А скольких ты с этими подельниками собьете с нормального человеческого, социалистического пути? Ты сознательно разрушаешь другим жизнь? Ведь они тоже могут попасть в тюрьму.
Горишь, что у тебя не было умысла и ты не собирался ничего разрушать? Тогда получается, что ты опять не способен понять, к чему ведут твои разрушающие действия.
Ты же понимал, что тебя могут за это арестовать? Понимал? Да или нет?
Если понимал и делал действия направленные на разрушение общества, которое тебя, кормило, поило, одевало, лечило, давало образование, то ты или тварь неблагодарная или налицо паранойяльное развитие личности.
Жалобы на слежку, прослушивание телефонов, перлюстрацию ваших писем, увольнение с работы — это чистая мания преследования.
Не сотрудничаешь со следствием? Все понятно. Мнительность, недоверчивость налицо
Знаешь, что это означает? Это, дружок вполне смахивает на психическое расстройство. Такие люди, как ты, впадают в бред и несут свои «сверхидеи» в массы.
Характерной чертой у авторов сверхценных идей является убежденность в своей правоте. Отстаивание «попранных» прав, значимость переживаний для личности больного.
Такие люди, если их не лечить используют судебное заседание как древнеримскую трибуну для речей перед сенаторами. Они не видят разницы.
Но кто же в здравом уме даст тебе оскорблять таким образом наш советский суд?
Но выход есть. Перестань притворяться, валять дурака и сотрудничай со следователем.
И тут человек просто понимал, что может потерять себя. Не только тело, но и разум могут пожизненно заключить в дурку.
Не каждый был готов лишиться рассудка, пожизненно сидеть в сумасшедшем доме, подвергаясь варварскому лечению. А ты говоришь, не страшно…
Глава 5
И тут человек просто понимал, что может потерять себя. Не только тело, но и разум могут пожизненно заключить в дурку.
Не каждый был готов лишиться рассудка, пожизненно сидеть в сумасшедшем доме, подвергаясь варварскому лечению. А ты говоришь, не страшно…
Тут я, конечно, мог бы согласится с Латкиным. С психиатрами по разному бывало. Это действительно страшная штука попасть в лапы к подобным врачам. Они наверняка существовали, но…
Они были не только у нас. Я посмотрел на томик Хемингуэя, лежащий рядом на кровати.
Наверно любой другой на моем месте не стал бы пытаться понять мотивы и чувства этого человека. Как говорили герои фильмов про Великую Октябрьскую Революцию?
«Да что с этой контрой разговоры разговаривать? К стенке и шлепнуть». Но, во-первых, нам предстояло провести вместе какое-то время и возможно длительное. А, во-вторых, мне ни разу не приходилось разговаривать с убежденным антисоветчиком вживую.
— Андрей, я понимаю тебя. Но, к сожалению, к таким методам прибегают везде, и на твоем любимом Западе тоже.
— Это наглая ложь. Та ценят людей.
— Ты просто пока плохо знаешь историю Эрнеста Хемингуэя.
— А что с Хемингуэем?
— За ним следили и прослушивали црушники. А потом его залечили психиатры. Электрошоковая терапия. Ты слышал про нее?
— С чего ты взял, что это правда?
— Придет время сам узнаешь про это. Использование психиатрии в следствии для давления плохо, не спорю. Но не менее мерзко, когда на Западе кучка наследников сдает своих родителей в психушку, где с ними делают тоже самое, для того, чтобы получить в свои лапы недвижимость. Можно вопрос?
— Ну?
— Ты пошел на сделку с совестью и стал давать показания после обследования в психушке?
— Нет, но после недели препирательств и уговоров, мы с врачами наши компромисс. Они задавали вопросы, а я сам записывал их и давали письменные ответы, для того, чтобы они не могли переврать, перевернуть мои слова.
— Ого, ничего себе, так с врачами можно было договориться?
