не бесплодные, обоснованные хотя бы и тем, что живуча пушкинская поэтика, — эти разговоры, не будучи лицемерными, все же излишне самоутешительны.

Дело, снова скажу, даже не в нынешнем бедственном состоянии духа, не в том, что именно Пушкин от нас дальше, чем когда бы то ни было; и язык его странен для тех, у кого смешались в одно «откат», «спонсор», «монетизация», и строй чувств — смешон: «Я вас любил так искренно, так  нежно, как дай вам Бог любимой быть другим…» — что же, мол, за слабак, запросто уступающий бабу?..

Нет, дело даже не в этом. Просто он — отдельно, а мы — отдельно, он — там, а мы — здесь, и за ним, я думаю, всегда остается право воспринять наши притязания примерно так, как вышло в забавном рассказе Фаины Раневской:

«Я засыпаю, и мне снится Пушкин. Он идет с тростью мне навстречу. Я бегу к нему, кричу. А он остановился, посмотрел, поклонился, а потом говорит: «Оставь меня покое, старая б…..Как ты надоела мне со своей любовью».

Надо быть Раневской, чтоб расслышать это пушкинское у напутствие. Мы — не слышим, вот в чем штука.

Бедней ли мы станем, расслышав-таки, обретя то есть, трезвое самочувствие? Ни бедней, ни богаче, — если и обеднели, то независимо ни от каких отрезвлений, — но осознание исторического явления в его неминуемой завершенности и невозвратности может дать нам, по крайней мере,  ощущение нефантомности нашего существования. Указать на то место в истории, которое занимаем. И если прав был Вильгельм Гумбольдт, сказавший: «Всякое понимание есть непонимание» (тем, между прочим, подвигнув и Тютчева произнести: «Мысль изреченная есть ложь»), то и всякое непонимание есть понимание. Как поймем: Пушкин для нас недоступен, так приблизимся к его тайне. К его — и своей «экзистенции».

Молодой Белинский еще при пушкинской жизни успел объявить о конце его периода, — примерно как молодой Пушкин писал в 1824 году брату Льву про Жуковского, которому было еще жить да жить, пережив и самого «победителя ученика»: «Славный был покойник, дай Бог ему Царство Небесное». Разве что сказал не во всеуслышание, а на братнино ушко.

Поторопившись с похоронами, по сути, Белинский был прав. «Пушкинский период», «золотой век» русской поэзии уже тогда кончался, должен был кончиться — бунтом против него, мучительным изживанием, добросовестным опошлением эпигонов. Вот и нам — осознать, что он был и кончился, как была и уж больше не возвратится гармония (не любой из ее суррогатов, а реальная и возникшая из реальности, из счастливого мига русских дворян), — значит избежать как комплекса культурно-исторического сиротства, так и соблазна самозванства и узурпаторства.

Ясно-морозное историческое расстояние, а не туман, в котором сдуру и спьяну запанибрата обнимешь кого угодно, испытав фальшивую близость, — только оно даст чувство причастности к собственной истории. К Пушкину как к ее порождению — тоже. На групповом портрете с ним, на котором все мы пожизненно обречены находиться, любим его или лишь притворяемся, понимаем или не понимаем, лучше держаться поодаль от центральной фигуры. Хоть бы и потому, что так отчетливей разглядим ее окружение, то есть, в сущности, всю отечественную словесность, всю галактику в ее непростых отношениях с «солнцем русской поэзии». Увидим: один влюбленно смотрит на Пушкина, жертвуя ради счастья тонуть в его лучах собственной самоценностью, другой отвернулся, третий исподтишка кажет кулак… Все равно. Все ощущают его присутствие, а те, кто явился на свет много раньше, кто даже не дожил до его появления, словно его предчувствуют. Такова власть. «Все к его славе… Повезло повезло!..»

Часть вторая

НАЧАЛО

НЕ УМИРАЙ, ДЕНИС,

или РУССКИЙ ГОСУДАРСТВЕННИК

Денис Фонвизин

Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро…

Радищев. Осьмнадцатое столетие

Закавыки, загадки, вопросы — подчас, кажется, не имеющие ответа. Утерявшие его, как ключ от замка.

