Стоя босиком, в длинной ночной рубашке, Филипп думал, что мать прогонит его, но случилось обратное: она сжала его руки и стала целовать их, а потом (Филипп сам не знал, как это произошло) он вдруг очутился в ее постели, чувствуя лишь, что тело матери холодное, а слезы горячи, как ярый воск; так он лежал и плакал вместе с ней, а за окном выл ветер, срывал трубы и кружил мертвых птиц и увядшую листву. В ту ночь он тяжело заболел воспалением легких и, находясь между жизнью и смертью, провел в постели целую долгую зиму, навсегда загубив бронхи и левое легкое.
А все началось у серого, грязного окна в ту давнюю октябрьскую ночь с английскими лошадьми.
«Драма провинциальной лавочницы! Сойка, говорящая по-французски! Банкноты на скатерти и отвратительная старуха в черном парике! Что это была за драма? Что за таинственный визит в тот мрачный дворец? Где все это нынче, куда рассеялось, словно туман?»
Стоя подле грязного низкого окна, прижавшись к стеклу, так что слышно было, как за стеной тикают часы, Филипп вдруг увидел, как шевельнулась продранная занавеска и за стеклом показалась желтая, заспанная, бородатая физиономия. Он вздрогнул и, смущенный и взволнованный, зашагал к монастырской церкви. В церкви было пусто. Одна-единственная нищенка громко вздымала перед престолом божьей матери — царственной фигуры в стиле барокко, с короной на голове и жезлом в руке, в бархатной пурпурной, расшитой золотыми лилиями мантии. В огромном храме было сыро, холодно, пахло мокрой золой и старыми тряпками. За главным алтарем, точно за театральными кулисами, валялись какие-то тряпки, доски, стремянки. Тут же были затянутые паутиной сундуки, керосиновые лампы, бутылка со скипидаром, клещи… Словом, старый заигранный реквизит, который неизвестно зачем продолжает жить. Хоругви над престолами, лики святых, мраморные ангелы, влажный полумрак и далекий птичий щебет под куполами. А вокруг церкви — скрытые травой могилы. Высокие, сводчатые стены, облезшие от дождей и ветров, с ласточкиными гнездами и воробьиным пометом, а вдоль разрушенной, поросшей барвинком кирпичной ограды старке могилы кузнецов, их жен, почтенных цеховых мастеров, господ аббатов и каноников паннонского капитула со звучными эпитафиями и средневековыми знаками их церковного сана. Под огромной гранитной плитой и сенью апсиды лежит один из графов Юксель-Краненштейгов, который прибыл сюда, на турецкую границу, верхом, в кружевах Людовика XV, а умер в этом панноннском болоте, оставив после себя в Костаньевце дворец в сто двадцать комнат, что вот уже двести лет стоят нежилые и нетронутые. Здесь же покоится, под уже высоким кипарисом, и аббат блаженной девы каноник Ловро, друг его матери Казимиры, о котором Филипп одно время думал, что, возможно, он его отец. А где-то там, слева от главной дорожки, высится тяжелый дубовый крест с черным овалом — поросшая травой могила личного камердинера его преосвященства епископа Сильвестра, его законного отца Филиппа Латиновича, именем которого он назвал себя по собственной воле, вопреки тому, что крестили его Сигизмундом в честь польского короля Сигизмунда и в начальной школе до поступления в гимназию все звали Сигизмундом. Отца он лишился двухлетним ребенком и, по сути дела, совсем не был уверен, помнит ли покойного живым или только по фотографиям в бархатном альбоме. Отец служил у епископа камердинером. Пригласили его в капитул будто бы по рекомендации венгерского графа, и на фотографии в альбоме матери он был в расшитой галуном графской ливрее «valet de chambre»[2], в легких лакированных туфлях и белых нитяных чулках, затянутых под коленями богато расшитыми золотом подвязками. Бритое белое лицо с глубокими чувственными складками у рта, крепкие зубы, хладнокровно-пассивный взгляд прирожденного лакея, словом, совершенная безликость — таков был таинственный отец Филиппа, витавший над его детством подобно ужасному призраку. Покойник (Филипп помнил отца в гробу среди фиалок и бумажных кружев) засел в его сознании как трудная и мрачная загадка. И до сих пор, спустя сорок лет, Филипп не разгадал этой загадки: действительно ли под дубовым крестом лежат останки ливреи его отца, или он служил ширмой для матери, сиделицы табачной лавки, о которой немало сплетничали по городу, но которая никогда ни на один его вопрос не ответила так, чтобы он мог сделать вывод, противоречащий четким официальным документам. А по официальным документам слуга венгерского графа Филипп женился на горничной отеля Казимире (которая до того работала в разных западноевропейских столицах и говорила на нескольких европейских языках); тут, на службе у епископа, в капитуле, на десятом месяце законного брака у них родился сын, его крестили в купели той же монастырской церкви и нарекли Сигизмундом — Казимиром.
Солнце уже пробивалось сквозь кроны лип и шелковиц, когда Филипп вернулся на Фратерскую улицу. Табачная лавка была открыта, Филипп зашел и очутился перед стойкой; неприятный бородач налил ему сливовицы и хмуро, подозрительно оглядел бледного незнакомца, который с раннего утра таскается под чужими окнами. Выпив два шкалика, Филипп закурил сигарету и сел на высокую пустую бочку, впитывая в себя букет издавна и хорошо знакомых запахов.
Давние, неизменные запахи! Маленькая низкая комната затянута прядями дыма. Он обвивает тонкой вуалью все предметы: и шкаф, и плетеный короб с сайками, отовсюду струится острый, ощутимо влажный, пропитавший все помещение запах табака. Пахнет сигарами, старыми сайками, кислым черным хлебом, сливовицей, керосином и дешевым табаком, что лежит в кирпичного цвета пачках на верхней полке. Охотничья колбаса висит все на том же крюке, вбитом в наружную стенку застекленного шкафа с конопаткой и сальными свечами. Оглядывая эти старые и хорошо знакомые ему предметы, Филипп невольно понюхал пальцы — уж не пахнут ли они мокрой губкой и не раздастся ли скрип грифеля, что тяжело и неумело елозит по влажной грифельной доске. Вдоль стойки от застекленного шкафа до короба с сайками от стены к стене висела когда-то красная портьера на медных кольцах, делившая комнату на две половины, собственно лавку и закуток, где Филипп учился писать первые буквы, а его огромная тень падала на портьеру и ползала по потолку, как страшное чудовище. Сейчас портьеры не было, но старое кресло, обитое когда-то черной кожей, а теперь покрытое, точно старая кляча, драной вонючей сермягой, все еще стояло на прежнем месте, припертое спинкой к стене. Еще тридцать лет назад внутренности кресла — ремни, пружины и клочья сухой, жесткой, колючей морской травы вылезали наружу, нынче же это был полуистлевший скелет, набитый тряпками и покрытый сермягой. И старый, облупленный полированный стол был еще здесь! С его ящиком Филипп забавлялся целых семь лет… Выдвигать ящик этого источенного шашелем стола, под политурой которого билась таинственная, полная невидимого движения жизнь, строго возбранялось. Ящик сидел очень плотно, выдвигался необычайно туго и напоминал потайную дверь; в полутьме открывавшейся щели поблескивал остро отточенный кухонный нож. И когда Филипп смотрел на сверкающую золингеновскую сталь, ему казалось, что он переступал порог мрачной, затянутой паутиной средневековой оружейной. У мальчика захватывало дух, сердце билось под горлом от страха, что его услышит мать и в одну секунду пропадут все усилия — часто надо было затратить больше получаса, чтобы, затаив дыхание, дрожащими пальцами медленно и неслышно выдвинуть ящик.
Все стояло в этом сыром склепе на своих местах, не было лишь одной вещи — старой ширмы. Старинной английской пятистворчатой ширмы красного дерева с истлевшим шелком, вместо которого были наклеены цинкографии и литографии из иллюстрированных журналов. Английские королевы в воротниках à la Мария Стюарт, голые рабыни, сокольничий, какие-то всадники, графы, графини, охотники, олени, генералы. Чернокожие в своих лагунах — широкий простор мелководья, по рифам катятся пенистые волны, а где-то вдали мачта с реющим на ветру флагом… Филипп в белом тропическом шлеме храбро шагает с вереницей рабов по зеленому Конго; джунгли дышат, слышны крики обезьян с деревьев…
На дворе зима. Из-под старой, обросшей мохом кровли тянутся через дорогу телефонные провода, провисшие под тяжелыми, непрерывно падающими хлопьями мокрого снега. Вот птица задела теплым крылом за провода и стряхнула снег. В незавешенную верхнюю часть застекленной двери видно, как падает снег, и лавка, точно гондола аэростата, плывет вверх со всеми своими удушливыми запахами, сигарами, портьерами и старым креслом, поднимается круто вверх и летит, а ширмы перед диваном растут и приобретают сверхъестественные размеры. Под Ледисмитом гремят пушки. Из чугунных жерл вырывается пламя, пахнет порохом, шестерик батарейных коней выбивается из сил, чтобы вытащить пушку на позицию; напряглись покрытые шерстью конские крупы, кровоточат раненые ноги, вьются черные хвосты, ноздри в кровавой пене, свист плетей, жуткие маски всадников, вспышки и дым пушечной канонады. Идет осада Ледисмита, генерал Девет на огромном вороном жеребце со своей свитой наблюдает за осадой… А на дворе идет мокрый снег и где-то с конца улицы доносится звон бубенцов — едут сани. Филипп, закутавшись в старый шерстяной плед, бахрома которого, как у настоящего путешественника, свисает ниже колен, едет на своем стуле, смотрит на графских конюшенных и сокольничих, на княгинь и королев и на то, как в сгущающихся сумерках постепенно исчезают призраки в рыцарских доспехах… Время от времени у наружной двери дребезжит колокольчик и заходит, сбивая снег с сапог, извозчик купить сайку, выпить чекушку виноградной водки, либо забегает прислуга за виргинией для господина доктора; пахнет табаком, ракией, а над головой чернокожего юноши в белом тюрбане тлеет голубоватый огонек на тот случай, если кому-либо из уважаемых господ, постоянных клиентов, вздумается тут же задымить сигарой.
