Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Московские повести - Лев Эммануилович Разгон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Хорошо! Впрочем, невозможно представить себе слова, которые Гоголь нашел бы для того, чтобы изобразить теперешнюю Россию...

Сколько было надежд, восторгов!.. Первая дума. Их московский профессор Муромцев — председатель Государственной думы!.. Потом эту Думу разгоняют, выгоняют «избранников народа», как увольняют напившегося дворника... Потом повторение этого же со Второй думой... Затем страну в свои недрогнувшие руки берет этот губернатор — Столыпин. И от русского парламента остаются лишь рожки да ножки... Подобранное большинство ковриком ложится под ноги нового всероссийского диктатора. Холодное лицо Петра Аркадьевича Столыпина, с холеной бородой, черным галстуком на высоком воротнике, теперь постоянно мелькает перед глазами в газетах и журналах. «Столыпинский галстук»... Так, кажется, в Думе Родичев назвал главное орудие столыпинской политики — петлю виселицы... Каждый день, каждый день в газете списки повешенных...

...Кажется, он сбивается на политику!.. Вот если бы Гопиус проник в его теперешние мысли!.. Но его, Лебедева, действительно политика не интересует. И не то что не интересует, он просто не верит в ее позитивное начало. Но он не открещивается от нее, как богомолка от черта, он ее просто избегает, а она настигает его, настигает, не дает ни работать, ни жить...

Ведь, казалось бы, как для него хорошо начался новый век! Закончил свои работы по доказательству светового давления, из малоизвестного русского ученого вдруг стал экспериментатором с мировым именем... Эти письма, что он получал! Известный физик Ф. Пашен писал ему тогда из Ганновера: «Я считаю Ваш результат одним из важнейших достижений физики за последние годы и не знаю, чем восхищаться больше — Вашим экспериментальным искусством или выводами Максвелла и Бартоли. Я оцениваю трудности Ваших опытов, тем более что я сам несколько времени назад задался целью доказать световое давление и проделывал подобные же опыты, которые, однако, не дали положительного результата, потому что я не сумел исключить радиометрических действий. Ваш искусный прием, заключающийся в том, чтобы бросать свет на металлические диски, является ключом к разрешению вопроса...»

Испытывал ли он тщеславное удовлетворение от этих нахлынувших на него почестей, лестных признаний? Ей-богу, нет! Когда он получил от самого Вильяма Крукса лестное письмо с признанием огромного значения лебедевского опыта, то больше содержания его поразил внешний вид письма знаменитого английского физика: на специально изготовленной почтовой бумаге и конверте монограммы W и C, обвитые вокруг креста. На кресте латинская надпись: «Ubi crux, ibi lux», сверху слон, тело которого разделено на четыре геральдических поля, на полях орденские кресты... Господи! Чем же ребяческим, глупо-тщеславным тешится великий физик!.. Теперь понятно, как может Крукс увлекаться и искренне верить в спиритизм, в это идиотское столоверчение, вызывание духов!..

Он не испытывал ни приступа слепой гордости и никакой особой радости. В университете было плохо: начинались студенческие волнения, грызня в профессуре... В стране — выстрелы террористов, суды, виселицы... Приступы боли в сердце повторялись все чаще, ему тогда казалось, что на этом и кончается все, что он успел сделать. И даже некому было об этом сказать... Матери уже не было в живых, Саша был далеко, с Голицыным порвалась старая дружба... Еще с его женой поддерживались прежние дружеские связи, и ей тогда, году в девятьсот втором, он писал: «В моей личной жизни так мало радостей, что расстаться с этой жизнью мне не жалко — мне жалко, что со мной погибает полезная людям очень хорошая машина для изучения природы: свои планы я должен унести с собой, так как я никому не могу завещать ни моего опыта, ни экспериментального таланта. Я знаю, что через двадцать лет эти планы будут осуществлены другими, но это стоит науке двадцать лет опоздания!..»

Он был тогда искренен перед нею. Он действительно думал, что жизнь его доконала, что он гибнет физически, а вместе с ним погибают его замыслы... Все же тогда он справился с болезнью, у него хватило сил еще на годы больших трудов, он еще кое-что успел... Но разве ему было лучше, радостнее? В России творился кошмар, от этого нельзя было спрятаться ни в какую науку! Эта бесчестная, глупая война, окончившаяся так позорно! Если бы хоть половину того, что было всажено в эти броненосцы, которые пошли с людьми на дно, если бы хоть ничтожную часть денег, ушедших на никому не нужную и мерзкую войну, пустили бы на школы, на университеты, на лаборатории, на науку, как бы по-настоящему расцвела Россия!.. И этот царек, маленькое глупое создание, ничтожество, которому Россия досталась — как купцу лабаз! — в наследство от отца... 9 января... Расстрел безоружных людей у самого дворца человека, в которого они так по-детски верили... Полиция, которая начала врываться в университет, аресты способнейших учеников, раскол в профессуре...