Вот — умнейший россиянин, Денис Иванович Фонвизин, едет во Францию и, чуть пересекши границу, начинает себя вести престранным образом. Его внимание привлечено непривычным зрелищем — на лучшей лионской улице средь бела дня пылают факелы, — и в любезную отчизну тотчас отправляется эпистола: «Вообрази же, что я увидел? Господа французы изволят обжигать свинью!» Далее негодующий странник воззовет к родным порядкам, в этом смысле действительно более чинным: дескать, мыслишь ли, чтобы наша полиция допустила этакое посреди Миллионной? Но затем… Затем выносится сокрушительный приговор — кому? Лионским «правоохранительным органам»? Самому Лиону? Нет! Всей стране — со всем, что в ней есть:

«Словом сказать, господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем».

«Словом сказать» — это венец, конец, усталый итог, и трудно поверить, что автор всего несколько дней во Франции и до Парижа ему ехать и ехать. Ведомо все наперед: «Мы не видели Парижа, это правда; посмотрим и его, но ежели и в нем так же ошибемся, как в провинциях французских, то другой раз во Францию не поеду».

Подложила, в общем, свинья из Лиона — простите за каламбур — свинью всей стране французов. Но может, поприглядевшись, наш вояжер смягчится? Есть из-за чего: принимали радушно, жена, ради здоровья которой отчасти и было предпринято путешествие, поправилась на французских курортах, — куда там! «Рассудка француз не имеет…» — ни меньше, ни больше. «…И иметь его почел бы несчастьем всей жизни, ибо оный заставил бы его размышлять, когда он может веселиться… Обман почитается у них правом разума… Смело скажу, что француз никогда сам себе не простит, если пропустит случай обмануть хотя в самой безделице».

Подобная смелость не оставит нашего автора и в поздние годы, когда он поедет в Италию и Германию: «Здесь во всем генерально хуже нашего… и мы больше люди, нежели немцы». «Итальянцы все злы безмерно и трусы подлейшие… Вообще сказать можно, что скучнее Италии нет земли на свете…»

Что ж? Поспешим ли и мы, насмотревшиеся, как шовинизм в нашем веке от брюзжания переходит к стрельбе, — поспешим ли, говорю, и мы со скороспелым приговором Денису Ивановичу?

Сглупим, ежели так. Так что лучше задумаемся: почему все это пишет и, вероятно, чувствует человек просвещенный, умный, добрый и проницательный? Больше того. Ну хорошо, за его плечами — а это 1777 год — комедия «Бригадир», где отщелканы «низкопоклонники». Но еще совсем немного — и он сочинит великого «Недоросля», где отечественное самохвальство не отделается щелчками, а будет отхлестано со страстью и гневом.

В чем дело? И сам скачок от «Бригадира» к «Недорослю», сама стремительная эволюция (уж не революция ли?), что они значат?

Трудно, трудно понять.

Да что мы, смертные! Гоголь родился всего через семнадцать лет после того, как сошел в могилу его прямой литературный предок, но и он, вздумав сделать Фонвизина персонажем «Ночи перед Рождеством», представил его таким:

«— Вот вам, — продолжала государыня, устремив глаза на стоявшего подалее от других средних лет человека с полным, но несколько бледным лицом, которого скромный кафтан с большими перламутровыми пуговицами показывал, что он не принадлежал к числу придворных, — предмет, достойный остроумного пера вашего!»

Кто здесь похож, так это Екатерина, соблазняющая сатирика зрелищем, достойным скорей одописца: «добрый народ» являет (не без лукавства) свою простодушную преданность, — Державин, чини перо, «воспой еще, воспой Фелицу, хвалы к хвалам ее прибавь!..». Что ж до фонвизинского портрета — да, вроде похож. И — нет, совсем не похож.

