Михаил Кочнев
ДЕЛО ВСЕЙ РОССИИ
Часть первая
ТРИУМФАЛЬНЫЕ ВОРОТА
1
Черно-пурпуровые и буровато-зеленые цветки коренастой чемерицы густо покрыли покатый спуск сырого оврага. Над ядовитыми растениями сонно жужжало множество мух.
Из ближней липовой рощи, наполненной звоном пчел-тружениц, вышел к оврагу кряжистый загорелый до черноты однорукий старик в белой домотканой рубахе с подолом до колен, в смазанных яловичных сапогах. Через плечо у него был перекинут полосатый двухрядный мешок. За ним с холщовой сумкой на боку плелся разомлевший от зноя мальчуган лет семи-восьми, босой, в широких штанишках из холста-хряща, крашенного в ивовом корье.
— Вот так, братец ты мой Маккавейка, нынче нам с тобой посчастливило — третья, никем не початая, куртинка чемерихи! — Старик по-детски обрадованно указал на травяные заросли и, натужно крякнув, сбросил с плеча мешок. — Помалкивай да в селе никому не сказывай, где мы с тобой были, какую траву рвали, какой корень дергали.
— Ладно, дед Антон, — послушно отвечал парнишка. А зачем нам столько такой травы?
— Мы ее не про себя, а про добрых людей. Эта трава как бы святая. Ну да после об этом. Дергай знай...
— А коровам и овцам ее можно?
— И не вздумай... Корешки клади сюда, а вершки — туда.
Старик врезался в заросли чемерицы, хлестнувшей ветвистыми соцветиями по плечам, — туча мух взлетела над его головой. Маккавейка сломил высокий стебель и начал им махать на все стороны, чтобы отогнать мух, но сколько он ни махал — мухи не улетали.
— Ишь, неотвязные, — сердито проговорил мальчуган и принялся срывать черно-пурпуровые и буроватые метелки. Прямые, округлые стебли, с избытком напоенные влагой, — дождей в эту весну выпало много — хрустко ломались, сочились на сломе. Голые дугожильные листья делали это растение непривлекательным с виду.
Однорукий старик ловко выдергивал из пахучей земли бледно-белые короткие и толстые корневища, унизанные шнуровидными мочками, отряхивал и клал рядком на траву.
— Деданя, а лизнуть можно? — спросил Маккавейка.
— Корень? Или дудку? Лизни, но после выплюнь!
Мальчишка осторожно лизнул, поморщился, сплюнул и начал тереть губы кулаком.
— Горько? Жжет?
— Щиплет... Дурно во рту.
— А помнишь, нога у тебя шибко гноилась? Чем я тебя исцелил? Отваром чемеричным! Вишь ты, она какая...
Маккавейка уже по-другому поглядел на непривлекательные цветки и корни и с бо́льшим старанием принялся помогать деду. Нижние крупные листья мягко стлались, слегка взрыхленная почва прохладно рассыпалась под босыми ногами.
— Этой траве господь бог долгий век означил, — рассказывал дед Антон, хорошо знавший все, что растет и созревает на родной земле. — Вначале этот корень ежегодно лишь по одному листку выгоняет, как год — так листок. И не боле. Но зато одинокому листку отдает соки и силы многих листьев. Лет двадцать, а то и доле стоит чемеря в зеленом кафтане, и, глядишь, уже листьев на ней много, но пора цветения для нее все еще не пришла. А потом как ударит цвет по всем лугам и распадкам! Эти корни, что мы с тобой надергали, — ровесники мои, а может, и постаре. С этого долголетнего корня людям пример надо брать.
— В нем один яд...
— Яд бывает нужнее меда.
Маккавейка доверчиво глядел на Антона, но так и не понял его мудреного иносказания.
— Есть яд, крови сына господня равный... Да освятится место сие! — И Антон на все четыре стороны перекрестил полянку, опять подняв в воздух сонмище мух.