Иллюстрации на пыльных ширмах были, собственно, единственными настоящими картинами из всех, какие он когда-либо в своей жизни видел. Став впоследствии художником и занимаясь теорией живописи, Филипп много писал и читал о проблемах и технике мастерства и все-таки, пусть смутно и больше подсознательно, чувствовал, что настоящая живопись должна говорить так же много, как много говорили ему когда-то серенькие разлохмаченные клочья литографий в сумерках вонючей комнаты. Никто и никогда ни на одной картине не умирал так трагически, как умирал здесь, в этой табачной лавке, в желтоватом свете коптящей керосиновой лампы польский король Пршемислав с гербом льва на панцире. Прыжок тигра, необычная красота бронзовых спин черных ловцов жемчуга, косматая львиная голова, батареи буров под Ледисмитом, маршалы, кони, молодые чарующие красавицы… воображение кипело, подобно зеленоватому яду в реторте чародея, и это самоуглубление, непрерывные грезы и привели его к злосчастной оторванности от действительности. Так, с самого детства он отбился от настоящей жизни и вот уже тридцать лет ищет ее и не может отыскать.
Перед лавкой остановился экипаж. Вошел извозчик, чтобы выпить ракии. Хриплый голос и громкий топот сапог извозчика вырвали Филиппа из плена воспоминаний, он вздрогнул и точно проснулся. За окном сверкало апрельское утро, лаяли собаки и слышно было, как весело и задористо кукарекает на той стороне улицы петух. Заплатив за сливовицу, Филипп пошел к бульвару, который тянулся вдоль стен старой крепости, ощущая теплоту солнца и запах влажного дыма.
Кафе под платанами уже открылось. Накануне здесь был благотворительный вечер; пахло пролитым вином и прокисшей едой. Горбатая старуха, вздымая тучи пыли и сердито ворча, подметала скомканные конфетные бумажки, обрывки серпантина, кости, остатки пищи, окурки. Филипп заказал стакан молока. Отщипывая кончиками пальцев сырую, размякшую, тошнотворно-сладкую мякоть уже третьего рогалика, он рассеянно жевал его без всякого аппетита и желания и бездумна смотрел в окно и видел деревья, тюльпаны, запачканную кровью телегу мясника, которая уже порожняком катила вдоль монастырской ограды, видел серое, нахмуренное лицо горбуньи, ее огрубелые, точно из слоновой кожи щеки, уродливо комические движения, всю ее горестную фигуру, и терялся в деталях, не в силах за деталями уловить главное.
Вокруг одни детали: размокший рогалик, чириканье воробьев, старая ведьма, поднимающая пыль, раннее утро, ломота в пальцах и затылке, усталость в руках, в мыслях — во всем. Одни детали и какое-то несказанно тяжкое и непонятное утомление. Филипп уже давно замечал, что его глаз воспринимает только детали; исключение составляли самые тяжелые дни войны, когда все рушилось и когда ощущалось лишь чрезмерное скопление слепых масс и то, что человек сам по себе ничтожная частица этих масс, именно в те мрачные и трудные дни одиночества Филиппу удавалось, позабыв о собственном существовании, воспринимать явления в целом… А в последнее время в душе Филиппа снова нарастало смятение, и оно становилось все нестерпимей.
Краски, например, этот живой источник самых сильных его эмоций, начали тускнеть; если раньше они представлялись Филиппу живыми струями водопада или голосами разных инструментов, то в последнее время жизненная сила красок постепенно блекла, и ему казалось, что краски уже не оживляют предметы, что это уже не покров, окутывающий жизненные явления, а их бледный контур, подобный контурам для акварелей в детских альбомах, лишенный взаимосвязи, живописной инструментовки, вдохновения, содержания. Если раньше краски говорили ему о состоянии предмета, о его освещении, то теперь они превращались в какое-то беспокойное метание по серым улицам дымных городов окрашенных плоскостей: горизонтальная кобальтовая плита трамвайного вагона; темно-желтое пятно полотняной блузы регулировщика; светло-зеленая рубаха прохожего, светлый аквамарин Тихого океана на огромной географический карте в витрине книжного магазина. Кобальт, сиена, светло-зеленая в сочетании с быстро вертящейся грязно-серой автомобильной шиной, в сочетании со светло-розовой — bois de rose — тканью на теле молодой девушки или темно-зеленым драпри в битком набитой полированной мебелью витрине, — все эти краски в их непонятном движении не впечатляли, они были мертвы, бессмысленны, предельно опустошены, лишены эмоционального заряда, ничтожны и выхолощены.
По улицам проплывают люди, мелькает множество лиц — напудренные, бледные, клоунские, с резко очерченными ярким кармином губами, близорукие личины женщин в трауре, лица горбунов, нижние челюсти, длинные восковые пальцы с синими ногтями — все уродливое и безобразное. Отталкивающие лица, звериные морды с печатью порока, блуда, злобы и озабоченности, лоснящиеся и разгоряченные, хари кирпичные, черные, зубищи твердые, острые, хищные — все серое, как на негативе.
Сидит Филипп в кафе за грязной витриной, смотрит на движущуюся по улице толпу и думает о своем последнем колористическом впечатлении. Это было полтора года назад в небольшом южном средневековом городке, в пору золотой осени, когда его нервы были еще не в таком расстроенном состоянии, как этой весной. Стояла на диво мягкая, тихая, теплая осень, и все — и коричневое дерево в каменном дворе монастыря (совсем бурое, словно вытертая парча), и мраморный рыцарь в доспехах на бронзовой плите, и три восковых свечи перед иконой в позолоченном окладе, и красная, сепией выкрашенная и дождем умытая церковь в темноте, — все это вместе взятое было золотистым богомраком сумерек, исполненным света благословенного вдохновения. В квадрате мраморного пола церкви догорала восковая свеча; трепетное пламя ее последних вспышек широкими меркнущими кругами затухало в глубине церкви подобно вспышкам гаснущего факела и вместе с отсветами золота на проповедных кафедрах и отзвуками шлепающих сандалий монахов по мраморному полу безлюдного храма создавало удивительно сокровенную, призрачную гармонию… Филиппу казалось, будто он вошел в светло-зеленый мир новой, еще не просохшей картины. Стоя в пустынной церкви, он вскинул обе руки, повинуясь зову души, взволнованной и восхищенной богатством невиданной палитры, которая вдруг открылась перед ним, точно кованая шкатулка с драгоценностями. В это мгновение экзальтации он походил на загадочную дельфийскую статую с массивными, вделанными в мрамор пола ногами и воздетыми к небу руками; он весь дрожал от вдохновения, которое представлялось таким близким; обмакни кисть и пиши. И в предчувствии нового творения — плода восторженного овладения новыми формами и изобразительными возможностями — вся та осень прошла для него счастливо и была ласкова, как теплая женская ладонь. Черные алебарды заводских труб, базальтовые портики с мраморными колоннами и видом на тихие зеленые зеркала альпийских озер, влажные леса с осенними запахами и покрытые мглою горные массивы ледников — все уже казалось претворенным! Теплое мерцание последних зрелых осенних полдней над старыми городскими кровлями, мраморные столики тихих горных кафе, давно забытые горести бесплодных терзаний — все казалось преодоленным, сверкающим и таким созревшим, что Филипп чувствовал себя гораздо ближе к горным туманам, рыбам в воде и красным яблокам в садах, чем к чему-либо человеческому в себе и вокруг. С тех пор прошло уже много времени, а он так ничего и не написал; после тех двух-трех счастливых осенних дней он давно уже не встречал в жизни ничего стоящего: слонялся по кафе, жил среди двуногих, которые ходят с зонтами, а если говорят, то лишь о чем-то насущном (о хлебе или мясе), двигая челюстями с искусственными зубами, и все кругом было бесплодно и не имело никакого морального оправдания.
Сидит Филипп в кафе и смотрит на проходящих по улицам людей и думает о том, до чего, в сущности, странно и загадочно движение толпы. Идут люди и несут в темноте своих утроб вареные куриные головы, печальные птичьи глаза, коровьи огузки, лошадиные окорока, вчера еще эти животные весело помахивали хвостами, куры квохтали по птичникам, а все кончилось человеческой утробой, и это движение и поглощение в двух словах можно назвать так: жизнь в западноевропейских городах на закате старой цивилизации.