Полное и бледное лицо… Да, Денис Иванович смолоду мучился головными болями и несварением желудка; не говорю уж о роковом параличе, обезножившем его и затем сведшем в могилу (что случится в 1792 году) Далее человек средних лет… Не совсем так, ибо в момент, избранный Гоголем, ему, родившемуся то ль в 1744-м, то ли в 1745 году, никак не более тридцати пяти. Но с другой стороны, у XVIII века был свой счет, и сорокалетнего могли назвать стариком. Наконец, скромный кафтан… Это уж — нет и нет!

Ах, как понятно гоголевское желание — в соответствии с изменившимся представлением о роли и облике русского литератора представить сатирика прошлой эпохи таким, что он-де и при дворе «подалее от других», сам по себе, и даже скромность наряда вызывающе отличает его от придворных. Перламутровые пуговицы — не чета, стало быть, бриллиантовым и золотым, стоившим, например, у царицына фаворита Ланского несколько сот тысяч. Но на деле наш Денис Иванович отличался, наоборот, франтовством, хвастая своими нарядами и, оказавшись в той же Франции, сообщал в письмах на родину, что соболий его сюртук с горностаевой муфтой поражают воображение иноземцев.

Пустяк?.. Говорю, конечно, о гоголевских поправках. Как посмотреть.

Простительная человеческая слабость — мерить прошлое своей меркой, иногда сглаживающей то, что непонятно или не нравится. Так что порою хочется закрыть глаза на «безумье» прошедших веков, счесть его несущественным, не замечая, как тесно оно, это «безумье», сплетено с «мудростью». До неразрывности. Почти до неразличимости.

Нет, не был Фонвизин ни скромником, ни вызывающе независимым, и в льстивости бывал замечен, и тем более в постоянном стремлении иметь сильного покровителя: в точности по правилам века, в котором сама смелость должна была иметь влиятельную опору и отчаянные одиночки вроде Радищева выглядели белыми воронами. И цены он себе как литератору тоже не знал. Не то чтобы был лишен писательского самолюбия, речь не о том, но сама роль слова воспринималась как побочно-второстепенная рядом с прямым участием в государственном деле. Так что все в той же Франции Денис Иванович будет неприятно шокирован, как парижане встречают воротившегося из ссылки Вольтера (прямо с королевскими почестями!), а отношение к слову его попросту рассмешит. Там, скажет он, идут целые «литеральные войны», и брат гонит брата из дому лишь за то, что один предпочитает Расина, а другой — Корнеля.

Что делать! Он не ведает ни про толпы, которые соберутся в январе 1837-го на Мойке, ни про взгляд целой страны, обращенный к Ясной Поляне. Тем более — можно ли было предвидеть курьезность, с которой аукнется собственная фонвизинская насмешливость, и где? Как раз во Франции! В двадцатых годах уже прошлого века в Париж приедет группа артистов Художественного театра, и хозяйки тамошних пансионов будут потрясенно наблюдать недоступные им страсти своих постояльцев: они, мол, как дети! Подумать только, вот эта почтенная дама (Книппер) чуть не отлупила зонтиком вон того господина (Бурджалова) только за то, что ему не нравится музыка давно умершего композитора (Ильи Саца) к давно не идущей пьесе («У жизни в лапах»)! Нет, это возможно только у русских…

Фонвизин — воплощенная мудрость своей эпохи. И ее же «безумье». Безусловная мудрость и весьма относительное «безумье», отчего во втором случае не обойтись без кавычек. Он — плоть от плоти причудливого и великолепного времени. Во всем, начиная с рождения и воспитания, то есть учителей.

(Уч′ителей, — мысленно произношу я; так ударяли в XVIII веке.)

Вспомним наставников Митрофана — солдата Цыфир-кина, кутейника Кутейкина, немецкого монстра Вральмана, пошедшего в педагоги из кучеров. Карикатурны, уж кажется, донельзя — ан возьмем и француза Бопре, экс-солдата и экс-парикмахера, нанятого в учителя (в учители) Петруше Гриневу: там-то автора не назовешь завзятым сатириком. Вообще — сочинители XVIII Столетия, и не только Фонвизин, Радищев, Новиков, но сама Екатерина II, на удивление единообразны в своих насмешках над российской привычкою зазывать в наставники иностранных бездельников и неумех. Потому что единообразна действительность.