Напрасно он пытался от этого уйти в свою науку, напрасно он пытался спрятаться от жизни в свою физику. Ничего не получалось из этого! Он писал Голицыной, которая это тяжкое время была почти единственным его поверенным: «О себе скажу, что я в полной прострации: я ничего не могу думать, ничего делать — вся моя деятельность насадителя науки в дорогом отечестве представляется мне какой-то безвкусной канителью, я чувствую, что я как ученый погибаю безвозвратно: окружающая действительность — одуряющий кошмар, отчаянье».

А ему еще предстояло пережить многое: гром пушек на Пресне и Кудринской площади, разбитые снарядами дома, притихшую Москву, по которой топают сапоги гвардейцев Семеновского полка, цокают копыта казачьих разъездов... и это через каких-нибудь полтора месяца после царского манифеста, после пресловутой «конституции»... Как в нее все эти дурни поверили! На другой день после манифеста 17 октября поцелуи, слезы, восторги, тосты в ресторанах: «Ты победил, Галилеянин!», «Воскресла Русь!», «Свобода, равенство и братство!» — и еще как-то и еще что-то...

И вся профессура, все почти без исключения бросились в политику. Такие субчики, как граф Комаровский и ему подобные, — в октябристы, под крылышко московского городского головы Гучкова! Ну, партия, конечно, богатая, содержится московскими богатыми промышленниками и купцами... «Партия семнадцатого октября» — их, конечно, устраивает и тот царь, и эта русская разновидность парламентаризма. Богатеть сейчас можно, вот сколько настроили себе домов эти господа!.. А большинство профессоров — те кинулись к кадетам, в конституционно-демократическую партию... Может быть, потому, что в политике не разбирается, но он не в состоянии понять, в чем же разница между этими двумя партиями?.. Ну, в кадеты пошли более порядочные, более умные, что ли: Муромцев, Трубецкой, Мануйлов, Вернадский...

Но, ей-ей, так незначительна разница между теми, кого устраивает нынешнее издание этого старого, уже с опровергнутыми теориями и формулами, учебника, и теми, кто хотел бы его сохранить, кое-что там изменив, подправив... Все равно как если бы физики стали цепляться за старую теорию эфира...

Ну, а за профессорами пошли по тем же дорожкам и их приват-доценты, ассистенты, лаборанты... И везде, в каждой лаборатории, в каждой аудитории, — всюду споры о политике! С кем ни заговоришь, даже с Витольдом Карловичем Цераским, — все о политике, все о политике! Как же ему нравится университетский астроном Павел Карлович Штернберг! Вот от кого никогда не услышишь ни одного слова о политике!.. И каждый раз, когда кто-нибудь из университетских коллег хочет втащить Штернберга в политический спор, он отклоняет эти попытки спокойно и решительно. Да, его интересует только его астрономия, только его наука. И таким должен быть настоящий ученый!

Он вспоминает, как больше пяти лет назад, в конце октября того самого пятого года, пошел он на премьеру в Художественный театр. Тогда он еще ходил в театр... Правда, в университете и делать было нечего, никто не работал, никому до науки не было дела. А спектакль ждали с нетерпением... Новая пьеса знаменитого Максима Горького «Дети солнца». Про интеллигенцию, про ученого... Смотрел на сцену, как всегда, немного иронически, ничего не ожидая, с интересом думая, как же знаменитый актер Качалов станет изображать ученого... А потом весь скепсис у него из головы вылетел! И он не сводил глаз с этого обаятельного и грустного, кажущегося всем смешным человека — чудаковатого, рассеянного, ничего под самым своим носом не видящего, занятого только одним, думающего только об одном — о своей науке!..

Почему люди считают Протасова эгоистом, не интересующимся людьми, чудаком, каким-то городским сумасшедшим?

Лебедев через несколько дней после спектакля зашел в книжный магазин, купил свежую книгу «Шиповника», где была напечатана пьеса, и несколько раз ее перечитал. И убедился, что не в замечательном актере дело, что обаяние Протасова в том человеческом, что в него вложил Горький.

До сих пор помнит он целые куски из монологов Протасова: «Все — живет, всюду — жизнь. И всюду — тайны. Вращаться в мире чудесных, глубоких загадок бытия, тратить энергию своего мозга на разрешение их — вот истинно человеческая жизнь, вот где неисчерпаемый источник счастья и животворной радости! Только в области разума человек свободен, только тогда он — человек, когда разумен, и, если он разумен, он честен и добр! Добро создано разумом, без сознания — нет добра!»

Вот настоящая программа жизни ученого! Его, Лебедева, программа.

И как можно обвинять ученого в том, что ему безразлично человечество, если он и его наука только для человечества и существуют!..

...Когда-то, в давние времена, Саша Эйхенвальд познакомил Лебедева с Марией Федоровной Желябужской. Богатая женщина, жена статского генерала, она стала известна под своим театральным псевдонимом — Андреева, на первых ролях была в Художественном. Красивая, волевая, очень талантливая женщина.

