— Не проси: молвлю!
И опять новые:
— Трубку забыли, ваше благородье.
— Давай сюда! Ты смотри: с радостей, что проводил меня, не облопайся!
— Слушаю, ваше благородье, рад стараться!
Видится на берегу одутлое, заспанное лицо денщика, его серая куртка, военная фуражка с козырьком, а вон на палубе и его барин — армеец. Все стоят с сосредоточенным вниманием: пароход отчаливал. Отперли буфет: на водное пространство — как известно — влияние винного откупа не простиралось. Пассажиры потеряли с этой минуты все свое личное значение и сделались чужой собственностью, в полном распоряжении капитана и его приспешников.
Права пассажирские не широки и не многосложны, но и не завидны. Те, которые получили билеты 1-го класса, пользуются лучшей участью: у них зеркала, диваны; за ними право не платить денег за вытребованное из буфета тотчас же по потреблении; они могут безнаказанно посещать все места низших цен, смотреть свысока и не удостаивать ни вниманием, ни разговором тех, у которых билеты низших цен. Пароходная прислуга с ними замечательно вежлива и предупредительна; у нас в каюте не только можно сидеть, но и прилечь в случае надобности. Не то в каюте второго класса: здесь от тесноты собравшихся пассажиров дохнуть, повернуться нельзя. Компания «Самолет», верно рассчитавши собственную прибыль, не приняла в рассчет того, что пассажир не тюк со льном, не ящик с мылом (которые — кстати сказать — нашли себе завидное место на палубе и бережно прикрыты рогожками и еще сверху парусиной). Права пассажиров 2-го класса все сошлись, что называется, клином: спать им нельзя, сидеть с трудом (какие-то номера, прилепленные сзади к стенкам, ничего не значат). Пришли поздно — едва найдете не место, а местечко; все занято теми, кому судьба посчастливила прийти раньше (как сделали на этот раз персияне). Неумелые ездить в дальний путь обложились саквояжами, картонками, ящиками, узелками и прочим. Пассажиры 2-го класса могут требовать и не требовать припасов из буфета, обложенных дорогими, выше чем петербургскими, ценами; пассажиры 2-го класса платят за кипяток почти столько же, сколько и за самый чай, взятый из буфета. Они могут выходить на палубу и расплачиваться за вытребованный сюда чай десятью копейками меньше, чем за тот же чай, потребованный в каюту. Будьте вы пассажиром 2-го класса — все одно в каюте чай дороже, хотя цены за деревянные бифштексы, тухлые котлетки, жидкие и холодные щи безобразно и одинаково дороги и в каютах, и на палубе. Золотопромышленник, возвращавшийся в Сибирь, потребовал бутылку шампанского, заплатил за нее 6 рублей и — уже другой бутылки не спрашивал.
Вот все права и привилегии пассажиров первых двух классов; общее у них одно только — право прятаться от дождя в каюту, завидное право, которого безжалостно лишены несчастные пассажиры 3-го класса. Это — по обыкновению — рабочий народ нз серого, трудолюбивого, доброго, простого русского люда. Разместили их на некрашеных скамьях, оставили за ними право есть всухомятку и пользоваться всеми неудобствами дождливой погоды.
Вот набежали черные дождливые облака; из них по временам начинает сыпать дождь; вот он приударил бойкой полосой и окатил пароходную палубу: мужчины подогадливее свалились под скамейки и лавочки, другие пялят над головами свои дырявые кафтаны; третьи забились под полушубки. Дождь назойливо продолжает обливать их холодной волной еще несколько времени до той поры, когда взыграла дальняя радуга и тучу пронесло на Нижний. Мужички оправились, но, промокши до последней нитки, представляли из себя весьма плачевную, неутешительную картину, обратившую на себя внимание некоторых.
— На порядках таки вас, братцы, пополоскало! — замечает купеческий приказчик в синей сибирке, с бисерной цепочкой и копеечной сигарой во рту.
— Живем-таки! — ответил один голос.