Руки! Посмотреть хотя бы на лес человеческих рук, движущихся по городским улицам! Они режут, пускают кровь другим животным, создают машины, колют иглами, держат раскаленные утюги, фонари, флаги, бритвы, инструменты; люди проносят руки по улицам и не знают, куда их деть! Они снимают фетровые шляпы, размахивают палками, носят различные предметы, сигареты, книги, жмут друг друга, подчиняясь животному магнетизму. Теплые человеческие руки, потные, шершавые, раненые, вымытые, накрашенные, механически покачиваются размеренными амплитудами в такт движениям тела, словно они его украшение, и так движутся вместе с людьми в долгом, бесцельном потоке, что течет и бурлит среди городских стен. Люди тащат за собой свои руки, свои долги, свои гнилые зубы и заботы, своих жен и детей, свои усталые ноги и нездоровое бренное тело, они покачивают бедрами, двигают конечностями, открывают рот, говорят, кричат, а иногда с их уст срывается смех. Много еще осталось в человеческом облике от первобытной кровожадности, и неожиданный смех, что порой раздается то тут, то там, звенит, как серебряный колокольчик, над мраком, потому что лица у большинства людей усталые и застывшие, точно из дерева, а не из живой плоти. Странно выглядят эти застывшие и жестокие, будто долотом вытесанные лица, а цепочки, платья и меха висят на людях, как ненужные украшения, и движутся вместе с юбками, космами и волосами, очками и глазами в странном запутанном круговороте. Близорукие, усталые, злобные и главное — ленивые! Ленивые, серые и скучные, как это задымленное пастельное небо над крышами, как грязный свинцово-серый цвет чернильных отражений в стеклах закрытых окон.
Смотрит Филипп из кафе на уличное движение и думает о том, как всю эту суету перенести на полотно: и копыта на асфальте, и скрип осей тяжелых колес, и громыханье металла по граниту мостовой и рельсам. Как все это остановить в какой-то точке движения и зафиксировать с высшей степенью объективности? Но тут же он чувствует свое бессилие и, подавленный массой впечатлений, пассивно отступает, ощущая все свое ничтожество и беспомощность. И в самом деле: как можно изобразить запахи опилок, бензина, масла, пыли, дыма, табака, глицерина и автомобильных шин, изобразить шум и кашлянье, мимолетные, недоступные для понимания мгновенья полутишины, когда не слышно ни гудка резиновой груши, ни звона трамвайного гонга, когда весь город словно застыл, прислушиваясь к шарканью паралитика, который волочит свой мертвый башмак по асфальту, и слышно в это мгновение только одно — как паралитик волочит по тротуару свой худой башмак.
Чрезмерная острота слуха в последнее время очень мешала Филиппу; он давно уже мучился над тем, чтобы как-то выделять звуковые комплексы из своих художнических замыслов. Акустические мотивы все чаще и чаще препятствовали его работе, и Филиппу казалось, что он смог бы снова писать, если бы потерял слух. Обычно в картину, которая время от времени слагалась в его воображении, внезапно врывалась звуковая тема, и в тот же миг рвалась художественная канва, звуки вызывали новые ассоциации, и Филипп снова погружался в бесплодные поиски, точно хищная птица, от которой ускользнула добыча. Неожиданно услыхав звук, Филипп уносился подобно порыву ветра и витал в просторах, уходивших в мрачную пустоту. Годами неподвижно сидя у окон кафе, грызя ноготь указательного пальца на левой руке, он ломал себе голову над кардинальным вопросом: нужно ли вообще писать, и если безусловно нужно, то как?
Вот идут по улицам и растворяются в сумерках толпы горожан — живопись им совершенно не нужна. Для чего им картины? Звякают шпоры, алеют бумажные розы на платьях женщин, женские груди колышутся под белым полотном, точно восковые шары, голоса едва слышны — люди проходят, разговаривая, он подслушивает их разговоры, подслушивает уже много лет и ни разу еще не слышал, чтобы хоть кто-то из прохожих говорил о живописи. Беды свои несут эти людоедские, грубые, жилистые лица, и не живопись их волнует, а их собственные беды. Движутся люди, точно восковые куклы, чешут себе затылки, жуют табак, а за ними все дымится — сигары, тело, тоска. Каждый человек тащит с собой бессчетные круги своего бытия, тащит свою теплую утробу и чужие теплые утробы, из которых вышел, как гусеница, и сейчас ползет, прокладывая себе путь своим ядовитым жалом, кусая и жаля, и ест, и жрет, и его жрут, запрягли и бьют кнутовищем по голове, и все движется кругами борьбы, голода и страха, и всему этому живопись чужда и не нужна.
Во взгляде каждого человека таится тоска, та самая, с какой смотрят звери из клетки, движения людей судорожны и напоминают повадки гиены, ведь все за решетками, все посажены в клетки, а в клетках живопись совершенно ненужна! Каким образом можно остановить уличный поток и рассказать людям о жизни средствами художника? Женщины носят янтарные ожерелья и туфли из змеиной кожи на пестрых каблуках, глаза у них синие, точно весенние воды. Мысли женщин заняты мехами, шелковыми чулками, а не картинами. Тащатся по улицам закованные в цепи люди, мелькают спицы в колесах, стучат копыта, лица прохожих, как у жаб, как у марионеток, серые, пьяные, все они усталые, хмельные, невыспавшиеся, а один вон поднял высоко палку с серебряным набалдашником и идет, точно полковой капельмейстер перед духовым оркестром, да с таким видом, будто знает, куда идет! Вот бы написать этакого шагающего впереди толпы дурака-прохожего в котелке и с тростью! Главное здесь то, что он похож на полкового капельмейстера и что ему ясно, куда идет и он и толпа, а вместе с ними и все мироздание, пульс которого бьется так же непогрешимо, как заведенный часовой механизм в металлическом корпусе в кармане дурака-прохожего. Погружаясь в хаос странных и мимолетных впечатлений, Филипп и сам сознавал, что смотрит на мир уже не глазами живописца, что его наблюдения выливаются в анализ пустяковых деталей, однако этот процесс распада художественного мышления, беспрестанные отклонения в сторону, развивался в нем все активнее и неотвратимей. Один несет в руке дыню, другой курит трубку; женщина подмаргивает, как выдра, и наверняка сегодня же ночью поймает рыбку в мутной воде; а этот точно сошел с тирольской картинки — на нем короткие штаны из оленьей кожи и в руках гармоника. Грызуны, термиты, мелкие, желтые, близорукие муравьи-канцеляристы в грязных целлулоидовых воротничках, отравляющие друг друга ядовитой кислотой в вонючих, непроветриваемых комнатах, где плачут газовые рожки; налитые пивом животы, мелькающие спицы велосипеда, женщина с прической, как у египетской мумии, все эти сонно-голодный оскалы и взгляды, уродливость, убожество плоти, заурядная глупость — все это проплывало перед Филиппом бесцветной, серой, непонятной и мрачной чередой. И душевный разлад становился все тягостней и безысходнее.
Так ему вдруг вспомнился давно забытый запах грязной волчьей клетки в плохоньком, обшарпанном зверинце провинциального паннонского предместья… Шел дождь. Укротительница зверей в алом гусарском доломане гладила толстую сонную змею, лежавшую под полосатой розовой периной, и было слышно, как барабанят дождевые капли по зеленому брезенту балагана и где-то поет железный желоб. В калейдоскопе последних лет, в дыму заплеванных трактиров и залитых вином столиков, в безлюдных аллеях парков, в бессмысленном утреннем перезвоне далеких колоколов, в череде тяжелых бессонных ночей повеявший вдруг волчий запах грязного, жалкого зверинца явился тем горестным всхлипом, той каплей яда, который еще больше отравил настроение. Воспоминание об этом отвратительном зверином запахе, залившем полутемное пространство под зеленоватым влажным брезентом, где и без того пахло удушающим смрадом карбидки и мокрыми опилками, заставило Филиппа содрогнуться, полушарья его мозга пронзила острая боль, он схватился за голову. Из такого состояния он спасался только алкоголем. Выпить и забыться.
И вот он уже сидит где-нибудь в предместье и второй день пьет. В кафе полумрак, а у газовой печки на диване дремлет, мурлыча, черный кот. Кафе помещается под мостом, в окно сквозь сетку теплого весеннего дождя видно, как под темной аркой каменного моста движется убогая еврейская похоронная процессия: деревянная урна на крыше погребального катафалка смешно подпрыгивает над черным гробом, у раввина черная, курчавая, библейская, ассирийская борода. Над траурным шествием длинных, измятых лапсердаков и черных зонтов полощется на ветру пастельно-голубое полотнище рекламы стерилизованного молока, изображающей грудного младенца сверхъестественных размеров с вытаращенными водянистыми глазами; голубое полотнище растянуто поперек улицы с красными кирпичными домами, кабачками, лавчонками ветошников и с этой жалкой еврейской процессией и забытым волчьим запахом (тяжелый дух тухлого, почерневшего мяса на жестяной тарелке в углу клетки) — все эти картины стоят перед Филиппом как отдельные живые детали, без всякой объединяющей их внутренней связи, которая только и могла придать им какой-то смысл и целостность. Он чувствовал эту связующую силу в минуты опьянения, однако неприятная особенность его неврастении заключалась именно в том, что после каждого запоя на душе становилось еще безотрадней и опустошеннее. Жизнь Филиппа дробилась на составные части; объекты сознания разлагались на элементы; жизнь его, потеряв цель, уже долгое время сама собой катилась под уклон. Врожденное предрасположение к разрушению всего, что попадало под руки или на глаза, постепенно превращалось у него в навязчивую идею, которая все упорней, изо дня в день преследовала его: собственная жизнь в представлении Филиппа с каждым днем теряла всякий смысл. Оторвавшись от всякой почвы, его жизнь стала превращаться в фантом, лишенный прав существования, и это тянулось уже довольно долго, отчего жить становилось все труднее и утомительней.