Потом Лебедев узнал, что Андреева бросила своего генерала, богатство, стала женой Максима Горького. Лебедев не был знаком с человеком, который написал «Дети солнца». Но ему хотелось, чтобы тот узнал, что думает ученый о герое пьесы. Он вспомнил про свое знакомство с Марией Федоровной и написал ей письмо, в котором восхищался тем, как тонко и точно автор пьесы передал чувства, мысли настоящего ученого. Он сгоряча написал актрисе, что взял бы монолог Протасова введением в свою книгу... Он тогда еще наивно думал, что напишет книгу о физике...

Пусть говорят о Протасове что угодно, пусть говорят то же самое и о нем, но он, Лебедев, будет заниматься только тем, во что он верит, — только наукой! Он будет заниматься своей наукой, он будет продолжать создавать московскую школу физиков, которые еще дадут миру много замечательного!

Скажи мне, кудесник, любимец богов, Что сбудется в жизни со мною?..

А чего он так боится этого будущего? Как только ни прижимала его жизнь, какие только препятствия ни ставила — выходил из тупика, принимался снова за работу! Было время, когда считал себя, как ученого, конченым. И что? И после этого не раз испытывал волшебство догадки, радость от красоты доказанного... Ну что он разнюнился?! Ему только сорок пять лет, у него прекрасная лаборатория, талантливые и преданные ученики, только сейчас он и может по-настоящему развернуть работу! Все еще будет, господин кудесник! Сбудется!

Глава III

РАССКАЗЫ ПРО СЕБЯ

Продолжение

МОХОВАЯ


...Вот уже и лучше стало!.. И, собственно говоря, можно бы слезть с осточертевшей постели и пойти в лабораторию. Лебедева иногда приводило в ярость, что самые близкие, хорошо знающие его люди так и не могут понять, когда ему хорошо и когда плохо... Никогда ему не было плохо в лаборатории! Напротив, когда начинало покалывать сердце, ныть левая рука, когда начинало обволакивать омерзительное и давящее чувство беспомощности, то для него лучшим лекарством была лаборатория. Там, среди своих учеников, среди своих приборов, забывал о болезни, уходила боль, проходила тоска, он оживлялся, как будто окружающая его молодость вливала в него новые силы. Почти никто не мог поверить: не в постели, а в лаборатории становится ему лучше!..

Теперь, когда у него в помощниках врач, то и вовсе его затиранили. А какой Петр Петрович врач? О-то-ла-рин-го-лог! И понимает в ухе, горле и носе, а вовсе не в делах сердечных... Но вот умеет держаться по-докторски, все домашние слушаются с полной верой в его медицинские знания!.. Как-то невольно подчиняешься его врачебной уверенности, его спокойному и настойчивому голосу. Может, действительно лучше несколько дней полежать, подумать о будущих работах?.. Хотя, кажется, он больше думает о прошлом, нежели о будущем. Впрочем, и это нужно!

...Звонок в дверь! Наверное, Гопиус. Лебедев просил, чтобы он пришел и рассказал о лабораторных делах. Был как-то необъяснимо симпатичен ему этот человек, всегда встрепанный, ироничный, всегда разговаривавший так, как будто не верит он ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай... А во что верит — молчит... Совершенно другой человек, чем Лазарев, а в чем-то очень важном его дополняющий.

Гопиус не вошел, а ввалился боком. Под мышкой целая куча свежих газет.

— Здравствуйте, Петр Николаевич! Вы уже совсем об-университетились! Как порядочный воспитанник Московского университета не можете очухаться после татьяниного дня? Все, наверное, думают: ну и отметил же профессор Лебедев татьянин!.. Нализался, как студент!..

— Садитесь, садитесь, Евгений Александрович! В нашей лаборатории есть один, который за всех нас, грешных, может выпить! Я только потому и воздерживаюсь. А что это вы с такой грудой газет? Зачем вам столько? Мне так одной хватает.

— Вы небось «Русские ведомости» читаете?

— Нет, представьте себе — «Русское слово».

— Чего ж так, Петр Николаевич? «Русские ведомости» — самая что ни на есть профессорская газета. И кадетская — что, кажется, одно и то же...

— Я человек не партийный, предпочитаю читать фельетоны Дорошевича в «Русском слове». А у вас, я вижу, даже «Голос Москвы» есть?

— А как же! Любимая газета профессора графа Комаровского. Вы не думайте: есть профессора, которые и в октябристах ходят!

— Слушайте, черносотенный «Кремль», кажется, выходит под редакцией заслуженного профессора Иловайского... Так что, профессорам за него тоже отвечать? Все же зачем Вам столько газет?

— Ради любознательности, Петр Николаевич. Ибо любимый вами Гёте сказал: «И самый тонкий волос отбрасывает тень»...

— Он же сказал, что «как много людей воображает, будто они понимают все, что узнают»... Впрочем, не будем бросаться друг в друга цитатами поэта, которого на нашей кафедре, кажется, только мы с вами и любим. Скажите, что в лаборатории?

Лебедев и Гопиус углубились в разбор опытов, проделанных студентами. Лебедева всегда восхищало, что у Гопиуса внешняя небрежность соединялась с очень твердой, даже жесткой организованностью во всем, что касалось лабораторных дел. Всегда у него все записано, все отмечено, от его, казалось бы, рассеянного взгляда не ускользает ни одна мелочь. И недаром этот добродушный, постоянно посмеивающийся над всем человек слывет среди студентов самым строгим и неподкупным экзаменатором, которого невозможно смягчить ни шуткой, ни слезой.