Кто, в самом деле, наставлял не вымышленных Митрофанушку и Петрушу, а, скажем, того же Радищева? Или — Державина? Ответим: к первому взяли гувернера-француза, который в точности, как Петрушин Бопре, был в прошлом солдатом, вдобавок — беглым, а Гаврилу Романовича, как умела, учила вся фонвизинская троица: дьячок, отставной солдат и некий немец… Хотя — винюсь пред Адамом Адамовичем Вральманом за сравнение: он ежели и лупил кого кнутом, так лошадок, а державинский Иосиф Розе, побывавший и в каторжных работах, кнутобойствовал над своими учениками.

Дениса Фонвизина можно назвать спасенным Митрофаном, избежавшим его участи, как избежал ее и Петруша Гринев. Ну если того спасла воля отца, прогнавшего пьянчугу-француза, а пуше того — воля автора, который позволил своему недорослю совершить невиданную эволюцию от ученика Савельича и Бопре до зрелого рыцаря чести (эволюцию, кстати сказать, в чьем житейском правдоподобии не зря усомнилась Марина Цветаева), то Денису повезло в сущей реальности. Он тоже не избежал своего Савельича, принявшего облик дядьки Шумилова, кого после прославит в стихотворном послании, да и прочие воспитатели… Цитирую: «Арифметический наш учитель пил смертную чашу; латинского языка учитель был пример злонравия, пьянства и всех подлых пороков…» И все же — в Москве открылся университет, десятилетний отрок Денис Фонвизин стал учеником дворянской гимназии при нем; да и не только в этом дело. Застоявшееся и оттого особенно готовое к рывку российское просвещение рвануло-таки с места, сам университет возник как проявление этого нетерпения, того, что называется духом времени и что при всей своей неосязаемости, случается, дает вполне материальные результаты.

Дальше… Но дальше смотри общеизвестную биографию, пересказывать которую у меня нет охоты, как нет и необходимости. Учтем лишь, что тут и известно не слишком много: литераторы, даже не из последних, не были в XVIII веке фигурами первого ряда, пребывали в тени властительных особ, — другое дело, что сама эта благодатная тень, укрывая от жара неприязненной власти, порою даже как бы давала свободу. В том числе — свободу самовыявления.

Фонвизинским покровителем на протяжении многих лет был неизменно граф Никита Иванович Панин, человек того рода, о коем мы, обратив это в штамп, говорим: сложный и противоречивый. Можно добавить: сложный ровно в той степени, в какой был сложен мудро-безумный век, разве что высота положения, на которую Панин был вознесен, и личная незаурядность натуры придали его противоречивости особенную раскидистость.

Чт<5 можно выловить о нем из показаний современников? Был отменно ленив — но и отменно деятелен. Сладострастен. Добр — но в своем деле, в политике, не чуждался самых лукавых интриг. Уступчив и гибок — однако этих свойств не хватило бы, чтобы двадцать лет пребывать у кормила правления при государыне, которая его ненавидела и боялась, ненавидя как раз за свойство, уступчивости противоположное. Так, когда она, в начале правления, помышляла сделать супругом Григория Орлова (и любила, конечно, и нуждалась в сильной мужской руке, собственной силы покуда не осознав), именно Панин отрезал: «Государыня может делать все, что ей угодно, но госпожа Орлова никогда не будет править Россиею».

Занимая важнейший пост в государстве, будучи главой дипломатии, все же силен он был в первую голову не этим: еще Елизавета определила его главнейшим наставником, обер-гофмейстером к малолетнему цесаревичу Павлу Петровичу. Участник и заводила дворцового переворота, приведшего к воцарению Екатерины, он тем не менее был сторонником конституционной монархии на шведский манер и, стало быть, постоянным ограничителем самовластия императрицы. Естественно, в этом духе воспитывал и наследника — а что тот, сев на трон, не оправдал надежд воспитателя, не панинская вина. Нрав Павла после долгих лет страха за свою жизнь и ненависти к матери, убившей его отца и узурпировавшей его трон, не мог не стать поистине безумным, но то немалое доброе, что он сделал, ставши царем, нельзя не связать с внушениями Никиты Ивановича.