— Ничего, почтенный! Дождь не дубина, мы не глина! — объяснил другой голос.
— Бог вымочит — Бог и высушит! — успокоил их приказчик и отошел.
— Тебе, чай, синей сибирке, ничего под крышкой-то! Парил, мол, брюхо чаем с ромом. Это хорошо, сказывают. Уходи-ко!
— Станем, други, хоть сказки сказывать; а там, гляди, солнышко выглянет — высушит; паки накроет дождик — вымочит. Так ли я высказываю?
— Воистину!
— Чай, ведь бурлаки все?
— Бурлаки. А ты кто?
— Тоже, пожалуй, бурлак: барской лакей! За барином на запятках стоим, привычны тоже... насчет дождя.
— Ты, кажись, выпил, паря? Мокрому-то тебе экому тоже пущай дождик-от нипочем.
— Ты меня не поил, а ладно сказываешь. Перед тобой, как перед тещей: не таю, полуштоф урезал один.
— На здоровье!
— Не стоит благодарности!
Лакей стал набивать трубочку; последовало молчание. Кто-то зевнул и вздохнул; лакей поймал это движение.
— Эх, кабы теперь на печь или бы в баню!
— Да так, так, парень, так! — следовал ответ.
В одном углу послышался сильный храп; лакей и это поймал. Он сошел с места и стал будить спавшего:
— Дядя Обросим!.. как тебя звать? Пузыри наспишь! Вставай! Гляди, опять дождем пугает. Очнись!..
Проснувшийся сердится, бранится, но лакей входит в роль весельчака, души компании, без которого не обходится ни одна артель, будет ли то плотничья, бурлачья, солдатская и всякая другая.
Мы оставляем палубу, потому что дождик опять начал барабанить по ней: мужички бросились под лавку. Один из них лежал еще некоторое время лицом на дожде, но и он спрятал голову под угол полушубка и подобрал под себя ноги.
В каюте второго класса — по обычаю русского человека и — также, по-видимому, все ознакомились между собой охотно и скоро и — разговорились. Образовались отдельные кружки; слышались своеобразные различные разговоры.
— Построили противу разбойников этих суда такие — гаркоуты! — слышалось из одного кружка.
Рассказывал старик.
— Построили эти гаркоуты, — продолжал он, — казенных солдат и офицеров на них нарядили и на эти гаркоуты посадили. Сказывали им по начальству такое слово: «Есть-де на Волге места такие (и таких-де мест очень много), где в Волгу мелкие и немелкие реки впадают. Тут завсегда лес растет покрепче; пригорки есть, за ними можно прятаться, а если жилье ушло далеко и лес вырос раменной — тут разбойникам лафа, тут они любят хорониться с косными своими лодками и выжидают добычи!» Вот и едет богатой купец на ярмарку или с ярмарки от Макарья. Тогда ярмарка еще на Желтых Водах была; у него десяток работников в бурлаках: половина спит, по обычаю; другая свою должность правит: ладит паруса и снасти. Оплошка есть — да малая. Сторожевой, передовой разбойник в кустах спрятался и все видит, и видит больше того, что хозяин барки думает. У них уж такие лазутчики были в нищей братии, что разузнавали всю подноготную: какой купец когда поедет, какие повезет товары, и на сколько рублей, и сколько этих рублей в мошне у него; какая у него сила, сколько рабочих и хворый ли то народ, али здоровый. Все знали лазутчики и об всем давали знать воровскому атаману. Тот по окраске и судно узнал, а на корме у него во всю силу и имя прописано. Молодцы сейчас в лодку и сейчас за разбойничью песню свою, и пели ее так ладно и складно, что заслушаешься и страх позабудешь на время. Это первая уловка разбойничья — да ей не давались! И гребут разбойники к судну купецкому, и кричат на него свое «сарынь на кичку». Дурак-бурлак понимал это слово, понимал он его так, что сейчас же ничком ложился на палубе; разбойники приходили, все обирали; и ничего не оставалось делать хозяину, как отдать свои денежки, потому что вся прислуга ничком лежит и не шелохнется. Кто пошевелился — тому и нож в затылок: расправа короткая! А лежал бурлак ничком потому, что в бурлацких артелях мнение такое было, что разбойник с нечистой силой знается, а что в атаманы они и не брали такого, который зараньше не продал свою душу черту за шелковую персидскую рубаху и за бархатные шаровары. И был у меня в старые годы дружок (ноне покойной) вятский купец Анфилатов: в городе Слободском он купеческой банк основал. А на тот год он впервые и торговать начал: нагрузил барку хлебом да и поехал в Астрахань за персидскими разными товарами. И знал он про бурлачью дурь, про повадку и оказывал им: «Кто-де из вас первый ляжет ничком — тому первому и пуля в лоб. Себя — сказывал — не пожалею». Так и сталось: выехали разбойники, свою «сарынь на кичку» вскричали, а бурлаки стоят себе на ногах и не валятся. Раза три кричали свое слово разбойники, да и полезли наверх: Анфилатов топором урезал первого — «положил в воду». Другой полез — и того положил. Видят остальные, что дело плохо — наутек...