— Ну смотрите, как хорошо идут дела в лаборатории, Евгений Александрович! Как здорово продвинулись опыты давления волн в воде у Капцова! И опыт Альберга очень интересен... А работа Кравеца по поглощению световых волн в красителях — так просто готовая уже самостоятельная работа! Хоть вы и известный пессимист, но сознайтесь, с неплохим багажом начинаем мы год!.. Не то что в прошлом... Я как вспомню весь прошлый год, так у меня почесуха начинается, ей-богу!.. Год целый, собственно, был потерян для университета. Думаю, что сейчас мы и начали лучше, и год пройдет хорошо.

— Так пессимист вы, Петр Николаевич, чем и возбуждаете неудовольствие начальства, каковое считает, что все у нас идет хорошо да иначе и не может быть под ихним благодетельным начальствованием. А оптимист — это я. Потому что не просто ожидаю, что все это их мнимое благополучие полетит скоро в тартарары, но и полагаю, что чем скорее это произойдет, тем лучше. И что бы ни происходило, все к лучшему... как нас учат ваши немецкие философы.

— У нас с вами разные любимые немецкие философы, Евгений Александрович. У меня — Кант, у вас — Маркс... Нет-нет, я все же верю, что даже такую тупицу и холуя, как Кассо, прошлый год чему-то да научил! И не пойдут они на то, чтобы повторились прошлогодние кошмары, чтобы в российских университетах сорвался почти целый учебный год!

— Дай бог нашему теляти... Очень хотелось бы верить, что они способны чему-нибудь научиться, да не верю... Вы на обеде в честь Николая Егоровича Жуковского будете?

— Да, если встану, то обязательно. Ну передавайте привет всем студиозиусам — и настоящим, и бывшим. Скоро приду гонять их...

Лебедев прислушался, как в передней Гопиус отшучивался от Валиных вопросов, как хлопнула за ним дверь... Гм... Он — пессимист, а Гопиус — оптимист... Но если существует в мире какая-нибудь логика, то она должна исключать то, что случилось в прошлом году! Хотя и он не принадлежит к числу людей, хоть сколько-нибудь верящих в разумность поступков министра, попечителя, всех начальников крупного и мелкого сорта... Нет, не должно повториться прошлогоднее!

А прошлый год тоже начался благополучно, в атмосфере всеобщих надежд на прогресс науки, на расцвет университета! И прошлогодний татьянин день прошел как торжество объединения студентов и профессоров, с еще бо́льшим подъемом, нежели в этом году... А потом — потом все полетело!.. Большинство профессоров обвиняли в этом студентов. А так ли это?

Лебедев никогда не был студентом университета, никогда не жил в «Ляпинке» — огромном и шумном студенческом общежитии в доме купца Ляпина на Большой Дмитровке. Общежитие было бесплатным для нуждающихся, а он, будучи студентом, жил так же обеспеченно, ни в чем не нуждаясь, как и тогда, когда был реалистом. Но у него жили друзья в «Ляпинке», и он бывал в этом большом трехэтажном доме, поделенном тоненькими перегородками на маленькие комнатушки, где с трудом устанавливались четыре железные койки. Там же, внизу, столовая Общества для пособия нуждающимся студентам. В столовой можно пообедать за двадцать копеек... Особо нуждающимся столовая отпускала в день шестьсот бесплатных обедов. У богатого купеческого сына Петра Лебедева были и такие друзья, что пользовались в «Ляпинке» бесплатными обедами... В общежитии всегда было безалаберно и весело, особенно в этом веселом гаме отличались художники — студенты Строгановского училища. Лебедев всегда удивлялся тому, как могут в этом галдеже читать, заниматься, а главное, думать о научных проблемах студенты-естественники... Но он любил эту шумную студенческую братию, эти землячества, эти тайные и явные студенческие объединения, этих молодых людей с их самыми разными интересами, связями, надеждами... Он сохранил эту любовь и став профессором университета, и студенты ему платили за эту любовь любовью. Конечно, разве для них имеет значение то, что он сделал в физике? Да ничего подобного! Просто они знают, что он не сволочь, никогда ради хорошего отношения начальства не продаст их, не предаст, что он независим в своих взглядах, симпатиях и антипатиях.

И напрасно его коллеги так громогласно говорят о том, что студенты неблагодарны и плохо относятся к своим учителям. А почему они должны их обожать? Один профессорский суд чего стоит! Когда в августе 1902 года вышел правительственный указ об учреждении профессорских судов, большинство считало, что это очень либерально. Все-таки решать дела о нарушении студентами порядка в учебных заведениях будут не жандармы и околоточные надзиратели, а лучшие представители интеллигенции — профессура. Профессорскому суду предоставлялось право уволить студента из университета на время, или без указания срока, или даже без права поступления в другое учебное заведение. А Лебедев всегда считал, что интеллигентам не следует брать на себя право и обязанность выгонять из университета студентов с волчьими билетами. Карателей да судей хватит в России и без профессуры! Ну, суд этот влачил довольно жалкое существование, а потом революционная волна и вовсе смыла его. А когда все улеглось, Кассо в девятьсот седьмом предписал восстановить эти дисциплинарные профессорские суды. И что же? Уже в августе этого же года профессорский суд под председательством графа Комаровского выгонял из университета студентов за революционные убеждения!