А Маккавейка вскоре почувствовал возбуждение, знать оттого, что полизал бледно-белый корень и надышался чемеричным дурманом. Во рту обильно накапливалась слюна, и он поминутно сплевывал ее.
— Посиди отдохни, — велел Антон внуку.
— Ну и чемерица, — продолжал плеваться Маккавейка.
Выгоревшие волосы на его голове были белей вологодского льна и мягче шелка. Он дивился ловкости деда, который и при одной руке на удивление споро орудовал высветленной о землю лопатой.
— Дедушка, а что это Минька соседский сказывал, будто руку тебе хрянцуз оттяпал? Пошто она ему запонадобилась?
Антон воткнул лопату в землю, рукавом рубахи вытер морщинистый выпуклый лоб.
— Хрянцуз-то хрянцузом... А руку-то, андел мой, я потерял, можно сказать, как бы по своей доброй воле...
— Как так? — удивился Маккавейка.
— Не захотелось ружье в руки брать, — присев на пригорке среди медуниц и колокольчиков, начал рассказывать Антон. — Вот как в те поры дело-то случилось... Ты еще совсем махонек был — не помнишь. Неприятель, вор, хрянцуз, пол-России разорил и к самой матушке-Москве подступил. Залетел чужеземный басурманин, сыч, в кремлевское гнездо, под золотые купола. Залететь он залетел, да жрать-то ему, собаке, вскоре стало нечего. Ни сухарика на полке, ни пыли в ларе. Вокруг каменного гнезда день и ночь красные петухи машут крыльями — пылает белокаменная со всех сторон, со всех концов. Куда ни сунется сыч из Москвы, а ему или пуля в лоб, или вилы в бок. В лесах простой народ ходит отрядами — кто с ружьем, кто с топором, этот с дубьем, а тот с вилами. Чуя погибель, взлютился сыч, посылает он своих шаромыг по селам и деревням за жратвой, за какой-нибудь — дохлятине и то рад. Последнее отнимают.
Я как раз вез сено с пожни. Схватили меня шаромыжники и насильно в Москву пригнали. Сено, конечно, отняли дохлым хрянцузским клячам. А меня представили какому-то ихнему, пожалуй, самому большому генералу, а может, и Наполеошке... Он поглядел на меня, этак улыбнулся, изволил руку пожать, что-то по-своему посюсюкал, знать, приказание отдавал. Тут выносят младшие чины несмываемое клеймо — и шлеп к моей руке.
«Это зачем, — спрашиваю, — руку вы мне выпачкали несмываемой метой?» — «Затем, что теперь ты стал как бы не русский, а хрянцузский и принят на службу к нашему инператору — покорителю двунадесяти языков, стал быть, Наполеону...»
От такого поворота в глазах у меня зарябило и вся кровь в жилах будто обледенела. Постоял я, помолчал. А хрянцузам и невдомек было, что на телеге у меня спрятан топор. Сорвал я шапку с головы, поклонился на колокольню Ивана Великого да как крикну впоследние: «Еще не было вовек и не бывать тому, чтоб русская удалая голова да басурману на службу пошла! Вот тебе, пучеглазый сыч, весь и ответ наш... Получай сполна!»
Положил я свою руку на коновязь — да хвать топором по самый локоть... Отлетела моя белая рука шаромыгам под ноги... Их прямо оторопь взяла — не знают, что им теперь со мной и делать: сразу живота лишить или под суд отдать? Решили все ж таки за бунт расстрелять на месте. Повернули они меня лицом к стене Кремлевской, а я возьми да повернись к ним. Перекрестился, говорю: «Пали, вор-разоритель, но помни, мы еще с тобой на том свете встретимся, уж то-то сквитаемся!»
Тут вестовой бежит с приказанием — повременить с казнью. Все большие генералы и маршалы захотели поглядеть на русского безрассудного мужика, удостовериться: правда ли, что сам я себе руку по локоть отсек.