— Извините, я вашу речь перебью!
Старик остановился. Общее внимание перенесено было на новое лицо, перебившее речь старика. Это был сухой господин с французской бородой, в очках и в помятой пуховой шляпе той формы, которая так быстро успела войти в последнее время во всеобщее употребление.
«Чем-то этот хочет потешить нас?» — думали многие, если не все, и, опустив головы, стали прислушиваться. Затронутое любопытство, но с большой долей равнодушия и праздности смешивалось на многих лицах. Ждали недолго; господин в мятой шляпе продолжал.
— Важно, — говорил он, — не то, что вы рассказываете; не то, что про разбойников и против разбойников построены были гаркоуты. Надо же было принимать когда-нибудь и хоть какие-нибудь меры предосторожности. Разбои так быстро и сильно увеличивались. Все Приволжье обуял какой-то страх панический, — страх, который не могли рассеять ни воинские команды, ни дневной свет, которого вообще боится всякий вор, из какого бы он народа ни происходил, в какой бы части света ни родился. Разбои на Волге происходили среди бела дня, при блестящем солнечном освещении — это факты. Разбойники хорошо знали, что за ними назначены следить воинские команды на гаркоутах; мало того, они видали эти гаркоуты; скажу больше — бывали на них, пили водку, пиво. Важен тот факт, хочу я сказать, что эти же самые казенные гаркоуты производили грабежи (правда, не разбои); не говорилось «сарынь на кичку», но брался оброк, и довольно тяжелый, сильно стеснительный. Важно здесь то обстоятельство, что в процесс искоренения одного зла успело вкрасться иное зло, домашнее. Грустно думать, что у нас доброе начало в большей части случаев имеет скверные последствия. Руки у нас нечисты; словно до самого корня пропитаны мы злом, а зло успело раздробиться на тысячи видов, и каждый вид получил свое название. Казнокрадство и взяточничество, неуважение к чужой собственности и к чужой личности — худшие из этих зол, но они существуют и теперь, а что было тогда? Гаркоуты велено было уничтожить: они превосходили всякую возможную меру терпения. Разбои прекратились, но не гаркоутами, а сами собой: некому было воровать, да и разбойники, сначала напутанные правительственной мерой, замолчали, перестали выезжать; потом с сосредоточенным вниманием и изумлением смотрели на новых деятелей и, изобретательные сами по себе, изумлялись находчивости соперников и наконец кончили тем, что обратились к мирным занятиям и преспокойно нанялись в бурлаки, в ямщики. Тогда берега Волги кстати успели крепко облюдеть, заселиться. Я хотел сказать, что все, вами рассказанное теперь, не новость: про это всякий слыхал и читал, мало того, видал даже на сцене. Стоит только вспомнить московские серобумажные издания тридцатых годов, где вы найдете и «Таньку, разбойницу Ростокинскую», и других разбойников. Ванька Каин на своем оригинальном, замечательно метком языке добросовестно передал ко всеобщему сведению свои личные разбойничьи похождения. Смотрите на столичных сценах на Масленице счастливую драму или, лучше, дивертисмент князя Шаховского «Двумужница», вы увидите повсюду если не совсем правду, то, во всяком случае, что-то чрезвычайно близкое к действительности. Такова, по всему вероятию, была внешняя сторона разбойничьего дела, декорации, которыми украшался и обставлялся этот род греховного промысла. Он всегда грозен и отвратителен, потому что на нем запеклася кровь.