Говорят, что профессорский суд разбирает не только дела о нарушении порядка, что он еще обсуждает столкновения студентов друг с другом и с должностными лицами, что он вправе вмешиваться, когда речь идет о предосудительных поступках против чести, о безнравственном поведении; что разбираться дела будут при закрытых дверях с обязательным участием и обвиняемых и обвинителей; что есть возможность выбирать в число пяти судей и пяти кандидатов в судьи самых порядочных и либеральных профессоров... Все это, как уверен Лебедев, чистая гиль! Ну хорошо, выбираем порядочных. Вот в последний состав суда выбрали профессоров Покровского, Каблукова, Шервинского, еще кого-то там... Ну действительно, люди эти высокопорядочные. В кандидаты даже Саша Эйхенвальд попал... Но что пользы, когда состав суда все равно утверждается попечителем, а его решения — ректором. Для чего нам, профессорам, нужно быть в одной компании с начальниками?! Разве могут студенты забыть, что с ними делали? Из университета за первые два года нового века исключили больше тысячи студентов. Министр народного просвещения Боголепов в один день исключил из Московского университета четыреста студентов за участие в студенческих сходках... А потом еще удивлялись и возмущались, когда его революционеры из револьвера хлопнули!..

Из-за чего начались в прошлом году студенческие волнения? В марте в Государственной думе эта черносотенная скотина, паяц Пуришкевич непристойно обругал московских студентов, сказал о них с трибуны российского парламента так, как приличный человек не скажет в выпившей компании...

Тогда, 10 марта, больше трех с половиной тысяч студентов собралось в Большой аудитории нового корпуса на общеуниверситетскую сходку. Что они, в конце концов, требовали: чтобы Пуришкевич извинился перед ними, чтобы университетское начальство протестовало против беспардонной клеветы. А их за это начали лишать стипендий, арестовывать. Студенты перестали ходить на занятия, началась волынка, которая тянулась почти до самых каникул...

А осенью? Новый семестр прошел еще хуже. Сначала было еще более или менее спокойно. Потом, кажется в первых числах сентября, служитель нашел в седьмой аудитории юридического корпуса под скамейками амфитеатра какой-то чугунный предмет. Боже мой, что началось! Набежала полиция, аудиторию опечатали, вокруг не только корпуса — вокруг всего университета появились жандармы и эти болваны в штатском с собачьим выражением на плоских мордах. Саперы, армейские инженеры!.. А и всего-то нашли пятифунтовую самодельную бомбу, начиненную «македонской смесью» — бертолетовой солью с сахаром: игрушка, которую изготовляли студенты в пятом году. Она больше пугала, чем взрывала... Взломали, идиоты, всю аудиторию, нашли еще около тысячи патронов к трехлинейной винтовке, еще что-то завернутое в старые, шестого года, газеты. Ну, не надо быть Шерлоком Холмсом, чтобы догадаться, что все это старье было спрятано после пятого года, спрятано и забыто. Так нет, начали повальные обыски в университете, обшарили все аудитории, поломали все скамейки, залезли на чердаки... А специалисты из охранки, конечно, натравили жандармов на физиков и химиков — кто, как не они, способны изготовлять такие сложные снаряды, как эта македонская бомба!.. И началось!.. Почему никому из ректората не пришло в голову, как тяжело, как унизительно для студентов это хозяйничанье полицейских в университете, эти повальные обыски, эти срывы занятий из-за полицейских облав!.. Его, профессора Лебедева, слава богу, не обыскивали, но и он не выдержал — сцепился с каким-то жандармом, когда тот полез в лабораторию во время занятий. Он тогда так вспылил, закатил такую сцену, что тот пробкой вылетел из лаборатории. Правда, после этого Лебедев две недели лежал с сердечным приступом...

Можно ли удивляться, что взвинченные, издерганные студенты так нервно, так взволнованно откликались на то, что происходило в России! В газетах появились сообщения об избиениях политических заключенных в Вологодской тюрьме, на каторге в Новом Зерентуе... Студенты ответили на это сходками, протестами, резолюциями. Ну что в этом зазорного — протестовать против непорядочности, против подлого отношения к беззащитным людям?.. В ответ начали опять исключать из университета, пустили в ход этот идиотский профессорский суд!

А только успокоились, началось невыразимое, страшное, бесстыдное... Конец октября взволновал всю Россию, весь мир. Ушел из своего дома, из Ясной Поляны, великий человек, великий писатель. Ушел, чтобы жить и умереть по своим убеждениям... Сначала все газеты, все мысли людей были заняты одним: куда ушел Лев Толстой? Где скрывается он от своей графской семьи, от ненавистной ему обстановки?.. Потом эта внезапная болезнь, эта станция Астапово, где в доме станционного начальника умирает величайший русский писатель...