Филипп жил в шестиэтажном доме, где все насквозь провоняло гусиным жиром, газовыми рожками и детскими пеленками, а жалкий лифт напоминал стеклянный катафалк на второразрядных похоронах — лакированный черный ящик, обитый темным вытертым плисом. Стоять у окна и бездумно смотреть в дымные сумерки, смотреть, как больные дети с завязанным горлом дни напролет перерисовывают глупые картинки на оконных стеклах, — в этом состояла жизнь Филиппа последние два-три года. До чего же мрачно жилье человека — настоящее вонючее логово! А дети, замотанные во фланелевые тряпки, в дождливую погоду рисуют глупые картинки, неутомимо поднимая высоко над головой руки. Трубы, крыши и густая пелена копоти, повисшая над мрачными стенами; оседая, она оставляет темные, точно клопиные, следы. А дым ползет над крышами — желтовато-сизый и грязный, как голодный деревенский пес, тяжелый, как куль цемента, и мутно-зеленый, как вода в болоте. Каски закоптелых труб, плектроны трамвайных лир, мокрые, темно-серые, склизкие улицы, полумрак. Филипп стоит у окна и размышляет о том, как глупо и бессмысленно нагромождать в одном месте все эти коксовые печи, колонки, газометры и прочие грязные, как отхожие места, орудия техники! Все эти кучи мусора, товаров и промышленного сырья следовало бы отделить от жилищ. Журчат водосточные трубы, плачут краны и газовые рожки, дребезжат телефоны, поют медные провода над крышами, хлопают двери, играют инструменты, лают собаки, а где-то в стене однотонно, размеренно капают капли, точно отсчитывают время. Песня капель, отзвук шагов в неосвещенных коридорах, глухие голоса где-то внутри шестиэтажного дома, рыдание негритянской пластинки сливались в дьявольскую какофонию и заставляли дрожать каждый нерв. Филипп переставал понимать, что происходит вокруг и почему у него нет сил вырваться из этого ада и начать новую жизнь.
Пасмурный февраль. В тучах сажи и дыма под ногами Филиппа раскинулся огромный, закоптелый город, та самая пресловутая Европа, золотой телец, благословенная земля с голубыми теплыми бухтами на юге, где зреют апельсины, и со страшными закоптелыми крепостями на севере, где дети болеют ангиной, по мокрым панелям бродят золотушные девицы и где так жалко выглядят бюсты Гигиен[3] в пыльных витринах аптек.
Прозрачны и бессмысленны схемы, которыми люди путаются отгородиться от жизненной правды и подлинной действительности. Все, в сущности, лишь детская забава — религия, рождественские побасенки, идиллия, культивирующая чистейшую ложь, сквозь которую проглядывает коммерция: покупайте маргарин, шоколад, апельсины, ваниль, сукно, резину! Люди выдумали обои, ковры, паркет, отопление горячей водой, застекленные двери, обставили свои квартиры аквариумами с золотыми рыбками, кактусами и целыми стеллажами книг, которых никто не читает. Люди забили свои дома китайской майоликой, акварелями, дамасскими скатертями, шелковыми чулками, мехами и драгоценностями. Люди, подобно древним жителям Востока, покрывают лаком ногти, купаются в мраморных ваннах, ездят в отапливаемых экипажах, пьют целебные ликеры, но не имеют, собственно, никакого понятия о том, какова реальная жизнь и как следовало бы жить.
В последнее время Филиппу все чаще, все настойчивей приходила в голову мысль вырваться из этого чада и вони и уехать домой, в Паннонию, где он так давно не был. Провести у матери на костаньевецком винограднике осень — плодоносную, спокойную, щедрую.
Темное чернильное небо, призрачный месяц, теплая ночь, далекий мерцающий огонек в долине; черные, взвихренные кроны дубов на распутьях, мерцающие звездные нити за пятнами тумана и редкий одинокий выстрел на далеком винограднике, отзвук которого долго катится по полям и оврагам и замирает, подобно далекому громыханию во рву у мельницы. А в поле тишина. Лишь слышно порой, как зашелестит кукурузный лист, будто накрахмаленная исподница женщины, задевшей за перелаз. Текут грязные паннонские воды, клокочут под мостами, а у тополя висит распятье из жести под деревянной кровелькой с бумажными цветами в стеклянном ящичке, точно в стеклянном гробу; там весь вечер плакала гармоника слепого, а сейчас тихо и никого нет. Спит Паннония, и нет ни чада, ни сутолоки, ни нервов. Здесь ночи тихи, как погасшая трубка: без дыма, без копоти. По ночам лишь бродят вдоль плетней, поджав хвосты, выгнув спины и опираясь всей тяжестью на передние лапы, готовые к прыжку собаки с горящими глазами, эти любители заборов и канав, блуждающие в лабиринте запахов и свежих следов: тут дух опанка, там сгнившая кость, здесь забор, а за ним молодая утка в птичнике.
Филипп долго терзался в городском чаду, пока однажды ночью не понял, что пришло время собираться в дорогу, над закоптелым вокзалом в облаках пара и дыма светился квадрат часов; черные стрелки на темно-оранжевом стеклянном циферблате пробудили в Филиппе ощущение времени, он почувствовал, как оно уходит и как было бы хорошо скорее уехать. Он уехал и вот теперь сидит в капитульском кафе, вокруг него вьются, подобно дыму сигареты, усталые думы о бренности человека в сравнении с пространством и временем, о том, как непостижимо огромен мир рядом с таким эфемерным явлением, как субъект, и с такими совершенно ничтожными, несуществующими вне субъекта деталями, которые составляют область сознания этого субъекта, который, в свою очередь, тоже не что иное, как деталь в ряду деталей, а все вместе — тоскливое и утомительное бесконечное движение.
Где доказательства неизменности нашего «я»? Разве «мы» всегда неизменное, постоянное «мы»? Где та мера, которой все это можно измерить? Разве он не уехал окончательно и бесповоротно из этого грязного болота после того, как одиннадцать лет тому назад последний раз сидел в этом вонючем кафе, ожидая поезда? Тогда возле него на стуле лежал перевязанный веревочкой и завернутый в газету сверток с сорочкой и зубной щеткой. И сорочка та давно истлела, и зубная щетка давно вылезла, и весь организм давно и полностью переменился — так как же, по каким признакам можно доказать, что он тот же самый человек, который одиннадцать лет назад сидел здесь и, нервно вздрагивая, ждал той минуты, когда все это останется позади?
Имя и фамилия, привязанные к определенной личности, лишь внешние и самые поверхностные ее приметы! Условные и мелкие бытовые признаки! Каким образам можно уверить «себя» с известной, не вызывающей сомнений гарантией, что на самом деле оцениваешь «себя»? По чертам лица? Но они полностью изменились! По жестам? Но сейчас это жесты совсем другого человека! По неразрывности развития организма? Но ведь в нем не осталось ни одного атома из тех, что были одиннадцать лет назад.
У противоположной стены прямо перед Филиппом стояло огромное зеркало в золоченой раме, по его сторонам на золоченых консолях две кариатиды держали на голове золоченые эллинские вазы с зелеными павлиньими перьями и пальмовыми ветками. На тусклой амальгаме захватанного зеркала отражалась перспектива всего зала: два зеленых параллелограмма бильярдных столов, горбатая уборщица, выметающая продырявленные лотерейные билеты, серпантин и конфетти, плешивый подмастерье пекаря, отсчитывающий на мраморном круге столика сдобу на поднос заспанной кельнерши. А на переднем плане, прямо перед мутным и серым стеклом окна, сидит и смотрит в зал бледный, невыспавшийся, усталый мужчина с проседью в волосах, с глубоко, ввалившимися глазами и горящей сигаретой во рту. Возбужденный, издерганный, он пьет теплое молоко и размышляет об идентичности своего «я». Он сомневается в идентичности своего «я». Он сомневается в идентичности своего существования, а приехал он утром, и здесь, в этом кафе, не был уже одиннадцать лет.
Странно! Сидит эдакий, нерожденный «некто» в зеркале, называет себя «собою», годами носит в себе это свое смутное и неясное «я», курит, а курить ему противно, мучительно сжимается сердце, болит голова, в глазах рябит, все кружится, мутится разум, двоятся мысли, и все так условно, так неопределенно и до странности неустойчиво: быть субъектом и в то же время ощущать свою идентичность этому субъекту.
Заметив совершенно непроизвольно, что бледный, незнакомый человек курит и что во рту у неге уже пятидесятая сигарета за эту ночь, Филипп протянул руку к прилипшему к губе дымящемуся окурку, бросил его в пепельницу и только тут почувствовал, что никотин подступает к горлу липкой смолой, а язык пересох от вонючего отвратительного налета. Отхлебнув молока, он снова погрузился в хаос противоречивых мыслей, возникавших наперекор его ипохондрии (как бы противодействуя другой половине его существа), и глотнул свежего воздуха, который, подобно дыханию весеннего утра, пронесся мощной волной сквозь густое облако дыма, запахи разлитого вина и паркетной мастики.
В самом деле! Идентичность нельзя установить по чертам лица, мимике или каким-либо другим внешним приметам. Лицо, мимика, движения Филиппа вовсе не те, что одиннадцать лет назад, и все-таки неразрывность его «я» существует, пусть где-то глубоко, скрытно и неясно, но несомненно!
Воробьи на старом орехе во дворе, Каролинин Teppichklopfer, вонь табачной лавки на Фратерской улице, истлевшая камердинерская ливрея на монастырском кладбище, затонувший кораблик из газетной бумаги в канаве под низким серым окном, откуда он смотрел на английских лошадей, — все это ему знакомо. Непостижимая идентичность его «я» живет и сейчас, под английским сукном, так сказать, в наружной оправе человека; слышно, как тикают его часы под складками жилета, под кожей, в беспокойных трепетных пальцах (в которых отдается каждый удар сердца и подушечки которых ощущают холодное прикосновение мраморного столика). В этом буйном сплетении, в тонкой сети прозрачных взаимосвязей, в непостижимой плоти этого состояния где-то глубоко зарытая, тайно запрятанная, пульсирует и бьется его идентичность, и это не фантом, а плоть, кафе, стакан молока, реальное утро и реальное возвращение. Тело его излучает тепло и нагревает одежду, прохладу воды он чувствует на эмали зубов и каплю, стекающую со стакана, — у себя на ладони, и ему это приятно. Часы тикают в жилете, в механизме разматывается пружина, он пьет теплое молоко и чувствует на груди мягкую парижскую сорочку.