Как бы то ни было, позже возник слух, что, когда Павел достиг — в 1772 году — совершеннолетия, Панин будто б возглавил заговор с целью свержения его матушки, куда был вовлечен и Фонвизин. Трудно поверить, хоть слух этот передавал не кто иной, как племянник Дениса Ивановича, декабрист Михаил Фонвизин: случись такое, мимо ушей Екатерины это бы не прошло и гнев ее был бы страшен. Но вот что действительно было — и вот откуда, видать, сам по себе слух.

Панин и Фонвизин (а по многому судя, в частности по блестящему стилю, верней переменить иерархию упоминания: Фонвизин и Панин) создали «Рассуждение о непременных государственных законах». По существу — набросок российской конституции. Бог спас, Екатерина о том не дозналась, как не догадалась — уже много позже, — кто был предерзким ее оппонентом, когда…

Но про это надо бы поподробней.

Год 1783-й. Панин отдел уволен — сперва царицей, затем и Господом Богом, прибравшим его аккурат в этом году.

В отставке и Фонвизин. И вот в журнале «Собеседник любителей российского слова» является «Несколько вопросов, могущих возбудить в умных и честных людях особливое внимание» (пространность заглавий — в обычае дидактического времени). Вопросы обращены прямо к государыне и таковы, что нельзя их не счесть оскорбительными. Например: «Отчего у нас спорят сильно в таких истинах, кои нигде уже не встречают ни малейшего сумнения?.. Отчего у нас начинаются дела с великим жаром и пылкостию, потом же оставляются, а нередко и совсем забываются?.. Отчего в век законодательный никто в сей части не помышляет отличиться?»

Екатерина, уж так-то гордящаяся своей реформаторской репутацией, ответит на эти вопросы тут же, рядом с ними, скрывая и не умея скрыть раздражение, пока оно не вырвется вовсе открыто — в ответе на последний вопрос:

«Оттого, что сие не есть дело всякого».

Знай, сверчок!.. Или: «Худо мне жить приходит! Уж и господин Фонвизин учит меня царствовать!» — как будет сказано по иному, хотя и схожему поводу.

Штука, однако, в том, что авторство «Нескольких вопросов…» не было ею угадано (и розыск не производился — отдадим Екатерине должное). Подозревался Иван Иванович Шувалов, фаворит покойной Елизаветы, но чтоб на этакое решился жалкий маленький отставник, литераторишка, панинский выкормыш… Говоря слогом эпохи, сие почиталось за невозможное.

Что ж, тем удивительнее — на первый, во всяком случае, взгляд, — с каким постоянством Екатерина вмешивалась в судьбу Фонвизина. Понятно, что вытолкнула в отставку вослед за Паниным, однако и позже, когда Денис Иванович, угнетенный болезнью и нежданно настигшей бедностью[1], обратится с нижайшей просьбой разрешить издание журнала «Стародум», не замедлит злорадный отказ. Замыслит журнал «Московские сочинения» — то же. Захочет переводить Тацита — и этого нельзя.

За что такая — кажется, бессмысленно затянувшаяся — месть? Ответы возможны разные. Однажды было даже предположено — и не кем-нибудь, а Кондратием Рылеевым, до которого, значит, и такой слух доходил, — что это месть за Простакову. Будто бы Екатерина узнала в ней себя самое.