И в это самое время ректор собирает профессорский совет и зачитывает им «совершенно конфиденциальное» письмо.

«Ввиду того, что студенты высших учебных заведений могут реагировать на болезнь графа Толстого и исход таковой созывом сходок, имею честь просить Ваше превосходительство принять все зависящие от Вас меры к недопущению резолюций с порицанием Святейшего Синода и правительства.

Прошу принять уверения в совершеннейшем моем почтении и искренней преданности.

Московский градоначальник генерал-майор Андрианов».

Когда ректор прочитал эту подлую записку, у всех профессоров было ощущение, будто им наплевали в лицо!.. Умирает самый великий человек столетия, равного которому нет ни в России, ни во всем мире... А этим господам, ничтожествам, только одна забота: как бы не сказали худого слова о Синоде, отлучившем Толстого от церкви, о правительстве, конфискующем произведения великого старца. И когда случилось то, что градоначальник назвал «исход таковой», когда весь мир погрузился в траур по Толстому, можно ли было удивляться скорби студентов, их естественному желанию собраться, выбрать делегацию на похороны, выразить свои чувства... Должно же было хватить ума отнестись к этому спокойно! В день, когда появилось сообщение о смерти Толстого, студенты обратились к ректору с просьбой разрешить сходку памяти Толстого. Даже трусливый Мануйлов не посмел отказать! А профессорский совет постановил десятого октября отменить занятия в знак траура. Конечно, все сколько-нибудь порядочные профессора выполнили это постановление, не явились на занятия, кроме двух-трех подлецов черносотенцев из юридического и медицинского. А студенты подлость назвали подлостью... Во дворе толпа студентов пела «Вечную память», а другие врывались в аудитории, где перед несколькими белоподкладочниками читали свои лекции эти прохвосты с профессорскими званиями... И вот уже появляются на углу Никитской и Долгоруковского конные стражники, жандармы... На другой день и того хуже... В юридическом корпусе собралось более двух тысяч студентов, принимают резолюцию против вчерашних избиений и арестов студентов, а в это время эскадрон жандармов берет приступом Университет — как на войне... А дальше — дальше все хуже и хуже... Забастовки студентов в знак протеста, аресты, исключения; студентов, как стадо, загоняют в Манеж, их избивают, Курсисток — женщин! — бьют нагайками!..

На этом семестр и окончился, дальше уже ничего, кроме ужаса, не было. Волнения прокатились по всем русским университетам, по всем высшим учебным заведениям. Какие-то болваны решили мобилизовать студентов-черносотенцев, этих совершенных выродков, натравить их на других студентов... В Одессе студенты-черносотенцы стреляли в своих сокурсников, убили одного, нескольких ранили... Как в этих условиях могли студенты спокойно заниматься наукой?! На кафедре физики политикой почти не занимались, были заняты одной лишь наукой. И Лебедев строго относился к тому, кто пытался делить увлечение наукой с увлечением чем-то другим. Но здесь он не мог сделать никому ни одного замечания: речь шла не о политике, черт возьми, — о порядочности!..

Мануйлов тогда собирал профессорский совет чуть ли не каждый день и зачитывал то длинные письма от попечителя, то множество предписаний от начальства: от министра, от градоначальника, от губернатора... Проректор Минаков читал эти идиотские документы часами. Сидя в своем кресле в дальнем углу зала заседаний, Лебедев раскачивался от поднимающейся боли в груди и, будто сквозь тяжелый сон, слышал, как настойчиво бубнит Минаков тягучие, писарские, недостойные интеллигентного человека фразы:

«...вследствии пропаганды и раздражения умов...»

«...учились дурно и показывали большое презрение к занятиям...»

«...по возникшему вопросу нахожу совершенно справедливым на точном основании параграфа...»

«...по содержанию изложенного в представлении Вашего превосходительства, имею честь уведомить...»

«...во исполнение Высочайшего повеления...»

«...из сего, Ваше превосходительство, усмотрите...»

Главное, что возмущало тогда Лебедева, это желание всех этих начальников — больших и малых — взять в свою компанию профессоров, людей интеллигентных, не имеющих никакого отношения к делу этих господ: арестам, исключениям, репрессиям самого разного рода. Да неужели мало на Руси карателей: жандармов, полицейских, стражников, прокуроров и товарищей прокурора, градоначальников, исправников, охранников всех мастей, — чтобы еще обязательно заставлять заниматься этим делом людей науки!.. Они обязательно хотят, чтобы не было в России ни одного незапачканного, ни одного порядочного человека!

...Это ничтожество попечитель, действительный статский советник Александр Маркелович Жданов, им, как провинившимся школьникам, вычитывал:

— ...Вы, господа, являетесь государственными служащими и должны помнить свои обязанности перед императорским правительством, коему имеете честь служить...