Многое в корне изменилось здесь за последние одиннадцать лет. В последний раз, когда он сидел в этом неуютном кафе, его обстоятельства были гораздо более плачевны, чем сегодня. Тогда, снова и окончательно рассорившись с матерью, он уезжал в неизвестность, голодный, в залатанном костюме, по-юношески глупый и неискушенный, в сущности, сам не знавший, чего хочет. Конечно, сейчас в нем уже нет его прежнего «я»! В зеркале на него смотрел совсем другой человек — вместо ободранного, испитого, чахоточного и чрезмерно самоуверенного молодого искателя приключений сидит седоватый, холеный господин в костюме английского сукна, один из тех, кто ездит в спальных вагонах и кого на вокзалах в камере хранения ждет багаж — чемоданы свиной кожи в замшевых чехлах. Но между этими двумя индивидами: пьяным чахоточным юношей с одной сорочкой и зубной щеткой и этим господином, в бумажнике которого лежит рентгеновский снимок левого легкого (сделанный в дорогом южношвейцарском санатории), все-таки есть невидимый мост, и этот мост — окружающая природа и обстановка: зеркало в позолоченной раме; две кариатиды с павлиньими перьями, грязная паннонская дыра, унылая перспектива монастырских тюльпанов, клетка с белкой в колесе под фонарем, кафе, печальный монастырский колокол, давно и бесплодно плачущий над пустыми чердаками и трубами. Сегодня утром он вернулся к своему старому недописанному пейзажу, к старым заботам и тревогам, и отсюда в нем эта печаль и подавленность, словно он проснулся в своей собственной могиле.
Перед кафе, под древними стенами царской крепости, зацвели первые каштаны. Кирпичи крепостной стены розовели в густой траве земляного вала — единственные свидетели былой славы старой крепости, которой поэты всей Европы посвящали некогда гекзаметры как одному из краеугольных камней западной культуры. Градоначальник и староста пожарной команды разбили возле музыкального павильона клумбы и посадили фиалки; на доме башмачника Болтека во всю стену под карнизом красовались огромные заглавные буквы «HUMANUS». Трехэтажный дом адвоката д-ра Зиебеншейна с нюрнбергским эркером на углу был по-прежнему единственным трехэтажным зданием на той стороне улицы, где обычно прогуливаются горожане. Фратерская улица переходит в грязную дорогу, ведущую в Краводер и Биково, на Бишкупец, и дальше через Лисьяк, Яму и Турчиново в село Костаньевец, куда он держит путь, чтобы повидаться со своей матерью, бывшей сиделицей табачной лавки, госпожой Региной, у которой в селе Костаньевец двухэтажный дом и виноградник и которая уже несколько лет звала его в своих однообразных письмах. Наконец Филипп собрался и теперь вот сидит под этим страшным зеркалом и ждет извозчика, чувствуя, что все это ненужно, утомительно и печально. А всего печальнее вон та мраморная женщина, согнувшаяся над вазой под платаном, точно надгробным монумент, а ведь это Статуя Победы, возлагающей пальмовую ветвь на пирамиду «Великой эпохи 1914—1918»! Кто-то сострогал долотом с бетонного постамента надпись «Великая эпоха», и сейчас Победа в траурном крепе грустит без патетической надписи. Когда открывали памятник, Филипп стоял по стойке «смирно» в шеренге почетного караула, стянутый ремнем и патронными сумками, обхватив пятерней окованный дубовый приклад с такой силой, что немели пальцы, и слушал, как какой-то господин во фраке и с зонтиком что-то говорил в духе известных пожунских высказываний Марии-Терезии[4] и как глухо, точно дырявый, бил барабан.
Глядя на мраморную статую согбенной женщины, очень слабую, дилетантскую, поздне-сецессионистскую работу, Филипп размышлял о бесплодности любого конъюнктурного искусства, а особенно ваяния, о том, что наглядным тому примером служат провинциальные скверы с их постаментами различных памятников, воздвигнутых когда-то в честь громкой эпохи и ныне ниспровергнутых, с них содрано все, что казалось величественным, и сохранились лишь жалкие и бездарные статуи (в создании которых больше участвовала мокрая губка скульптора, чем его руки), обычная кустарная поделка! На все эти памятники и статуи, на всех этих орлов с их ненасытным, назойливо-воинственным бряцанием бронзы надо смотреть, вернувшись мысленно на десять — пятнадцать лет назад. Какой небольшой срок, а как изменился взгляд на вещи! И человек, туго опоясанный патронташем, нынче уже не помнит, что было на открытии памятника, кроме того, что шел дождь и барабан гудел, точно дырявый. Все поглотил тяжелый, густой, серый паннонский туман.
Извозчиков, как обычно бывает в подобных случаях, конечно, не было. Один повез господина землемера на комиссию, в маленькой, светло-зеленой светелке другого Филипп застал возле горящей печки лишь беззубую ветхую старуху. Жуя рогалик, размоченный в красной пол-литровой кружке кофе, она сообщила, что хозяин вернется после обеда, но когда именно, сказать затрудняется. Оставалась еще одна возможность: вызвать телеграммой из Костеньевца экипаж и переночевать в капитульской гостинице.
Усталый, невыспавшийся, раздраженный длительным, двухдневным, путешествием, в ужасе от перспективы провести ночь в отвратительном клоповнике, Филипп, глубоко подавленный, желая поскорее вырваться из этого медвежьего угла, бродил по серым крутым улочкам по соседству с бульваром, смотрел на закрытые сараи, навозные кучи, стога сена и сушилки с кукурузными початками и чувствовал себя потерянным в этой шумной утренней идиллии и бессильным принять какое-либо решение. С другой стороны улицы доносился звон наковальни: во дворе кузницы подковывали тучную кобылу, сытую, раскормленную, норовистую, с синими лентами в гриве. Звякали подковы, пахло углем и горелым рогом.
Тут же стоял какой-то желтый экипаж: кажется, представлялась оказия! Это был епископский кучер, Йожа Подравец, который привез вечером из прихода домоправительницу пречестного отца на венский скорый и теперь возвращался с мешком цемента обратно в Бишкупец.
После долгих переговоров Йожа Подравец согласился довезти господина до Бишкупца, и «ежели, промежду прочим, господину угодно, то он, Йожа, готов его отвезти не только до Бишкупца, но и до Костаньевца, до которого напрямик через турчинские левады рукой подать: можно сказать, около двух часов езды». Договорившись окончательно, он подковал Мицу, и они двинулись к Ловингеру за мешком цемента и жестяным баком, а потом на вокзал за чемоданами, Филипп уселся поверх мешка с цементом и своих огромных чемоданов, уложенных на и без того высокое мягкое сиденье пролетки, и они наконец покатили вниз по Фратерской, мимо Илирской на Краишкую к таможне, расположенной у железной дороги уже совсем на окраине города. Здесь по обочинам широкого шоссе росли старые тополя, а рядом с таможней стояло низкое бидермейерское одноэтажное здание, все шесть окон которого с фасада были наглухо закрыты тяжелыми железными ставнями.
— Шлюхи!
Йожа Подравец повернулся к Филиппу, лукаво ему подмигнул и презрительно махнул трубкой в сторону запертых железных ставень одноэтажного дома: мол, шлюхи, видно, еще спят!
Какое чудовищное слово: «шлюха»!
И все же, сколько сокровенных тайн скрыто в этом вульгарном слове, которое паннонские извозчики выговаривают, собирая под языком слюну от гадливости и презрения! Тайн давно ушедшей безотрадной юности, когда это слово витало над детскими горестями, как таинственный дирижабль, которого видели один-единственный раз и никто не имел понятия, где он мог спуститься.
Где-то здесь за живой оградой растет куст шиповника. Сын ветеринара Аурел однажды днем увидел там лежащую под красным зонтиком голую девку. Приятели обследовали потом весь участок до самого оврага, обшарили все кусты и канавы, но не обнаружили никаких следов авантюристки. Нашли только голубой, совсем выцветший шнурок, повисший на терновнике, и железную шпильку, однако являлись ли эти предметы собственностью искательницы приключений, принимавшей солнечные ванны под шиповником, или нет, установить не удалось. Гимназисты, точно кобели с задранными хвостами, ходили вокруг этого серого неприятного дома, где никогда не было видно ни души, где все было закрыто, заперто, хотя в городе и говорили, будто бы девицы распивают кофе в тени ореха.