— Ну я понял, что такой прием следствия, как превращение обвиняемого в сумасшедшего, оказался для меня совершенно неожиданным. Мне нужно было две вещи: сделать так, чтобы мои слова в отчетах психиатров не могли извратить, и выбраться из психушки, сделать так, чтобы я не остался там до конца своей жизни. Поэтому я пообещал сотрудничать со следствием по мере моих сил. Собрали комиссию, там были врачи и один представитель КГБ, я его сразу вычислил по отсутствию медицинского халата.
— А может он просто не успел надеть.
— Не. Точно комитетчик, я когда к врачам обратился, он прям чуть не сожрал меня глазами.
— Что ты и сказал?
— Поблагодарил и сказал, что я узнал много высокопорядочных психиатров и помню, что даже в тех случаях, когда имеешь дело с КГБ от которого сотрудники института Сербского зависимы, нельзя забывать, что в институте тоже работают люди. Что я вижу не просто врачей, а людей. Среди них могут быть очень порядочные, и я решил ориентироваться именно на порядочных, потому что они во мне тоже могут увидеть человека.
— Помогло?
— Как видишь, я не в психушке. Хотя тот самый КГБшник задавал мне каверзные вопросы.
— Какие?
— Понимаю ли я, что совершил много ошибок. А я ответил, что наличие ошибок в моих действиях не может свидетельствовать о моей психической невменяемости. Больше всего ошибок делают именно нормальные люди. А он дальше расспрашивает меня, раскаиваюсь ли я в сделанных ошибках.
Он подбросил дров в печку.
— Раскаялся?
— Ну вот это уже для меня был вопрос принципа. Я ответил, что говорить об ошибках в форме раскаяния я не могу. Даже если и было в чем раскаивался, то, находясь полностью во власти КГБ, это почти как с петлей на шее, каяться я не стал бы. Потому что это недостойно. Раскаиваться под угрозой наказания и смерти, значит признаться себе, что ты тряпка.
— То есть настоящий антисоветчик никогда не кается, а если и делает это публично, то держит фигу в кармане?
— Нет, не в этом дело. Раскаяние тогда настоящее, когда идет изнутри, от сердца, от души. А кгбшник говорит, раскаяние может и чистосердечное признание может скостить наказание. Пожурил, что если я психически нормальный и не больной, то должен это понимать. А я спрашиваю, почему это меня непременно ждет наказание? Может быть меня еще не осудят. Я себя виновным не считаю и попытаюсь доказать это суду. Он еще позадавал каверзные вопросы, но выставить меня идиотом и шизофреником у них не получилось.
— Поздравляю.
— На этом и закончилась моя судебно-психиатрическая экспертиза. Заключение института — вменяем. Не всем так повезло, при мне видели люди, которые заехали туда навсегда. Одни пытались доказать, что партия ушла, отступила от заветов Ленина и они знают, что в политбюро сидят одни маразматики, другие доказывали преимущества капиталистического строя перед социалистическим, спорили с Марксом ну и так далее.
— Так они были настоящими сумасшедшими или все же их засадили в дурдом насильно?
— Если честно, то я в институте Сербского мало с кем, кроме врачей общался. Там политические обследуются в особенном режиме. Меня, что называется «с ходу», загнали в одиночку, закрыли на замок. Никто не знает фамилий пациентов, даже персонал института, только имена отчества. Специальная охрана, никого не допускают. Я так понимаю, чтобы с воли или на волю не могли весточку или что-нибудь запрещенное передать. Поэтому я не видел, тех кого здоровым в дурку отправили. Но много слышал о таких до тюрьмы и после нее.
— Кого, например?
— Ну так вот я не помню. Такую фамилию Новодворская слышал?
— Это та, которая в пятнадцать лет пришла в военкомат требовала отправить ее во Вьетнам бить американцев? А потом разбрасывала листовки в Кремлевском дворце съездов?
— Да, я о ней говорю.
— Елки-палки нашел кого в пример приводить. По-моему у нее по настоящему кукуха съехала.
Я вспомнил взгляд внешний облик и интонацию этой крайне неприятной женщины, которая будет кровожадно радоваться расстрелу Верховного Совета в девяностые, русофобствовать и желать развала России.
— Кукуха?