А он бы рад служить не в императорском университете, а в другом — не императорском! Господи! Это же надо уметь — сделать ему противным великий, основанный Ломоносовым университет, сделать противными эту улицу, этот маленький городской квартал, где собралось для него столько значительного, родного... А теперь Моховая, Никитская, Долгоруковский — это всё места, где торчит полиция, где избивают студентов, где не дают, где совершенно не дают заниматься наукой тем, кто этого хочет, кто к этому способен!..

Как хорошо, что, кроме Моховой, есть в Москве и другие места... что есть Волхонка…

ВОЛХОНКА


...В университете шутили: «И вас тянет на запад?» Да, если идти по Моховой прямо на запад, то очень скоро, за Румянцевским музеем, за Знаменкой, начиналась узкая и шумная Волхонка. Поток экипажей со Всехсвятской, ломовых дорог с Болотной через Большой Каменный мост шел на Волхонку. На этой коротенькой улице жили художники, их работы продавались тут же в маленьких магазинах, где торговали старыми книгами и разными старыми вещами, совсем как в романе Диккенса «Лавка древностей»... После Антипьевского переулка Волхонка становилась спокойной, даже величественной. Справа стояла гранитно-мраморная громада нового Музея изящных искусств имени императора Александра Третьего. Слева, за извилистым переулком, который шел к набережной, к семейной церкви Малюты Скуратова, раскинулась огромная площадь с одной из самых больших достопримечательностей Москвы — храмом Христа Спасителя. Его могучий позолоченный купол, видимый на сорок верст в округе, опирался на высокие белокаменные стены с рельефами, нишами, в которых стояли статуи. Это был настоящий образ богатой и широкой старой русской столицы...

Так вот, там, за музеем Александра Третьего, и начинались корпуса другого московского университета. Не императорского, а народного... Да, он так и назывался: «Московский городской народный университет имени А. Л. Шанявского». Пусть не думают, что только в Америке частные лица могут раскошеливаться!.. Богатый, очень богатый генерал Шанявский все свое состояние, несколько миллионов, оставил на то, чтобы в Москве существовал народный университет, где люди могли бы получить образование, не имея ни гимназической подготовки, ни денег для того, чтобы оплачивать занятия. В этот университет принимали всех, без различия национальности, сословия, образования, пола…


К четвертому году своего существования в нем обучалось около двух с половиной тысяч человек. Больше половины из них были женщины. Те, которых не принимали не только в императорский университет, но и на Высшие женские курсы, где нужно было иметь гимназическое образование и платить за право обучения. В университете Шанявского было два отделения: академическое — там слушателей готовили к тому, чтобы они могли потом получить высшее образование, и научно-популярное, где читались общедоступные лекции по всем наукам для каждого, кто пожелает стать слушателем народного университета.

Большая часть преподавателей и лекторов университета Шанявского работала бесплатно. Лишь некоторая часть, занимавшаяся со слушателями на академическом отделении, получала довольно скромное жалованье. Профессора и приват-доценты Московского университета, которых «тянуло на запад», в корпуса народного университета на Волхонке, преподавали там бесплатно. Мало сказать — бесплатно! Для Лебедева, как и для других его коллег, работа в университете была радостью, отдыхом от профессорского совета, профессорского суда, от полиции и жандармов, явных и тайных, от бывших ученых, ставших «превосходительствами» и питавших теперь безграничную ненависть и к настоящей науке и к настоящим ученым... Туда, на Волхонку, пришли с Моховой самые способные, самые лучшие... И Реформатский, и Чаплыгин, и Кольцов, и Лазарев, и Кулагин... И Саша Эйхенвальд, конечно. Здесь, на Волхонке, в старом голицынском доме, где еще сохранилась домовая церковь, скрипучие полы наборного паркета, беломраморная лестница, Лебедеву было очень хорошо, уютно, намного уютнее, чем даже в его родном Физическом институте на Моховой. Конечно, тут не было ни его прекрасной лаборатории, ни его учеников, каждый из которых был уже почти сложившимся ученым. Но было другое — люди, потрясавшие его своим благоговейным, почти священным отношением к науке. Это были мелкие служащие, приказчики, рабочие от Цинделя, Гужона, Листа, учительницы, медицинские сестры, акушерки... Занятия начинались вечером, после долгого и утомительного рабочего дня. Не все успевали после работы переодеться, поесть... И те два часа, что длилась лекция Лебедева, они не спускали с него настороженных глаз. Его студенты и лаборанты приносили из Физического института приборы для опытов, они были на лекциях ассистентами, некоторые из них на академическом отделении занимались со слушателями, готовя их к экзаменам. Экзамены в народном университете были еще строже, чем в императорском: надо было предвидеть и то недоброжелательство, с каким отнесутся при приеме в высшее учебное заведение бывшего слушателя университета Шанявского...

Конечно, не просто, ах, не просто было существовать Университету на Волхонке! Руководил им Попечительский совет, избранный профессорами и преподавателями. Все годы Председателем этого совета был Владимир Карлович Рот, уж, кажется, ничем не вызывавший подозрения у начальства: действительный статский, ни к какой политике никогда не имел отношения. Но в этом году министр Кассо отказался его утвердить. По уставу университета Шанявского за министерством оставался контроль над университетом, министр утверждал Попечительский совет и состав профессоров. Ни одной копейки это министерство народного просвещения (это же надо так назвать — народного!) не давало на содержание Народного университета, зато оно вмешивалось в программу занятий, чиновники министерств и просто доброхоты-доносчики не вылезали из аудиторий голицынского дома... Теперь всеми делами университета Шанявского приходится заправлять заместителю председателя Попечительского совета — Эйхенвальду.