— Мне кажется, это были по большей части те уроды из простого народа, те негодяи, которые избаловались и привыкли к праздности, привыкли к кабаку. Нуждались в выпивке — шли в разбойники.
— Это слишком узко. Так судить о знаменательных событиях нельзя. С такими положениями мы недалеко уйдем.
— Но вы начинаете сердиться...
— Не сержусь я на то, когда оправдывают разбойника, я отвык сердиться и уходился до того, что спокойно верю и в тот знаменательный факт, что едва ли нашему времени позволено будет и удастся раскрыть прямую причину разбоев. Она так сложна и запутана! Я не стану ходить далеко и возьму в пример недавних казанских разбойников; со смерти или, лучше сказать, со времени казни их не прошло и двух десятков лет. Один из них, именно Быков, сознался, что зарезал беременную женщину затем, чтобы посмотреть, как у ней лежит в матке младенец и живой ли он; и разорвал татарина пополам, привязавши ногами к двум наклоненным вершинам, для того только, чтобы видеть, что из того будет. И потом прибавлял, что собственными руками не сделал он ни одного преступления, не запачкал их ни одной каплей крови: все за него исполнял товарищ его Чайкин. Да, так действительно было. В этом характере Быкова я вижу что-то демоническое, фатальное.
— Он был сумасшедший.
— Да! Но мания его достойна глубокого изучения — и патологического, и философского. Он принадлежит к числу тех бешеных, отыскание причины мании которых предмет интересный, серьезный и чрезвычайно трудный. Сам он ничего не ответил. Верю: может быть, и оттого, что его не умели спрашивать, хотя, говорят, он и сказал одному из членов, желавшему знать причины его зверства: «На что вам это? али на всякий случай, чтоб самим вперед пригодилось?». Верю также невозможности раскаяния и присутствию чистосердечия в том человеке при смерти, который ни разу не уступил совести при жизни. Нет! Что хотите, а я не верю таким скороспелым выводам, которые вы успели высказать. Зачем же были Стеньки Разины, Пугачевы? Мы займемся теперь разбором простейших, более доступных нам фактов. Что вы, например, думаете в этом случае о бурлаках?
— Полагаю, что страх их поддерживался суеверием — исконным достоянием всякого народа, а в том числе и нашего.
— Этого, по-моему, даже и не нужно, как и доказал то, напр., тот же Анфилатов: он показал пистолет — и бурлаки предпочли невещественный, отвлеченный страх действительному, вещественному. Я знаю и многие другие примеры подобного рода, но не стану приводить их, потому что не хотел, собственно, и говорить об этом предмете, да скучно стало сидеть, да и пришлось к слову. По-вашему, что такое бурлак?
— Это один из несчастнейших видов, подразделений нашего простого народа. Бурлак — человек, профессия которого, сосредоточивая и развивая силу физическую, обездолила его нравственную сторону. Это — рабочая сила, которая только теперь, к счастью, и то наполовину только, заменена лошадьми и паром; рабочая сила, повторю я, подчиненная произволу и воле одного человека за известную плату, на известную путину. Он видит только впереди известное число рублей, которые пропьет до последней копейки раз в Рыбинске, другой — в Астрахани и третий раз в Нижнем; знает он только одного хозяина...
