Он писал это не только со всей искренностью юноши, но и со всей убежденностью зрелого человека. Но мог ли он тогда, в 1891 году, накануне отъезда на родину, мог ли он тогда во всем объеме предполагать, что жизнь будет — и не раз — ставить перед ним выбор!..
ОБЯЗАН ВЫБИРАТЬ...
...Ну, как далеко он продвинулся в своих воспоминаниях? Кто же это сказал, что когда человек обращается к воспоминаниям, значит, окончилась его активная жизнь?.. Кто же это сказал? И так ли это? Разве для Герцена обращение к воспоминаниям о своей жизни, размышления о ней означали конец активной деятельности? Разве «Былое и думы» не зенит его литературной жизни? Но он, Лебедев, — не писатель, не мемуарист, его призвание в другом, он вовсе не собирается оставлять потомству книгу своих воспоминаний. Да и вообще он не говорун, не литератор!.. Свои научные труды он всегда облекал в самую лаконичную форму, какая только возможна. И страсбургская его диссертация, и статья в «Анналах», и три его статьи об опытах с электромагнитными резонаторами написаны сжато, экономно до предела! Гм... Если все переводить в печатные листы, то от него останется совсем небольшая, просто крошечная книга научных работ... Лекции свои он не любил, никогда не стремился их издавать, писать учебники — боже сохрани!..
Вот он лежит в постели после сердечного приступа и вспоминает свою жизнь... Но это же вынужденно! Спит он плохо, ничем заниматься ему не разрешают, запрещают читать даже беллетристику. Петр Петрович все же диктатор по натуре, и в нем, хотя он уже давно стал физиком, сидит, сидит врач! Небось это он настроил всех домашних, чтобы не заходили к нему, не беспокоили, чтобы был он изолирован от всего того, что единственно его занимает, для него важно...
Ну что ж, тогда он будет продолжать заниматься тем, чем он занимается: будет вспоминать дальнейшее. Все, что произошло с ним после Страсбурга.
Для него не было вопросом — куда ехать. Он возвращался в Москву не только потому, что это был его родной город, потому, что он был москвич, что в Москве оставались все те, кого он любил, с кем был связан навсегда. Все это естественно. Но когда он писал матери о «превосходном институте», он имел в виду только одно: лабораторию Александра Григорьевича Столетова в Московском университете.
Август Кундт был совершенно и начисто лишен каких бы то ни было признаков того национального самомнения, которое портило впечатление от многих талантливых людей в немецких университетах. Может быть, потому, что Страсбург был в прошлом французским городом, что в нем обучалось много иностранцев, но там Лебедев не встречал выражения «немецкая физика», от которого его так часто коробило в Берлинском университете. Немецкая физика!.. Как будто физика может быть поделена между государствами, как будто могут существовать не единые и единственные законы природы, а глупо поделенные между нациями и государствами. Если они, эти напыщенные чиновники от науки, хотели сказать о вкладе немецких ученых в физику, да, вклад этот, конечно очень велик, немцы могут заслуженно гордиться именами Рентгена, Герца, Кирхгофа... и можно еще продолжить и продолжить этот список. Но разве Англия и Франция сделали меньший вклад в современную физическую науку? А разве в России не было раньше замечательных физиков? А сейчас?
Лебедев всегда испытывал прилив гордости, когда в Германии встречал упоминание о работах Столетова. Почему «упоминание»? Теперь без работ Столетова невозможен учебник современной физики! И Столетов не принадлежал истории физики, он продолжал активно в ней работать. Только совсем недавно, год назад, опубликованы исследования Столетова о фотоэлектрических явлениях, которым суждена великая научная жизнь!
Все, что Лебедеву приходилось слышать о Столетове, нравилось ему, удивительно совпадало с его представлением о том, каким должен быть ученый. Ему нравилось, что Столетов, как и он сам, происходит из купеческой семьи, да еще не московских, а провинциальных, владимирских купцов. Ему нравилась талантливость этой обычной и простой русской семьи: один брат стал известным военачальником — генералом, героем Шипки, освободителем Болгарии от турецкого ига; другой — знаменитым физиком! И ему нравилась самостоятельность этого профессора Московского университета, его прямодушие, пренебрежение к чиновному начальству, упорство, с каким Столетов создал на своей кафедре современную физическую лабораторию. Вот в этой лаборатории ему и надо работать, и он готов износить, как в старой сказке, железные башмаки, чтобы стать помощником, учеником Столетова!..
Все оказалось гораздо сложнее, чем это он себе представлял. После приезда в Москву сразу же отправился к Столетову. Конечно, то, что он увидел на втором этаже старого «ректорского» дома, ничем не напоминало строгость помещений, высокое качество научного оборудования немецких университетов. Да и сам Александр Григорьевич не скрывал, что работать в Москве не просто, что от физика здесь требуется и терпение, и адов труд, и способность на жертвы — да, да, и на жертвы...