Погнали меня напоказ в какой-то дворец. Рану допрежь того дегтем из дегтярки помазали, глиной залепили, тряпицей обвязали. Я хоть и обрубленный, но и перед их генералами, перед самим сычом в короне соломинкой клониться не собираюсь. Ежели уж так, думаю, на роду писано, то стоя умру. За родную землю честная смерть всегда красна.
Поглядели здесь на меня, спросили: ради чего, мол, это я сам себя не пощадил? Покачали головами: до чего, мол, странны бывают эти русские, когда их невтерпеж рассердишь, и сразу же постановили: «Казнь — отменить. Отпустить мужика к семье, как негодного и бесполезного инвалида».
И пропуск, значит, за печатью дали. Вот в таком виде, пеши, и заявился я сутки на пятые домой.
— А сено?
— Сена и лошадки лишился. Пожрал басурманин лошадку. Да не в прок она ему пошла — удрал он из Москвы ни жив ни мертв, костями своих солдат через болота и реки мосты мостил...
Из всех рассказов односельцев о недавней великой всенародной войне рассказ однорукого деда больше всего поразил воображение Маккавейки.
— Деда, а ежели бы сыч попался тебе, то что бы с ним сделал? — спросил Маккавейка. — Уж, чаю я, задал бы ему...
Дед поглядел на голубое небо и ответил вопросом:
— А ты что сделал бы?
— И не знаю... Как он с нашими, так и я с ним...
— Ну, так послушай вот, что дальше было. Пробираюсь я после того, как меня отпустили, иду леском, вижу около мосточка, по обеим сторонам дороги, будто снопов на полосе в урожайный год, навалено битых неприятелей — вражеский обоз с жратвой, должно быть, на том месте недавно разгромили наши. Уж снежок порхает. Слышу, стонет кто-то в канаве. Знать, из оживших. Я к нему. Бледен, ровно отбеленный холст. В рваном ветхом мундиришке. Бочина штыком разворочена. Языка его не понимаю... Но догадываюсь по знакам: просит меня прекратить его мучения, смерти, значит, предать — все одно в нем и крови-то осталось не боле чем в воробье.
— И ты, деда, предал?
Антон, нахмурившись, начал перебирать корни чемерицы, по его сумрачному виду Маккавейка решил — дальше не хочет рассказывать.
Поворошив корни, Антон поднялся с бугорка, потянулся единственной рукой к отполированному, желтому, словно кость, черенищу лопаты.
— Хотел было грех на душу взять... Да ведь какой тут грех, когда сам человек просит. Вижу, валяется камень с пуд весом поблизости. Да приговорку ребячью вспомнил...
— Какую?
— Сам, поди, знаешь. С Минькой небось не раз на кулачках мерился. Когда в драке с ног свалят, что кричат?
— Знаю, деда! Лежачего не бьют!
— Ну вот, то-то... Смастерил я волокушу и поволок его, сердягу. Так верст тридцать и волок на себе до села. В селе-то поначалу чуть на клочки не разорвали его.
— Кто?
— Да все наши: и бабы, и ребятки... Потом смирились. Отходчив народ. И стали изуродованного хрянцуза врачевать всем селом. Больше потчевали настоями разных трав. Соком чемерицы все боли в нем приглушили, все раны притушили. И по-нашенски говорить вскоре выучили. Понятливый оказался. И сделался он у нас человеком как бы всем родным. Больше года жил у нас.
— Где же он теперь? В своей земле?
— В Москве старшим мастером на шелковой фабрике у купца Евреинова. Оказался знаменитым умельцем по дорогим шелкам. Родом, баял, из города Ливона. Да ты же, поди, знаешь...
— Я? И не видел ни разу, — отвечал с удивлением Маккавейка.
— А на рождество кто привозил подарки?
— Московский дядя Андрей.