Вот кто постоянно вызывал у него восхищение! Его тихая, спокойная настойчивость была, кажется, эффективнее, нежели известная всем напористость и работоспособность Лебедева. Исследователь по призванию, Эйхенвальд начал учиться в Московском университете у Столетова, но через два года ушел из университета и уехал учиться в Петербург, в Институт инженеров сообщения. Он не имел права упрекать своего друга. У Лебедева отец — богатый человек, у Эйхенвальда отец — фотограф. И — большая семья. Саша быстро добился того, чего хотел: стал инженером — известным, высокооплачиваемым. А через семь лет бросает все и едет в Страсбург по следу своего друга. И там начинает заниматься теоретической физикой, через год становится ассистентом профессора Брауна, а еще через год защищает докторскую диссертацию. Все кипело в руках этого спокойного и уравновешенного человека!

Когда Саша в девяносто седьмом вернулся из Страсбурга в Москву, Лебедев — кроме работы в университете — преподавал физику в только что открытом Инженерном училище. Он уступил Саше свою должность, и Эйхенвальд в новом институте создал — спокойно и без тех мук, которые испытал Лебедев в университете, — самый лучший, великолепно оборудованный физический кабинет, студенческую лабораторию. Он был прирожденным организатором! В девятьсот первом пошел работать на Высшие женские курсы, и — боже мой! — как же все там завертелось!.. И там он создал прекрасный физический кабинет, и там он нашел великолепных помощников, там он — да, да, именно он! — построил физико-химический корпус, какого Лебедев не видел даже в немецких университетах!.. И вот, будучи профессором двух институтов, как только после пятого года стало легче дышаться в Московском университете, идет туда работать. Не профессором даже, просто приват-доцентом!

...Никогда они про это не говорили, но, наверное, в эти очень для Лебедева трудные годы хотел Саша быть поближе к нему... Как-то, после женитьбы Лебедева на Вале, Саша в шутку сказал, что, в отличие от Герцена и Огарева, их дружба и семейные обстоятельства сплелись несколько другим образом... Да, пожалуй, их дружба так же тесна и неразрывна, как и дружба этих замечательных писателей, но все же она другая... Спокойная, молчаливая, не только без риторики и пламенных возгласов, но и без совершенно излишних слов. Оба считаются в московской профессуре краснобаями и острословами, а когда они бывают вместе, то больше молчат, чем разговаривают, — им не нужно объясняться, чтобы знать, о чем думает каждый из них. Со стороны их беседы, вероятно, выглядели очень странно: кто-нибудь из них прерывал молчание, продолжая мысль своего молчащего собеседника... Они всегда знали все друг о друге. И Саша был для Лебедева предметом восхищения, гордости, уверенности в будущем. Там, где Лебедев вспыхивает, становится запальчивым, желчным и гневным, Эйхенвальд спокойно, не повышая голоса, убедит собеседника, съездит куда надобно, достанет денег, все сделает тихо, не торопясь...

...Вот и сейчас, став во главе университета Шанявского, он спокойно ведет дело так, что народный университет становится все большей и большей силой в ученом мире Москвы. Саша умеет успокоить попечителя, умеет убедить московских богатых купцов, что благороднее и заметнее дать деньги на строительство нового здания народного университета, нежели на новый, осыпанный жемчугом, образ в храме Христа Спасителя.

Уговорил городскую управу выделить землю для строительства здания, и сейчас в Миусах строятся новые, отличные корпуса, куда переедет из старого дома на Волхонке народный университет. И все это не оставляя научной работы, которую делает так же спокойно, так же последовательно, как он делает все. На Моховой некоторые на кафедре дуются на него, считая, что Эйхенвальд является большим патриотом Волхонки, нежели Моховой. Ну, это они за то, что и леденцовские деньги он умеет иногда пустить на «чужой», на народный университет... Был в Москве богатый купец Леденцов. Среди московских купцов его ранга он выделялся одним: необычайным интересом к деятельности ученых и изобретателей. При жизни часто и щедро давал деньги на оборудование в университете и Техническом училище, а незадолго до смерти решил все свое состояние оставить на создание фонда помощи ученым. Он приглашал к себе многих профессоров, советовался с ними, как это лучше сделать. Эйхенвальд был одним из тех, кто имел на старого и умного купца наибольшее влияние. После смерти Леденцова при университете и Техническом училище было образовано общество имени Леденцова. В него входили профессора, общественные деятели и те из московских купцов, кого привлек пример их земляка. Общество распоряжалось немалым фондом благотворительных денег, и не одна научная лаборатория в Москве сумела начать свою работу благодаря помощи леденцовского общества.



Поделиться книгой:

На главную
Назад