В шестом классе, после года мучительной борьбы, Филипп, рискуя своим моральным престижем, отправился однажды в бордель. Был знойный июльский полдень. Утки сидели в лужах под тенью шелковиц, голубые колокольчики вьюнков склонили головки под лучами палящего солнца, занавеси во всех домах были спущены. Замысел представлялся смелым, но логичным. Самым подходящим временем был, конечно, полдень, когда никому не придет в голову, что он идет к шлюхам. Город точно вымер. Филиппа пробирала такая дрожь, словно он шел по мрачному погребу. Огромное голубое небо, заборы, маки в огородах, тополя, липы перед церковью, вот перебежала улицу собака и, лениво перескочив ограду, исчезла среди петрушки и помидоров. Филипп двигался как деревянный, точно под наркозом, оцепенелый и холодный, его влекла неумолимая страшная сила, только, смерть могла остановить его на этом пути. Кругом ни души, в полном одиночестве он пересек епископскую площадь: у него было ощущение, что его изгнали и заклеймили позором, что замысел его разгадан и все знают, куда он идет, и потому из-за каждой спущенной шторы люди смотрят, как сын лавочницы Регины шагает в бордель, где в конце концов ему и место, «поскольку и сам-то он родился в таком же борделе»! Перед собором ему перебежала дорогу белая кошка, на углу сквозь открытую дверь кондитерской слышно было, как взбивают сливки.
Влекомый своей страстью, превратившейся в навязчивую идею, Филипп точно лунатик, с восковыми руками, весь в холодном поту, почти ничего не видя, дрожа, с подкашивающимися коленями, как в бреду, приближался к страшному серому дому возле таможни с шестью окнами фасада, закрытыми тяжелыми железными ставнями, ржавыми от времени и дождей. Скоро он завернул в вымощенный кирпичом двор, где воняло курами и голубями и где под сенью огромного ореха все казалось идиллическим и точно вымершим. Белая, застеленная, гостеприимно распахнутая дверь в прихожую а красными суконными занавесями, зеркало в золоченой раме, перед зеркалом на мраморной доске фарфоровая негритянка с золотым кувшином на голове, в кувшине искусственные розы… Тишина. Из полутемного коридора выскочил кролик, понюхал Филиппов след и растаял во мраке. От таинственного мелькания этого темного мехового клубка у Филиппа учащенно забилось сердце, ему почудилось, что это еж, а когда кролик исчез, все снова утихло и замерло. Воцарилась мертвая тишина. За какой-то дверью послышалось звяканье кастрюль, сковородок, потом хлопнули дверцы духовки. Филипп постучал, в голову ему уже пришла мысль вернуться на улицу, но в этот миг отворилась кухонная дверь, и старуха в синем переднике, с очками на лбу, размешивая в чугунке кукурузную муку и глядя на него исподлобья, очень сдержанно и холодно спросила:
— Чего вам? Кого нужно?
Потом поставила чугунок на стол, вытерла руки и, шлепая войлочными туфлями по полутемному коридору, скрылась за портьерой. Дверь в кухню осталась распахнутой: на кухонной плите одна конфорка была открыта и сквозь закоптелый круг вырывались темно-красные языки пламени, чадные и мрачные, напоминая костер, на котором сжигали еретиков. За портьерой скрипнула дверь, послышались голоса, сдержанные смешки, потом Филипп под строгим и недоверчивым взглядом близорукой бабки отважно направился почти вслепую к двери, на которую старуха указала перстом.
После яркого летнего солнечного света он двигался на ощупь, точно слепой, почти в сплошной темноте, наполненной влажными, кисловатыми запахами, едва различая при слабом свете полуоткрытой двери какие-то тазы, спинки стульев с брошенной на них женской одеждой, герань на подоконнике и открытки на стенах. Из непроглядного мрака чей-то голос позвал его подойти поближе.
Здесь, освещенная врывавшимся сквозь узкую щель в ставне солнечным лучом лежала женщина с оголенным животом, огромным и совершенно белым, как тесто на лопате пекаря. Живот этот был огромный, вздутый, с пупком, рыхлый и податливый, как опара — точь-в-точь сырой хлеб на лопате пекаря. И это было все, что ярко и навсегда запечатлелось в его памяти.
Шлюхи! Где то давно минувшее время удивительных тайн девок и белого брюхатого женского хлеба с пупком?
Филипп, покачиваясь на рессорном сидении Йожи Подравца, стал думать о том, каким образом можно было бы решить этот мотив на полотне? Черно-белое?
Слишком слабо. Слишком односторонне. Главное в том давнем эпизоде — это освещение гнилого, сырого, раздутого, огромного, таинственного женского начала, которое надо бы передать в манере Тулуз-Лотрека, но только осветить нарочито нездоровым призрачным светом гниющей плоти. Совершенно гнилой, почти жидкий живот должен переливаться через края полотна, как перезревший камамбер, и ни в коем случае не напоминать обычной жизни банального борделя; это должен быть усталый живот старой, измученной роженицы, серьезной, печальной, испитой бабы; это уже не капитульская шлюха, а символ, формула того положения, в котором находится современная женщина, скрытая как святое святых, заплеванная, как плевательница, и омерзительная даже Йоже Подравцу. На эту постель следовало бы накинуть все невидимые покровы тайной распаленной похоти, невинного страха и ожидания чего-то необычного, сверхъестественного, а вместо этого — прохладный сумрак, в котором все пропитана кисло-сладким запахом уксуса. Живот женщины стал бы темой, но темой откровенно-вызывающей: темной женской наготы, которую следует в конце концов когда-нибудь раскрыть бесстыдно-правдиво, в чувственном запале, с нарочитым подчеркиванием телесного. Белое голое тело надо написать нежным, извращенным, в полубезумном порыве страха, тревоги, лихорадки, детского ужаса среди тьмы, смрада, кислых, вонючих бордельских перин, кипятильников и грязных чашек с остатками размокших рогаликов и отвратительных зеленых мух, жужжащих во мраке и бьющихся о зеркало.
Размышляя о давнем эпизоде под старой кровлей, что осталась позади за тополями и железной дорогой, Филипп чувствовал, как ширятся круги ассоциаций, как они переходят в бурю, в бешеный свист перенапряженной прозорливости, которая обычно еще в зародыше способна уничтожить все его созидательные порывы, когда язык картины ограничен лишь одними средствами живописи, когда невозможно изобразить звуки и запахи, а точного воплощения образа без звуков и запахов не получается. Вонюче-кислое пространство мрачной комнаты, эту clair-obscur[5] борделя надо заполнить вибрацией голоса — прославленного, сифилитического хриплого альта, который клокочет в глотке, подобно старому пищику разбитой свирели, голоса, который должен быть таким же серым, как изодранная мешковина на постели женщины. Самая важная роль в том фатальном эпизоде принадлежала хриплому женскому альту: он придавал законченность тому давнему июльскому полдню, когда юный паренек испугался женской наготы и бежал из комнаты, как вор, а сердце у него билось так, словно за ним ринулся неведомый мохнатый хищный зверь.
Женщина сказала ему, чтобы он подошел. Он подошел.
Сказала, чтобы он сел на постель, и он сел.
А когда женщина взяла его за руку и, выспросив его, узнала, что он сын Регины, она заговорила о лавочнице таким тоном, будто дело шло об особе, нисколько не отличающейся от тех, что живут в этих темных каморках.
— Почему? Потому что она спит с канониками? С епископами? Словно ее господин каноник Ловро не приходит сюда и не жалуется на свою Регину, которая ему очень дорого обходится!
Слушая ее хриплый прокуренный голос — он доносился из кисловатой полутьмы, словно из свинцово-серого облака грязных простынь и влажных перин, и говорил о его матери, — Филипп видел под своей рукой огромный, рыхлый, белесый, как пивной гриб, живот, от которого несло простым мылом, и все это — и непонятная западня в отвратительном доме, и мрачная таинственная драма в табачной лавке и вокруг нее — накрыло его точно мокрой вонючей простыней. Ощутив невыносимо тошнотворный смрад, он вырвался из рук бледного призрака и выбежал из комнаты. Убегая, он не забыл бросить форинт и даже услышал звон серебра о какое-то стекло.
У железнодорожной насыпи он до самого вечера проплакал, будто умер очень близкий ему человек.
Однообразные, крытые соломой паннонские домишки и амбары, кобылы и коровы на левадах и выгонах, вспаханные поля, свиньи, ужаснейшая тряска привели Филиппа в глубокую меланхолию, в то самое тоскливое состояние, которое всегда сопровождало начало его наиболее удачных свершений.
Роятся пчелы, хрюкают свиньи, телятся коровы в хлевах, у больных телят в повоях текут по мордам слюни, шумит ветер в свежих, молодых кронах грабов и дубов, тяжелые весенние тучи плывут над лесами, — Филипп едет на костаньевецкий виноградник после одиннадцати лет скитаний по городам Европы и думает о своей новой композиции: тускло освещенный рыхлый живот женщины, увиденный глазами болезненно восприимчивого юноши.
Единственный импульс созидания — это первичное осквернение наших чувств: человек видит лишь тогда, когда его что-то кольнет. Назначение живописи — прозорливо раскрывать окружающий мир, в противном случае она лишена смысла. Тогда это простое повторение и перепевы известных и написанных картин: количественное преумножение уже виденного! То самое скучное зимнее времяпрепровождение детей, когда они трут мокрыми пальцами переводные картинки, перенося их на бумагу. Повторение уже найденного составляет в живописи направления, стили, школы, впрочем, какое ему, Филиппу, до этого дело — он-то ни к каким направлениям, стилям или школам примыкать не собирается. И потому тему голого живота надо освободить от психологического балласта акустического или обонятельного свойства. Картина должна звучать обвинением, как у Крафт-Эбинга: надо дать почувствовать, что под этим голым животом — оскверненная и зарезанная детская душа!
Хрюкают свиньи, мычат коровы, роятся мухи над кучами теплого навоза; от светлых, белых, майских нагромождений облаков луга и посевы залиты белым светом. Но вознице Йоже Подравцу скучно. Трубка его погасла, умные кобылы знают дорогу лучше возницы, а этот чудак сидит в пролетке и так упорно молчит, будто заснул. Нет, он не спит, а явно над чем-то ломает свою господскую голову. У него много чемоданов: видно, какой-нибудь циркач и фокусник! А может, еврей и в тех сундуках у него красный товар! Ленты, гребешки да шелковые женские рубахи!