— С которым, однако, прибавлю я, не связан нравственными узами. Хозяйское добро бережет или сам хозяин, или приказчик, — бурлак только добро это тащит куда велено. Он не муромский, не коломенский извозчик, который берет все обозы на свой страх и попечение и за целость их по накладной отвечает только честным словом, кстати сказать, всегда верным и незыблемым. Бурлак, ложившийся ничком перед ножами разбойников, думал никак не дальше следующего: «Пронеси, Господи, беду мимо меня, а у хозяина денег много; коли отдаст, сколько потребуют, — не убьют; а наши деньги всегда оставят, таков уж разбойничий обычай! Да и из-за какого черта лысого станем мы животы свои тратить; на это нас не подряжал хозяин, да и невесть какие деньги и так-то получаем, из-за них и мизинец занозить стыдобушка. Опять же когда и не наша — на беду — возьмет; разбойник — ближний человек, соседний: из одной деревни другой найдется, чего доброго! А со своим человеком ссориться — хуже худа нету. Опять же, сегодня один хозяин, а на другой год и к другому можно наняться. Матушка-Волга широка, долга — не клином сошлась на ту беду!» Не правда ли, что это отчасти так? — отнесся господин в мятой шляпе к старику-рассказчику.
— А я, признаться, о разбоях этих мало размышлял; рассказываю, что слыхал, а самому испытывать не доводилось. Правда же это, что доброго приказчика и встарь, что и ноне, днем с огнем поищешь, а уж не только рабочего какого.
— Разбойники, по моему мнению — продолжал господин в измятой шляпе, — плодились быстро оттого, что была им повадка от продажной совести земской власти и от того равнодушия (не скажу пока сочувствия), какое питало к этому людному сословию остальное наше простонародье. Иначе чем объяснить то явление, что от самого истока до крайнего устья Волги почти на каждом шагу попадаются бугры и горы, заклейменные именем какого-нибудь разбойника и даже разбойницы? отчего от самого истока у редкого села нет позорного прозвища; то слышишь: «Новоторы — воры, да и Осташи хороши»; то: «Скопинец да Бобринец ворам кормилец, а Елец ворам отец»; то: «Лихвинские горы да Новоторжские воры злее всех»; то: «Кинешма да Решма кутит да мутит, а Солдогда, Армении убытки платит» и проч. Не диво отчасти, что при таком множестве коренных пунктов корпорации разбойников были многолюдны. Нет ничего странного, если предположим, что между всеми партиями существовала помимо нравственной и вещественная, действительная связь, как это и доказывает признание Ваньки Каина в собственной повести. Не дивлюсь я теперь, что бурлак послушно падал при крике «сарынь на кичку»: бурлак такой убитый человек! Я даже не верю, чтобы они были авторами поэтических дум и песен волжских. Их воображение и фантазия не могли идти дальше той простой песни, которая бьет им такт и уравнивает их шаги, — песни, в которой нет никакого особенного смысла, кроме ряда слов, расставленных в известное количество равных слогов. Авторы волжских песен, несомненно, разбойники. Бурлаки только хранители этих песен, и то плохие; теперь они уже заметно пропали и у редкого доспросишься, редкий подарит замечательной песней помимо тех, какие уже успели набить оскомину с ученической скамьи до веселой и бурливой компании в настоящее время. Счастливее других был в этом отношении г-н Костомаров, начавший печатать свой замечательный сборник в «Саратовских губернских ведомостях», но не кончивший. Г. Якушкин, напр., нашел волжскую разбойничью песню в Орловской губ., бог весть кем и когда занесенную. Песня эта особенно замечательна по тому обстоятельству, что в ней восстает изумительно поэтический образ женщины-разбойницы: может быть, Дуньки Казанской, может быть, Таньки Ростокинской. Во всяком случае, образ этот — гомерический. Им можно любоваться до ужаса. Такой же точно чудовищный образ женщины-атамана виден в одной из песен костомаровского сборника, описанный не менее яркими красками и обставленный не меньшими ужасами. Знаете ли что? О разбоях можно говорить много, и наши писатели обязаны говорить об этом много. Чувствую, что труд немалый; бог весть, где разбоев не было, бог весть, сколько архивов надо перерыть для этого дела! Решая задачу Стеньки Разина, г. Костомаров положил только начало делу. Останавливаясь на создании Руси в Киеве, на обручении ее с Византией в Москве, на крещении ее Петром, я готов еще остановиться на казачестве, на Великом Новгороде, на расколе и на разбоях, чтобы вывести последний итог и уяснить себе многое, если не все.