А что? Во-первых, в литературных нравах эпохи принято было беззастенчиво вводить в сочинения «подлинники», как выражались тогда, «личности», как скажут в пушкинскую эпоху, а по-нашему — прозрачные прототипы. Сама Екатерина высмеивала в комедиях то княгиню Дашкову, то своего любимца, «шпыню», то есть шуга Нарышкина, а Николай Новиков выволакивал на позор — покуда по рукам не огрели — самое «пожилую даму нерусского происхождения», расхищающую казну для бесчисленных любовников. Во-вторых, всмотримся: в «Недоросле» все управляется бабою. Муж к делам не допущен, загнан, забит — а где, господа, Петр III? Неуча Тришку пожаловали в портные, даром что ремесла не знает, — а разве при дворе жалуют не столь же неразборчиво?.. И т. д. и т. п. — вплоть до того, что главный поборник справедливости, коему и суждено в финале комедии обуздать самовластие Простаковой, зовется Правдин. А ведь тогда было в обычае переиначивать подлинные фамилии (так комедиограф Лукин превратит Сумарокова в Самохвалова, да и после, скажем, Булгарин не по той ли колодке будет переделан в Фиглярина и Флюгарина, Надеждин — в Невеждина, Бестужев — в Бесстыдина?). Так и тут. Никита Иванович был в глазах меньшого союзника олицетворением самой правды, вот и взята звуковая схема его фамилии: П—А—ИН, а затем…

Но все это совершенно не так. Рылеев ошибся.

Что просветитель Фонвизин желал выразить «Недорослем», то там и выражено — впрямую, устами того же Правдина и Стародума. Это сама эпоха делала «Недоросля» аллюзионным; ведь и Николай I углядит в «Годунове» намек на восстание декабристов и на смерть своего царственного брата, хотя трагедия была кончена ранее декабря 1825-го. Вольному воля, как и невольному — избираемая им неволя (разве же не неволя — быть запертым в тесном углу подозреваемых аллюзий вместо того, чтоб свободно воспринимать искусство?). Так что ничего удивительного, если и Екатерина злилась, подозревая в матушке Митрофана шарж на себя, и зритель, пришедший в сентябре 1782-го на первое представление великой комедии, многозначительно подмигнул соседу, дивясь дерзости сочинителя. Но смелость Фонвизина была иного рода.

Куда менее «Недоросля» известна его повесть «Каллисфен» — произведение замечательное, писанное в 1786-м, за шесть лет до смерти. Произведение, можно сказать, итоговое.

Речь там вот о чем. Аристотель посылает одного из своих учеников, философа Каллисфена, к другому ученику, к Александру Македонскому. Ибо тот, еще не забывший уроков наставника и сознающий, как власть развращает его, молит о духовной помощи: «Я человек и окружен льстецами; страшусь, чтоб наконец яд лести не проник в душу мою и не отравил добрых моих склонностей».

И сперва дело идет на лад, Каллисфену дважды удается обуздать дурные наклонности Александра. Но… Словом, ясно. Льстецы берут свое, прямодушный философ попадает в опалу, затем и на плаху, которой, впрочем, не дождался. Испустил дух. Повезло…

Что ж, выходит, Фонвизин подводит безысходный итог — конечно, и собственной жизни? Говорит о беспомощности добра в неизлечимом мире? Ничуть не бывало, и везение тут вправду есть.

По смерти Аристотеля, говорит рассказчик, в бумагах его нашли письмо Каллисфена, отправленное накануне гибели:

«Умираю в темнице; благодарю богов, что сподобили меня пострадать за истину»…

Вот, кстати, она, Расеюшка-Русь, свою вечную готовность к жертвенности, уж там старообрядческую или революционную, сумевшая навязать даже уравновешенным грекам! Но дальше:

«Александр слушал моих советов два дни, в которые спас я жизнь Дариева рода и избавил жителей целой области от конечного истребления. Прости!»

И — приписка рукой Аристотеля:

«При государе, которого склонности не вовсе развращены, вот что честный человек в два дни сделать может!»

Нам, нынешним, это может показаться горькой насмешкой — но не Аристотелю. Не Каллисфену. Да Бог с ними — не Фонвизину, ими руководящему.