Когда стали шагом перебираться через краводерские овраги, Йожа Подравец, чтобы прервать наскучившее молчание, начал рассказывать о себе, о своих домашних, о делах. О том, как он дважды побывал в Америке, но проку от всей этой Америки никакого, и кой только черт ее выдумал? Сказывали ему старые, опытные мореходы, которые уже не раз помочились в эту большую воду, чтобы глядел в оба, и тогда он, может, увидит, как дикие олени плывут за судном. И он два дня и две ночи просидел на палубе, все не хотел ложиться: ждал, когда дикие олени вынырнут из воды, но так ни одного оленя и не увидел! До половины океана пароход провожали белые птицы («это, так сказать, сущая прав, да, видел собственными глазами»), потом им навстречу вылетели другие — черные, американские («так сказать, черные, как змеи»), и поэтому моряки определили, что пройдена точно половина пути.
Йожа Подравец служил в цесарском уланском полку в Венгрии, в Толне. В пятнадцатом году под Доброй Ночью в Галиции был взят в плен, в походной фляге у него оставалось еще пол-литра рома. Побывал в Тегеране и в Тифлисе. В Тифлисе голеньких турчанок — пропасть, а в Ташкенте он торговал рыбой и сражался на верблюдах под началом генерала Дутова против красной Москвы. Потом возвратился («так сказать, слава богу!») в Бишкупец, дважды раненный и дважды перенесший «смертельную болезнь»; но сейчас, так сказать, здоров и ни на что не жалуется, у старухи есть зингер, и она вышивает.
Слушая однообразную и пустую житейскую болтовню возницы, Филипп чувствовал к нему полное безразличие и отчужденность. Двести миллионов вот таких чурбанов извозчиков живет на лугах от берегов Тихого океана до паннонских болот, и все на одно лицо, на одну колодку и с одной судьбой.
Филипп мысленно писал воображаемый живот, отрабатывая рыхлые и мягкие складки у бедер, а этот «так сказать» говорил о том, что «помочиться и не пустить ветры — все равно что идти к причастию, не исповедавшись!».
У Йожи Подравца есть зингер, и жена его вышивает, а он, Филипп, решает что-то в символической манере, играя раскрашенными плоскостями, как формулами, и занимаясь, в сущности, проблемами абстрактной, совершенно вымышленной арифметики. Какая непостижимая пропасть между ним и этим паннонским извозчиком! Но не меньшая пропасть отделяет его от памятника поздне-сецессионисткого направления на капитульском бульваре. Это тоже два мира. И вон та желтая пограничная церковь в стиле барокко на лужайке тоже составляет свой особый мир. Стоит здесь, среди болота, точно какой бастион, и вдалбливает вот уже много сотен лет паннонцам свои основные тезисы и резолюции, но без какого-либо видимого результата: образ мышления паннонских извозчиков за последние две тысячи лет не изменился, наверно, ни на йоту. Этот сидящий на облучке человек ближе к древнепаннонским пращурам, чем к Матиссу! А как далеки мозолистые ладони этого по сути дела скотовода от нежных, как шелк, пальцев Филиппа!
Сидят рядом два человека, возчик и он, Филипп, чудак и неврастеник, художник-сектант, релятивист, фовист, колорист, и говорят вроде бы на одном языке, а на самом деле это два языка, два континента! И мраморная женщина на бульваре, памятник определенного мировоззрения, тоже особый континент. И «Великая эпоха» плыла среди вещей, как глыба льда, сама по себе — целый мир отторгнут этой льдиной и потоплен. И знаменитая Бакачева капитульская крепость, и епископский двор, и покойный отец Филиппа — камердинер епископа, и его мать, сиделица табачной лавки, Казимира Валенти, которая по неизвестным причинам назвалась Региной, сосуществовали в пространстве как разрозненные, несоразмерные и независимые друг от друга единицы. Между всеми этими явлениями дистанции изрядные, хотя они и соприкасаются друг с другом фатально, глупо, дьявольски непонятно и весьма печально. Сидящий на облучке человек был уланом и солдатом так называемой Великой эпохи. Любил голеньких турчанок, воевал на верблюдах в среднеазиатских песках, видел лагерные огни пресловутого Вальми и вернулся обратно в свой Бишкупец, отмахав двадцать тысяч километров. Этот извозчик и не католик, и не приверженец цесаря, и не русский военнопленный! Он не патриот, не гражданин, не верит ни в бога, ни в черта, хорватский язык он позабыл, а русскому не научился, для него нет ничего святого в католическом понимании этого слова, он не признает ни церковных, ни светских законов, погряз во всех смертных грехах, и наверняка он убийца, клятвопреступник и прелюбодей, и боится он на этом свете пуще самого дьявола только одного — векселя. И все-таки и под его крышей, подобно чумным крысам, угнездились два векселя. Прозывается он Подравец, у него четыре кобылы и один ольденбургский жеребец, жена ему печет пироги и, «так сказать, вышивает на зингере», а он сидит себе на облучке, курит трубку, поплевывает и ждет морских оленей. Двести миллионов таких извозчиков от Дона до Блатны и от Волги до Ляояна ждут морских оленей и валяются по своим телегам, и все движется, все запряжено, все жрет сено, извергает навоз, и в книгах это называется политической экономией.
Двести миллионов извозчиков — подлинные приверженцы сюрреалистического течения в самом декадентском его смысле. Живут в первобытном мире без разума, без света и сами такие же первобытные, темные и закостенелые. Живут вне времени, без какого бы то ни было внутреннего стимула и по сути безо всякой цели! Животное существование как таковое. Их уверяют, что они созданы по образу и подобию божьему. Сказка о сверхъестественном происхождении рода людского почти сбила их с толку. В некоторых областях своей жизни все эти сбитые с толку возчики, ярмарочные торговцы, земледельцы придерживаются существующего порядка вещей, хотя весьма относительно и до известной степени. Язычники, замшелые от неподвижного тысячелетнего сидения на паннонских болотах, эти Йожи Подравцы рассуждают об ольденбургском жеребце с таким пафосом, словно говорят о полубоге. Подобно обитателям Индии, Конго и дикарям тропиков, они смотрят на половые органы ольденбургского жеребца просто и естественно, так же естественно, как европейские девушки нюхают цветы, что по сути дела является о точки зрения католической морали таким же бесстыдством. Расцветшая роза в стакане на девичьем столе — извечный сексуальный символ. То, как говорит Йожа Подравец о своем жеребце, лишь свидетельство его целомудренной, библейской непосредственности, для него, сперма жеребца драгоценный сок, каждую каплю которого он собирает и продает по случаю, как жена сливки.
Что же это за непостижимая пропасть между ними, между человеком, который уже семнадцатилетним мальчишкой стал смотреть на женщин на тулуз-лотрековский манер (не имея тогда понятия о Тулуз-Лотреке), и этим целомудренно непосредственным извозчиком? Почему такой разрыв и откуда он взялся? Как возникла такая обособленная частица, как он? Когда оторвалась она от среды, условий, почвы? По какой касательной, в каком направлении идет? И разрыв ли это, раздвоение или сумасшествие? Опасный психоз? В сущности, все утратило свой первоначальный смысл! Эскимосы или негры, поедая еще теплое, с кровью, сало носорога или тюленя, делают это естественно, как здоровые животные. Зубы чернокожего в состоянии разгрызть сырое мясо, и то, что он ест гиппопотама, так же естественно, как и многоженство. А горожане едят, точно больные кошки; у них гнилые зубы, они умирают от рака, а о своих кишках написали толстенные книги. Люди в городе нездоровы, золотушны. И эти двести миллионов извозчиков уже тронуты уродом! Город ведет к безусловно нездоровому отрыву от природы — единственной естественной почвы для непосредственной жизни! А собственно, где находится эта почва и существует ли вообще что-либо непосредственное?
От этих усталых и сонных дум, что роились в голове, точно досадливые комары, его вдруг охватило страшное ощущение, которое на протяжении двух последних лет он испытывает то совершенно явственно, то смутно: реальная жизнь все больше приобретает черты потустороннего мира.
Явления жизни по сути дела не имеют между собой никакой внутренней логической и разумной связи! (Мысль, конечно, дьявольская и нездоровая.) Они существуют и развиваются одно рядом с другим, одновременно, подобно дьявольскому симультанеизму фантастических сюжетов Иеронима Босха или Брейгеля, — одно в другом, одно рядом с другим, одно над другим, в сутолоке, в бреду, в неистовстве, и так с начала и до конца. Огромные закопченные колокольни с головами драконов на выцветших желобах, мраморные зады, и тут же толстая Каролина, английские лошади, bon jour, monsieur — голос сойки в клетке, и все тает, как шоколад в серебряной бумажке, все медленно тащится, как повозка Йожи Подравца, все глупо и топко — как Паннония! Голые животы, тайные драмы, нездоровое детство, печать которого он носит на себе вот уже сорок лет, — все, точно облака, громоздится в бесконечных вариациях, чтобы в один прекрасный день растаять как туман и выветриться как смрад отхожего места: непонятное движение чего-то огромного, что разлилось в мироздании, свернулось в клубок, как сытый удав, и само себя пожирает, изблевывает и вулканизирует в смоле и смраде. Беспорядочное движение, паническое брожение материи без причины и внутреннего смысла: само по себе живет и умирает и снова рождается, возникая, как вода, как грязь, как пища. Борется, ест, переваривает пищу, испражняется, глотает и бродит по кишкам, дорогам, оврагам, воде. В одном месте начинает увядать, а в другом — буйно разрастается, как бурьян на свалке, и все это по сути дела какая-то дьявольщина, но дьявольщина, наделенная плотью, сильная и неискоренимая. Ни целеустремленности, ни созидания, одна лишь первобытная глухая чащоба, паннонское болото, непролазное и мрачное. Полотна Филиппа, его книги, исследования, эссе о живописи, о проблемах цвета, о свете как творческом стимуле и рядом — ульи, домишки под соломенными крышами и спальные вагоны экспресса! Его восприятие женщины и тут же — извозчик, который сидит возле него и ждет морских оленей, либо толстые краснощекие отцы церкви в роли астматичных любовников в фиолетовых шелковых фелонях, приживающие незаконных детей с сиделицами табачных лавок. Житейские мелочи разрушающего действия! Кругом одни лишь изрытые муравейники, гнилые крыши, истлевшие гробы!