— Ну с головой у нее в порядке, не все дома.
— Не знаю, может быть, — немного подумав он ответил, — но меня же запугивали? Грозились оставить в дурке.
— Но в итоге ты здесь. Ты же здоров, тебя не оставили там навечно. Выходит, что психически здоровых там не держат?
Он замешкался, не зная, что ответить.
— Ладно, что дальше. Рассказывай, интересно же — я решил подбодрить Латкина.
— А дальше меня вернули обратно в Лефортово. В самом начале я чувствовал себя ужасно, меня убивал страх и неизвестность, то после института Сербского я возвращался как к себе домой.
После вручения постановления об аресте и унизительного обыска в самый первый день, я всего настолько боялся, что войдя в пустую камеру мерз всю ночь, не решаясь захлопнуть пустую форточку. Я не знал, что могу это сделать не спрашивая разрешения у надзирателей.
Они когда ввели меня, то оглашая правила поведения заключенных в камере, помимо прочего сразу сообщили, что накрываться одеялом с головой нельзя. И спать я буду с включенным светом. На потолке висел плафон с яркой лампой. Камера голая, узкая, холодная. Не хочется ее рассматривать. Тяжело даже просто вспоминать.
— Почему?
— Там нет пространства. Очень очень тесным все кажется в начале. Я попросил книги по изобразительному искусству, как ни странно мне разрешили и мне прислали альбом о Пушкинском музее. Я наслаждался — там была перспектива, горизонт. И когда я попал из тюрьмы в зону, тоже был вне себя от счастья. Простор. Если не воля, то хотя бы видишь небо, а значит и космос. Пока не сядешь в тюрьму не поймешь.
— Спасибо, я лучше тебя послушаю, ты очень здорово все объяснишь. Что в тюрьме самое тяжелое?
— Там все тяжелое. Из особенного это подъемы по утра в первое время. Каждый раз перед тем, как открыть глаза надеешься, что вчерашний и предыдущие дни это просто сон. Что откроешь глаза дома, на родном диване. Я дома на диване спал.
Пробуждение в первый день после ареста было для меня настоящей пыткой. Проснулся я от каких-то стуков в коридоре и выкриков надзирателя, и сразу все вспомнил. Я не раскрывал глаза, и уговаривал себя, что стук в коридоре, за дверью моей камеры мне сниться. Я попытался снова уснуть.
Но буквально секунд через десять, заскрежетала дверца моей кормушки, откуда голос надзирателя прокричал мне слово «Подъем!». Так сильно я не обламывался никогда. Пришлось все вспоминать.
Дежурные принесли завтрак. Обычный черный хлеб, пшенную кашу и чай. Есть не хочется, я брезгую. Дурак, конечно. Надеялся, вдруг отпустят вот тогда дома поем. Ни к чему не притронулся. Решил ждать. Что будет дальше.
А дальше дежурный спросил объявляю ли я голодовку, я ответил, что просто не хочу есть, тогда он забрал еду и захлопнул кормушку. Совсем без чувств и каких-нибудь эмоций ко мне.
Вначале все ждут, что их тут же станут таскать на допросы, очные ставки и всякая такая чушь. Когда представлял все это, то внутри все дрожало. Чувствовал вялость воли, физическую слабость, но вот мозг работал без остановки.
Взяли меня за то, что перепечатывал, а значит издавал романы Солженицына. Самиздат. Знаешь что такое?
Я кивнул.
— Как уже сказал самое тяжелое это надежда. Вместо того, чтобы трезво проанализировать все что со мной произошло, я погружаюсь в мир иллюзий. Представляю себе, как мои друзья уже сообщили иностранным корреспондентам о моем аресте, поднялась шумиха. Ведь как было дело с самим Солженицыным, чьи книги я тиражировал?
Его тоже арестовали, привезли в Лефортово, лишили советского гражданства за действия, порочащие звание гражданина СССР, обвинили в измене Родине, а на следующий день выслали из Советского Союза.
Фантазия тем временем работает на полную катушку. Я уже вижу в уме, как послы совещаются, в какую страну мне предложить выезд. В Израиль точно не хочу, я же не еврей.