Речь рассказчика прервана была пронзительным свистком, возвестившим нам, что мы близко от пристани. Выйдя на палубу, мы увидели мрачные, одинокие стены монастыря, за ними церкви и утлые домишки несчастного города Макарьева. Видели девок, таскавших на пароход дрова, двух-трех послушников, баб, продававших пироги, яйца, молоко, ягоды и яблоки. Видели опять господина в мятой шляпе с товарищем, возвращающимися с берега на пароход.
Рассказчик говорил, и говорил уже более смягченным тоном и спокойным голосом:
— Это, понятно, дело детское. Не играйте — говорят им — тут, потому-то и потому-то, дурно и вредно, играйте здесь, потому что здесь лучше, посмотрите сами! «Ай — и в самом деле лучше, станемте играть лучше здесь!» Так точно и тут. «Вам, — говорят, — торговать лучше там, где сошлись Ока с Волгой, и посмотрите, какие это славные реки, а здесь, — говорят, — что за место? и река и некрасиво». Посмотрели, подумали — нашли, что и в самом деле лучше, сначала по тупой привычке года два-три ездили на старое место, а потом догадались и совсем перешли на новое. Умные дети, послушные дети! Мы вам за это игрушки подарим: вот пока вам каменная дорога, а вот вам и железная за хорошее поведение.
— Но отчего же так вдруг обеднел город? — спрашивал товарищ.
— Да он никогда и не был богатым. Разве самый Нижний сильно богатеет? Ведь ярмарка привозит деньги и удаляет их, но в то же время она привозит и столичные затеи. А мы народ и балованный, и неумелый, потому что не только малообразованны, но и малограмотны: истина старая и истертая уже до безобразия. Вы укажите мне хоть один город, который разбогател бы от ярмарки.
— Ростов.
— У него и без нее много средств богатеть. Не забудьте, кстати, что ростовцы — все огородники, лучшие и единственные по всей России. Да и Ростов давно строится, Ростов старый-престарый город. Недаром ярмарки придумали выносить за городскую черту, как это делается везде: и в Лебедяни, и в Курске, и в самом Нижнем, и в Ромнах, и везде, решительно везде. Ярмарке только нужно приткнуться таким образом, чтобы не строить себе (лишний раз не хлопотать) постоялых дворов и гостиниц. Вот эти-то постоялые дворы и заменяет город, этими-то гостиницами и служит он для приезжих купцов, именно для приезжих, потому большинство туземцев маклачит по мелочам, торгует на грош: дело мещанское! Я знаю, что в Лебедяни мещане — барышники лошадиные; на хлебных рынках — кулаки, в Ростове они торгуют мелкой дрянью: деятельность невидная! Виднее еще как будто торговля съестным, но и та ведется женским населением города, но и та с крохи на кроху мелкотой пробивается из-за хлеба, на квас не зарабатывает, говоря словами их же поговорки.
— Изумительно печально положение наших мещан!
— А еще печальнее то, что за них еще почти совсем не вступалась наша литература и обходила их, как будто забывая, что они существуют, что они составляют самостоятельный и интересный для изучения и поучения класс, что они не крестьяне и не купцы, а именно мещане, срединное звено между этими двумя звеньяии в сложной цепи сословий русского царства. Во всяком случае, вопрос еще на очереди, мы не будем говорить о нем теперь; пойдемте лучше любоваться на Волгу, она так хороша здесь!