Филипп трясется в повозке, и мысли его пенятся, точно углекислота в стакане содовой; процесс шумный, бурный и освежающий — думать образами и упиваться их многоликой сменой.
Миновали утренний бедлам Краводера: едкий запах аммиака от навозных куч и хлевов, мычание коров и топот копыт по грязной дороге, гогот гусей во дворах, скрип дверей винных погребов, откуда выглядывал какой-нибудь толстощекий болван с жирной шеей в меховой шапке и с трубкой в зубах, любопытствующий узнать, кто это проехал через Краводер. Для свиных, заспанных глазок событие, конечно, незаурядное: извозчик и на нем чужестранец с чемоданами!
«Торговый агент или помощник уездного начальника из Ялжабета? А может, шпион? Всякий сейчас сброд шляется по свету!»
В окнах краснел прошлогодний перец, в сетках на кольях заборов сушился сыр, кукарекали петухи, куры ошалело перебегали дорогу перед самыми колесами пролетки и между копытами лошадей. Занималось влажное, росистое утро. Сквозь утреннюю дымку все сильнее пробивалось теплое апрельское солнце. Вороной жеребенок, с густой волнистой гривой на красивой крутой шее, весело ржал, семеня рядом с Йожиной кобылой; поравнявшись с выгоном, он оторвался от повозки и бешеным карьером помчался к колодцу, где парни поили лошадей. В корытах поблескивала вода, слышалось постукиванье деревянной бадьи, оживленный гомон людей и топот вороного жеребенка в облаке пыли — все было радостно, полно движения, весело, живо.
На краю села им встретились две монашки.
— Тьфу, черт бы их побрал! — буркнул Йожа Подравец себе под нос. — Этих еще не хватало!
Каждая честная сестра несла полное лукошко яиц. Увидев неизвестного господина в повозке, обе подобострастно и низко поклонились, вероятно приняв его за представителя власти, а властям никогда не мешает поклониться. Церковь уже две тысячи лет ходит вот с такими полными лукошками яиц — сколько за это время переменилось властей и в городах, и в экипажах на провинциальных дорогах, но политика малых знаков внимания никогда еще никому вреда не приносила.
Мрачные женщины в толедских накидках, с отсветами солнца на крахмальных белых крылатых клобуках снова всколыхнули в голове Филиппа мысли о параллелизме явлений: монашки в своих одеяниях с четками и странными крылатыми клобуками, два невиданных заморских попугая, выросли из краводерского болота словно два страшных символа. Обезьяны и попугаи столетиями могут жить бок о бок в одной клетке, как два разных вида животных! Бродят эти две черные женщины по грязным хижинам, воруют у скотоводов и извозчиков яйца и тащат их в лукошках в свои далекие муравейники. Лежит пятитысячелетняя грязная Паннония, хрюкают свиньи, ржут лошади, а эти мерзкие попугаи воруют, точно куницы, у паннонцев яйца, хоть у каждой есть свой витязь и святой в доспехах, так сказать, покровитель и небесный любовник! Расстояние между этими двумя мирами — непреодолимое! А он, безбожник, западник, взбалмошный чудак, неврастеник и декадент, едет на повозке Йожи Подравца по Краводеру весенним утром, когда все в движении, цветет, наливается, когда все вокруг кружится, как это скрипучее колесо, что прокладывает новую колею поверх множества следов бесчисленных, исчезнувших в тумане толп. А все, в сущности, бессмысленный хаос!
Звонким ударом серебряного топора, отзвуком паровой пилы, в ослепительном блеске верчения острогранного диска, в высшей, какой-то сверхъестественной вибрации нашего времени, точно бритва рассекая вещи и понятия и модулируя ясным чистым звуком высокого тона, как верхнее «си» в камертоне, дерзко и победоносно запел пропеллер и пронесся где-то над головой звуком архангельской трубы. Два мира: Лондон — Белград — Бомбей За три дня и краводерский винный погреб да монашеские лукошки с яйцами! Паннонское болото и надвигающаяся цивилизация!
Над хижинами-свинушниками и шелковицами — отливающая серебром алюминиевая гитара с натянутыми полотняными крыльями: над груженной мешками и чемоданами пролеткой Йожи Подравца — летящий музыкальный инструмент. Над всем статичным и привязанным к вещам — огромные синие круги света, солнца и бодрости! Над домами и деревьями, громоотводами и колокольнями, подводами, что ползут, точно ужи, по болоту, допотопно скрипят и почти не двигаются с места, — солнечная прекрасная молния! И, глядя на это яркое сияние металла, над чересполосицей земли точно на проведенную серебряным мелом черту в небесной сфере, Филипп захотел взять платок и помахать летящей машине, как потерпевший кораблекрушение приветствует белый солнечный корабль, плывущий с неотвратимостью математических законов в сверкающую гавань через болотистую мрачную топь сегодняшней действительности.
Два месяца прошло со времени возвращения Филиппа на костаньевецкий виноградник. В долинах уже цвели липы и акации. Жизнь вокруг Костаньевца загнивала по болотистым оврагам, покрывалась ряской, словно трясина, и плесневела, как тухлая вода, в которой разлагаются потонувшие предметы.
В Блате Мица Требарчева перерезала себе пуповину ржавым серпом, начался антонов огонь, и она умерла в страшных муках, а в Блате полагали, что в смерти повинна старая Миклеушка. Волынщик Мишко гнал как-то ночью из лесу свиней и видел, как Хромой перескочил плетень двора старой Миклеушки и зарысил по дороге. Был ли он подкован, свинарь Мишко наверняка не знал, но голову давал на отсечение, что старуха в ту ночь варила чертов крамбамбули: светло-зеленоватый дымок курился над трубой Миклеушки целую божью ночь. И в ту же самую ночь навеки закрыла глаза Требарчева Мица. А спустя день, слава тебе господи, и ребенок помер. Дело ясное, старая Миклеушка навела порчу на Мицу за то, что она не захотела выйти замуж за ее кривого Франю! Вскоре кто-то поджег Миклеушкин амбар, он сгорел дотла, и тут же у ее соседа Болтека околела корова. Дело ясное: сглаз. Осмотрел ветеринар корову и говорит: сибирская язва. В суд, значит, не подашь, но разве ветеринар знает? Ведь жена Болтека ворожила на угольках и ясно видела в тазу Миклеушкино лицо! Следовало бы ее вывести на чистую воду: по крайней мере, станет ясно, где правда!
В Яме, на самые святки, три волка днем напали на корову Лойзе Рибара и сожрали ее до косточки. Подобрались со стороны общинного выгона — давно уже такого не случалось! С шестьдесят шестого, когда эрцгерцог Франц пошел на Пруссию, — вот когда в Яме последний раз гостили среди бела дня волки. Тоже, конечно, неспроста.
Ходит по селам молва, бродит в сумерках вдоль плетней, перескакивает через топкую дорогу, отдается шепотом под стрехами в дождливую пору и разносится повсюду — молва о черных и голодных годинах. Как всадники Апокалипсиса, грядут из темных туч голодные годы: на вороных костлявых клячах с всклокоченной шерстью и заупокойными свечками, с громом, трусом и чумой; так приходят голодные годы. Да и война, видать, опять готовится и прочие страсти! На ухабистом дворе попов лысый жеребенок сломал себе ногу; его пристрелили, а в Турчинове и в Хасане, люди говорят, будто видели, как тот же самый попов лысый жеребенок пробежал по селу! Видели его живым-здоровым и на Светоянском выгоне! А в Колце не то бешеная собака, не то волк (чтоб ему околеть) перекусал почти всех детей в школьном саду и точно сквозь землю провалился. Стал являться и покойный пономарь Юре: видели однажды ночью, как он караулил у батинской часовни. Ночь стояла лунная, и было ясно слышно, как на ветру скрипит дверь мертвецкой. Надо бы залить его могилу водой! Разверзаются могилы, растет тревога, ширятся слухи. Вернулся из России Переков Юре, а люди думали, что он уже десять лет, как помер, и теперь принимают его за библейского Лазаря: на посиделках твердят, будто Юре воскрес из мертвых. Все его боятся. Пришел он как-то вечером в корчму к Севастьяну и бутылкой разбил Штефе Брезовецкому голову, чтобы доказать ему, что он не призрак! А хромой Матия из Блата как-то ночью встретил возле моста на Бистрице черную карету. Все на ней сверкало, и горели четыре фонаря: два спереди и два сзади. А кучера не было, только позади, на золотом пружинном сиденье, сидел генерал в красных штанах, обшитых золотым гайтаном, и в кожаной каске. И кто же это был? Рудольф!
— Кронпринц Рудольф, собственной персоной.