— Теперь-то он московский, а был ливонский. Не захотел возвращаться в свою землю, остался у нас. По-нашему — Андрей, а по-ихнему — Андре...
Выкопав всю чемерицу, Антон с Маккавейкой вышли на прямую столбовую дорогу, с обеих сторон обрытую глубокими канавами и обсаженную березами.
— Пора бы нам с тобой к дому подаваться, — сказал Антон.
Послышался пугающий звон поддужных колокольчиков. Они приближались с быстротой летящей птичьей стаи.
— Эх, паря, не царский ли поезд едет, уступить дорогу надо, — сказал Антон и проворно вскарабкался на придорожный бугорок. То же сделал и Маккавейка.
Не прошло и пяти минут, как мимо по дороге проскакали верховые с обнаженными палашами. Один из них натруженным голосом прокричал:
— Наши в Париже! Победа! Победа! Война кончилась!
— Слава тебе, господи, слава! — размашисто перекрестился Антон и опустился на колени.
Его примеру последовал и мальчишка.
— Молись, Маккавейка, за упокой всех убиенных на войне и за возвращение домой всех уцелевших воинов... Богу одному весть, жив ли мой сын, а твой дядя — Иван Дурницын. Уж второй год никаких вестей от него не получали.
По дороге в сопровождении многочисленного вооруженного эскорта мчались крытые походные дрожки. Кто в них сидел, трудно было догадаться. Антон принял эту кавалькаду за царский поезд, на такую мысль навели его многочисленная охрана и неимоверная быстрота езды.
— Пожалуй, сам государь с войны возвращается, — сказал Антон, все еще стоя на коленях.
— Царь? И такой молодой? Ни бороды, ни усов, — удивленно сказал Маккавейка, успевший разглядеть молодое промелькнувшее лицо какой-то, должно быть, очень важной персоны.
— А может, и не царь, а может, царский гонец с вестью мчится в столицу, — умиротворенно рассудил Антон.
Неизвестный поезд скоро скрылся из виду. Это скакал в Петербург по поручению царя его младший брат великий князь Михаил Павлович с радостной новостью: Наполеон побежден окончательно, капитуляция подписана, всем европейским народам возвращены мир и свобода, победоносная русская армия вступила в Париж.
Антон и Маккавейка поспешили к себе в село, чтобы порадовать односельчан светлой новостью.
— Ну, Макушка, — так Антон часто называл внука, — в честь такого празднества, чаю, в столице будет задано простолюдью от государя великое угощение. Мне ль не знать! В день его бракосочетания с царицей Елизаветой мне подвалило быть с рыбным обозом в Питере. Угощение царь народу тогда выставил любо-дорого.
— А какое угощение, дедушка?
— Настоящее, царское, — облизнул губы Антон, улыбнулся. — Ей-богу, не вру. В тот раз перед дворцом трех жареных быков выставили, копыта золотые, а рога серебряные. Фонтан на площади зарядили сладким красным вином: хлещет на все четыре стороны прямо в бочки, подходи и угощайся.
— Дарма?
— Ни за копеечку...
— Эх ты, вот бы мне хоть глазами поглядеть на такое угощение, — засверкал синими глазами смышленый малец. — А хоть один короб с пряниками-конфетками выставили?
— Не помню... Однако, надо полагать, не обошлось и без пряников для девок и ребятни, — отвечал дед.
— А тебе чего досталось?
— Мне? Хлебнул винца, урвал кусок жареного мяса да у одного простофили отбил серебряный бычий рог, — признался Антон.
— Это тот рог, который у нас в избе под божницей на стене?
— Он самый...
— Эх ты! Какой богатый царь! Никого нет богаче царя, правда, деда?
— Есть один человек, который богаче царя.
— А кто же он?
— А мы сейчас у него в гостях были, — усмехнулся в бороду Антон.
— Что ты, деда, мы в гостях ни у кого не были.
— Как не были? Были! В гостях у леса были, а лес исстари богаче царя. Понял?