Это опять Россия, но не вечная и неизменная, а русский XVIII век. Просвещение наше, не оставляющее исступленной по-русски надежды, что разум может исправить любой порок. Ну хоть попридержать его. Ну хоть ненадолго, на «два дни» — все польза!

Когда-то Фонвизин сказал, что писатель имеет долг возвысить голос против злоупотреблений и человек с дарованием может быть советодателем государю и спасителем отечества. Чего тут нельзя не вспомнить?

Конечно, пушкинского:

Беда стране, где раб и льстец Одни приближены к престолу, А небом избранный певец Молчит, потупя очи долу.

Даром что власть к таким резонам глуха. Не стала исключением и Екатерина — во всяком случае, в финале царствования.

Между прочим, Пушкин здесь, именно в этой настойчивой надежде, — еще как бы человек предыдущего века, в котором литератор стремился отвратить «беду стране», жертвуя независимостью, ничуть не мечтая об оппозиционности, воспринимая стороннее положение как несчастье. Того века, про который Герцен сказал, что в нем все лучшие люди, покуда идут с властью, надеются ее просветить (все или почти все, включая опального Фонвизина или отторгнутую Дашкову). И когда недоброжелательные современники и неблагодарные потомки ущучивали Дениса Ивановича: он-де бывал чересчур льстив, «лез» к государыне, после падения Панина подлаживался к Потемкину, — это мало способно унизить его. Не говорю уж о том, о чем сказано: что у тогдашнего литератора еще не было самоуважения его собратьев из грядущего века, но, главное, он по природе своей был государственник, государствостроитель, в этом полагая цель и честь своей жизни. Несмотря ни на что, вопреки многому.

Тот же Пушкин назовет в «Памятнике» основу своего бессмертия: «…Доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит». Поэт. Собрат. Индивидуальность. Особь. А что сказано у Державина, чьему «Памятнику» как раз и откликается, отчасти полемизируя, пушкинское завещание? «…Доколь Славя нов род вселенна будет чтить». Род. Племя. Общность, державно осеняющая своего певца, дающая смысл его существованию.

Таков и Фонвизин. И загадка его брюзжания при въезде во Францию в том же. По устройству своей головы, по велению сердца он, повторю, государствостроитель — слово, конечно, неуклюжее, но и век был степенно неразворотлив. Ревность Фонвизина, являемая столь причудливо и, кажется, неприглядно, — ревность того, кто, присматриваясь или (это уж русская слабость) бросая беглый и самоуверенный взгляд, тут же прикидывает: а это мы сделаем по-иному, это нам не подходит, это у нас и теперь много лучше… Да что русак Фонвизин, если француз Дидро, очарованный обещаниями и планами Екатерины, зараженный то есть российским размахом, считал, что преимущество северного колосса — в его исторической запоздалости:

«Как счастлив народ, у которого ничего не сделано».

Фонвизин ощущал себя внутри «рода», его частью, его полезной принадлежностью, — тем сильнее было отчаяние, когда принадлежность отбросили за ненадобностью.

Он был прав? По-своему — да. А по-нашему… Нет, не скажешь: не прав, но история показала, что его правота выше той, которую он для себя определил. Что она вообще — иная.

…Когда в деревянном театре на Царицыном лугу (нынешнее Марсово поле) разыграли впервые «Недоросля», успех превзошел ожидания. «По окончании пиесы зрители бросили на сцену г. Дмитревскому кошелек, наполненный золотом и серебром… Дмитревский, подняв его, говорил речь к зрителям, в которой благодарил публику и прощался с ней».

Иван Дмитревский — великий актер и фонвизинский нежный друг; забавно, однако, что он, имевший наибольший успех, играл Стародума, роль, по нынешним временам, скуловоротную. Вот опять временная метка: с особою жадностью публика внимала прямодушно-прямолинейному резонеру, предпочитая его рацеи самому смеху, который вызывали Скотинин или Митрофан.

Тогда ж, говорят, к автору подошел — или, скорее, автора подозвал — всевластный Потемкин, сказавший то, что потом превратится в поговорку: умри, мол, Денис, или более ничего не пиши — лучше не получится!