Действительно, гористый и лесистый правый берег Волги необыкновенно живописен. Начинаясь высоко от самого Нижнего, он здесь, за Макарьевом и особенно от стороны богатого Лыскова, изумляет величиной и разнообразием высей. И мирно плывет рядом с ним низменный левый берег, весь в зелени, весь заросший сочной, богатой травой. Хороша Волга налево и еще лучше направо. Контрасты разительны и в тоже время так своеобразны и увлекательны! Налево что-то кроткое и мирное, направо что-то торжественное и страшное; налево — тени легкие и ласкающие, направо — резкие и пугающие.
— Если разбойники водились и в здешних местах, то они непременно выходили из деревень этого, правого, берега. Бурлаки непременно, в свою очередь, жили в то время в деревнях левого берега. — Так говорил наш недавний знакомец — словоохотливый рассказчик в помятой шляпе. — Впрочем, — прибавил он, — Волга так хороша и про нее так много было говорено и печатано, что лучшего не придумаешь. Одни народные песни дают на это какой богатый и полный ответ!
С этими словами нельзя было не согласиться вполне и бесспорно.
Пароход наш между тем летел очень скоро, притягивая новые виды и давая достаточно времени, чтобы ими полюбоваться. Замечалось разнообразие, хотя и не особенно резкое. Начинало между тем смеркаться. Левый берег отошел от нас далеко и пропал во мраке; правый почернел еще более и еще сумрачнее стал глядеть на нас. И как он дико красив был в эту пору!
По несчастью, нам привелось этим любоваться недолго: берег вскоре пересекла широкая полоса реки. Река оказалась Сурой, знаменитой своими стерлядями, лучшими после чепецких. Там, далеко в темноте, пропадал город Василь — и хорошо делал: печальнее его и беднее мало других городов на святой Руси.
Мы бросили якорь. Нам объявили, что за темнотой капитан не надеется пройти дальний и довольно опасный перекат, и потому мы должны были простоять здесь часа четыре, пока длился ночной сумрак. Воспользовавшись этим временем, я вышел на берег.
Песок хрустел под ногами; кругом было тихо, вдали виднелся огонек, как будто разложена была теплина. Я пошел по этому направлению. Вижу разложенный огонь, над ним чугунный котелок, подле валяются живые фигуры — человек шесть.
— Здешние вы?
— Нету, бурлаки.
— Откуда?
— Вятские.
— Как это вас сюда Бог занес, в даль такую?
— Ребята нахвалили: пошли пробовать.
— Ну что, хорошо?
— Больно плохо: тяжелее работы, кажись, и на свете нету. Не знаем, как и до дому добредем, а добредем — назад уж не вернемся.
— Одежей износились; в баню бы вот хочется, так, вишь, не готовят, а закажи — слышь: и прождешь целой день; а работа на срок.
— Да, может быть, выгодно нанялись?
— А не знаем. Чай, домой-то и трети не принесешь выручки...
— Хлеб-от есть ли у вас?
— Хлеб есть: в Козмодемьянском купили. На варево больно шибко позывает: надоела сухомятка. Вон какую-то рыбку половили: уху варим. А опричь того — ничего больше и нетути...
— Подайте, батюшки, отцы благодетели, бедной страннице на пропитание! — вдруг, откуда ни взялся, разбитый старушечий голос, и сама, разбитая ногами, старуха-нищенка стояла уже подле группы нашей, из среды которой раздался новый голос, не менее разбитый, в ответ ей:
— Бог подаст, бабушка, сами семерых послали — не знаем, что принесут.
Все засмеялись.
— Шишка наш! — счел за нужное объяснить мне самый ближайший ко мне.
— Веселый же он у вас — и с голоду шутит! — заметил я.
— Такой ли он был, как из дому шел?! Изломало его пуще всех: дело, вишь, его такое, что всегда он должен быть впереди, вся тягость-то на него и ложится. Он же и песню запевай; он первым и лямку дергай. Трудно!
— Как не трудно, когда все на грудь ложится: болит — поди!
— Схватывается же он за нее часто, жалуется, а все шутит.