Мне могут предложить во Францию или в Нью-Йорк в США. Но я в интервью газетчикам буду объяснять, что я не хочу уезжать. Россия, СССР это моя страна. Пусть эти уезжают.
Но в воображении мне не оставляют выбора, и мне приходится улетать из страны. После того, как два крепких агента летевших со мной по обеим сторонам, как вчера в черной Волге, только теперь они в светлых костюмах и черных очках, выведут в иностранном аэропорту, меня встретят иностранные журналисты и организуют пресс-конференцию.
Возможно, меня встречает даже сам Солженицын. И вот мы сидим с ним за столом с микрофонами и я отвечаю на вопросы. А в конце Солженицын говорит, что пока такие молодые люди, как я существует, то существует настоящая Россия.
Все мои мечты вдруг прерывали металлический скрежет и лязг отодвигающегося запора замка.
Пока дверь отпирается, в голове проносится куча версий: отпускают? ведут на допрос?
Очная ставка с машинисткой Мариной в ЭНИМСе — Экспериментальном научно-исследовательском институте металлорежущих станков на пятом Донском проезде, где я работал младшим научным сотрудником после окончания Московского станкоинструментального института?
На машинке этой девушки я тайно печатал по вечерам Архипелаг-Гулаг? Ведь Марину наверняка уже замели.
Но все не так.
В камеру входит майор в фуражке, представляется. майор Бухалов, какая зычная фамилия, нарочно не придумаешь и выглядит соответствующе. Заместитель начальника тюрьмы по какой-то части, я не расслышал.
Пришел посмотреть на молодую антисоветскую поросль. Говорит, что эти камеры видели настоящих врагов, а я, мол, так себе рыбешка.
Это даже звучит оскорбительно, как то рыбешка? Что значит рыбешка? Майор Бухалов вообще в курсе, что у меня Таймс, Лё Фигаро, Фашингтон Пост, интервью брать будут по приезд прямо в аэропорту.
Гнев к горлу подступил. Я по глупости чуть спорить с ним не начал, что никакая я не рыбешка, пока не поймал на себе его улыбающийся хитрый взгляд.
Не верь. Не бойся. Не проси. Такие же заповеди у Александра Исаевича в книге. На тот раз помогло. Нельзя верить ни одному слову майора. У них тут везде трюки психологические, подлые приемчики и манипуляции. Поэтому не верю.
Насчет не проси не получилось. Майор стал выяснять есть ли жалобы, просьбы. Я попросил книги и как не звучало бы глупо — соседа.
Он смерил меня взглядом с ног до головы. видно, моя просьба про соседа его в тупик поставила. Мне же казалось, что меня посадили в одиночку. Что просыпаться и засыпать одному до конца следствия еще та мука.
Я думал, что находится одному в этой ужасной мерзкой холодной камере невыносимо. Я же читал в книгах, что это такое наказание, чтобы волю сломить.
По правде говоря иногда в зоне, находясь в обществе людей, зачастую потерявших все людское, я мечтал вернуться в ту мою первую камеру и многое бы отдал, чтобы остаться там одному.
Книги мне принесли на следующий день, с соседом повезло меньше. Видимо, они посчитали, что это мое слабое место и я быстрее сломаюсь без человеческого общества.
Но, как ты уже понял, я быстро привык к одиночеству и даже ощущал себя вполне комфортно. Через пару месяцев я уже изучил все коридоры тюрьмы вдоль и поперек. Все правила и распорядок. И можно сказать, чувствовал себя «как дома».
Так как я перепечатывал для самиздата Архипелаг-Гулаг неоднократно, и многие места помнил наизусть, то я был вынужден признать, что тюремная система сильно изменилась в лучшую сторону со времен, когда в ней бывал Солженицын. Ну или он несколько приукрашивал, а точнее сгущал краски, описывая ужасы ГУЛАГа.
Можно было сказать, что жизнь моя была вполне сносна, к заключенным относились, как бы сказать правильно, относились в соответствии с их статусом подозреваемых.