Но Денис не умер… Нет, нет, я не на тривиальную тему о бессмертии классики, тем паче, надо сознаться, многое в том же «Недоросле» умерло безвозвратно, и в первую очередь Правдин и Стародум. Речь о другом.

Ни Фонвизин, никто из его соседей по веку не догадывался, какую жизнь, какое бессмертие открывают собою он и ему подобные.

Они ровесники. Державин родился в 1743 году. Новиков — в следующем. Фонвизин — то ли в тот же год, то ли годом позже. Радищев чуточку моложе — 1749-й. Эпоха, обходившаяся с ними крутенько (Новиков попадает в крепость, Радищев — в Сибирь, Фонвизин — в опалу), все же, спасибо ей, оказалась уже готовой, чтобы родить их и даже дать им заговорить. Но их немного, они — начало.

А дальше начнется чудо.

Умрет Денис Иванович, и всего через два года (правда, и тут с датой неясность, возможно, и того раньше) родится его преемник в комедии Грибоедов. Еще минет четыре года — явится Пушкин. Еще год — Баратынский. И пойдет, пойдет, пойдет! Три года спустя родится Тютчев, спустя еще шесть — Гоголь, два — Белинский, год — Герцен и Гончаров, два — Лермонтов, три — Сухово-Кобылин и Алексей Толстой, год — Тургенев, три — Достоевский и Некрасов, два — Островский, три — Щедрин, два — Лев Толстой…

Не в счастливой случайности рождений дело (хотя — куда же и без нее?): богатейше одаренные натуры рождаются всегда. Началась, завязалась непрерывная цепь, звено цепляется за звено, не давая ни на год, ни на миг пропадать в нетях русскому духу, и начальное звено — они, Державин, Фонвизин, первые гении российской словесности.

Выходит, Денис Иванович, горько страдавший по причине своей отторженности от дела, может успокоиться? «Слова поэта уже суть его дела», — возразит Пушкин Державину, по привычке своей эпохи ставившему первое ниже второго, и слово действительно превратилось в дело, в сотворение русской литературы. Мало?

Много. Но успокоившимся Фонвизина все-таки трудно представить: не о том мечтал, не на то положил жизнь, не то строил. А то строение, которое он, среди прочих, закладывал, пошло возводиться не по его проекту, вкривь, затем и совсем — на распыл…

СТАРШИЙ УЧИТЕЛЬ,

или РУССКАЯ ИМПЕРАТРИЦА

Екатерина II

Театр есть школа народная, она должна быть непременно под моим надзором, я старший учитель в этой школе…

Екатерина II

У великого драматурга советской эпохи Николая Эрдмана, в интермедиях к любимовскому спектаклю по «Пугачеву» Есенина, не пощажен именитый коллега из XVIII столетия — не великий, зато Великая. Естественно, Екатерина, по насмешливой эрдмановской воле жеманничающая с французским послом Сегюром и ласково помыкающая своим статс-секретарем Храповицким:

«ЕКАТЕРИНА. Ах, граф, вот странное совпадение: и у меня к вам просьба… Давайте послушаем вместе куплеты, которые написал Александр Васильевич к моей новой опере. Сама-то я, как ни странно, стихи писать не умею… Александр Васильевич, возьми мою рукопись и прочти графу мою первую ремарку.

ХРАПОВИЦКИЙ (читает по рукописи). «Действие первое. Явление первое. Театр представляет двор или луг возле дома Локметы; на дворе игрище и пляска. Горе-богатырь, скучая игрищем и пляскою, валяется на траве; потом, воткнув булавку на палку, таскает ею изюм из погреба, сквозь окошко; после чего играет в свайку».

ЕКАТЕРИНА. Свайка — это любимая игра русского поселянина. В нее играют при помощи гвоздя и веревки.

СЕГЮР. Право, просто теряешься, ваше величество, чему удивляться больше? Вашему тонкому знанию законов театра или вашему глубокому знанию русской жизни.



Поделиться книгой:

На главную
Назад