— Шутки шутить — всех веселить, дядя Мартын! Так-то! — отвечает уже сам шишка, и продолжает потом: — Дело бурлачье, почтенной человек, такое выходит, что пять тебе алтын да из боку ребро — вся тут и сказка. Идешь себе путиной, да и думаешь: шел — перешел, кабы день прошел, а уж об этом не кладешь заботы, что тебе завтра есть дадут, а ино смекаешь, что большая-де сыть брюхо портит, да ведь и опять же много есть — не велика честь, не назовут богатырем, а объедалой. Дома, почтенной человек, безотменно лучше, чем здеся!
Все засмеялись. Одобренный повадкой, шутник продолжал:
— «Бог даст день — Бог даст и пищу» — сказано, а на другой день попищим-попищим, да и так просидим. А ведь уж бурлацкое дело такое: нет ему ни от ветра затулы, ни от дождя защиты, и в лаптях идем, а не спотыкаемся. Дома-таки не в пример лучше.
— Да ты женатый?
— Была жена, да и тоё корова сожрала. Кабы не попово сено, и самого бы съела.
Опять все хохочут.
— Чем же тебе дома-то лучше?
— Да хоть бы и тем, что там ешь, сколько хошь, ешь, покуда упадешь, а на ноги поставят, опять есть заставят. Оставя шутки, надо тебе говорить, господин честной, вот что: баней мы очень тяготимся, дядя-то Мартын тебе даве правду сказывал. Бабы наши недаром толкуют, и верно: в бане паришься, из косточки в косточку мозжечок переливается. А тут вон тебе судовой-то хозяин даст деньги — да и сказывает: вот тебе, слышь, копейка, выпей хорошенько, закуси да грош сдачи принеси. Вот что худо.
И опять общий смех, и, вероятно, продолжится этот поддерживающий силы, отрезвляющий помыслы смех, честный и искренний, до тех пор, пока не устанет и не угомонится шутник-шишка. Не буду же и я мешать им и употреблять во зло словоохотливость и откровенность простосердечного и добродушного вятского народа.
Потянется шуба за кафтаном, наступит осень, станет рябить матушку-Волгу в последние разы и начнет прихватывать с краев и затягивать цельным полотном ледяным от берега до берега — придет бурлаку пора ко двору тянуться. А встанет вода на воронках и осилит их лед — и придут по Волге обозы с деревянной посудой, с кожами, с лыком, да с мерзлой рыбой, да с овечьим руном — бурлак уже давно дома на печи шутки шутит, за столом, через хлеб, калач достает, ест, сколько в горло войдет. А мужицкое горло, что бердо, по пословице — долото проглотит, а брюхо из семи овчин сшито!
На дороге мне попался опять наш неутомимый рассказчик, также возвращавшийся на пароход. Он говорил:
— Пословица говорится: «Богатому быть трудно, а сытому мудрено». Раз не успевши захватить в свои руки хлебной торговли, раз не заявивши себя срединным хлебным центром, Василю уж трудно было делать что-нибудь в то время, когда завелись богатые-пребогатые соседи, за которыми тягаться далеко — упаришься, напр., село Лысково и город Козмодемьянск. Конечно, Василь, собственно, должен быть пунктом хлебным для Суры и посредником для передачи низового хлеба на Волгу, но, во-первых, там, в верховьях Суры, завелось деятельное торговое село Промзино-Городище, а во-вторых, ни один хлебный приказчик по завету отцов и по приказу хозяев не закупает хлеба в Василе, а едет в Промзино-Городище. Это-то село, почти с исключительной привилегией для себя, и отправляет на мокшанах весь пензенский, тамбовский и отчасти симбирский и саратовский хлеб в Петербург.
Я видел это село — деревянное, правда, но многолюдное и летом крайне оживленное; оно как будто втянуло и сосредоточило в себе всю силу хлебной торговли по Суре, обездолив остальные сурские города: и Алатырь, и Курмыш, и Ядрин. Последний город еще является соперником, но слабым и ничтожным...