Лебедев согласен был на все! И на терпение тоже. Столетов уже знал о нем, слышал о диссертационной работе Лебедева, он очень хотел его иметь своим помощником. Но не скрыл от него, что не так уж и просто будет его принять на работу в университет. Лебедев для Московского университета — чужак: и учился не в гимназии, а в реальном; и чуть ли не стал инженером в этом, Техническом; и окончил чужой университет, да еще не Берлинский, или Гейдельбергский, или Геттингенский, а совсем провинциальный — Страсбургский... Да и вообще, что, у нас мало своих, воспитанников Московского университета, чтобы брать в единственную лабораторию по физике чужого?!
Когда Столетов пригласил Лебедева и предложил ему место третьего лаборанта, а затем и ассистента, он не скрыл от будущего сотрудника, что ему понадобилась вся его, столетовская, настойчивость, чтобы взять на службу Лебедева... И что его новому сотруднику еще не раз придется столкнуться с нравами некоторых университетских профессоров, превратившихся в обыкновенных чиновников.
Но Лебедева ничто не пугало: он чувствовал в себе неимоверные силы, он наконец получал возможность вести самостоятельные исследования, заниматься той наукой, какая ему была дорога и близка! Он согласен был и на необходимость поддерживать отношения с той профессорской средой, которой его пугал Столетов... Да, но и там были совсем разные люди.
Физико-математический факультет был, собственно, скорее естественным факультетом. В нем довольно механически были соединены зоологи и астрономы, математики и химики... И профессора были самые непохожие друг на друга.
Среди зоологов был Михаил Александрович Мензбир — страстный поборник всего нового, интересного в науке, великолепный защитник дарвинизма, на лекции которого приходили студенты даже чужих факультетов, настолько они были ярки, поэтичны и убедительны. И был другой зоолог, Николай Юрьевич Зограф: льстивый и подобострастный к начальству; читавший лекции, как плохой провинциальный актер; подозрительно относившийся ко всему, что не содержалось в учебнике, утвержденном министерством. И разве можно было сравнить прелестного Николая Алексеевича Умова, с его добротой, блеском ума, поэтическим воображением, и какого-нибудь Константина Алексеевича Андреева, хихикающего сплетника, для которого мнение начальства значило больше, нежели любые открытия в науке! Для Лебедева в университете было много интересных и привлекательных людей. И механик Николай Егорович Жуковский, черный как цыган, с косматой бородой, грузный, добрый, рассеянный... И химик Каблуков, небольшого роста, похожий на седого гнома, носящего строгий сюртук и цилиндр... И знаменитый ботаник Климентий Аркадьевич Тимирязев, с тонким и нервным лицом, большими голубыми глазами, изящный, элегантный, вспыхивающий от малейшего проявления непорядочности, ученой глупости, пресмыкательства перед начальством...
Но Лебедев осмотрелся на своем новом месте не сразу. Первое время, да и не время — годы! — он мало видел людей, общался с ними лишь в самом крайнем случае, когда уже совершенно невозможно было пренебречь правилами вежливости и университетского этикета. Ему было не до этого!
...В небольшой, плохо оборудованной физической лаборатории университета Лебедеву предстояло сделать главное дело своей жизни, ему нужно было «взвесить свет», как, «странно косясь, говорили о его работе некоторые коллеги. Да, собственно, на них не следует обижаться — именно об этом и шла речь: ему надо было не только безукоризненно точно доказать существование светового давления, но и определить его силу — надо «взвесить свет»...
Самым трудным было отсутствие времени. Ему приходилось заниматься со студентами, вести доцентуру, читать лекции... Это была плата за возможность все оставшееся время сидеть в своей комнате на втором этаже и красными от бессонницы глазами смотреть снова и снова на приборы, им самим придуманные, им самим изготовленные.
Сначала надо было изготовить особые, очень чувствительные крутильные весы, которые показали бы малейшее, самое ничтожное давление. Потом к этим весам подвесить тонюсенькие алюминиевые диски, которые он зачернял, чтобы они были восприимчивее к свету. Но дальше — дальше-то и наступали все трудности!.. Очень скоро он понял, что ему придется иметь дело со страшным и упорным противником — радиометрическими силами. Так называется сила, которая возникает, когда легкий, тонкий диск, воспринимающий световое давление, нагревается падающим на него светом. Обращенная к свету сторона диска становится намного теплее, чем та, что остается затененной. Естественно, что молекулы воздуха отбрасываются нагретой стороной сильнее, чем противоположной, более холодной стороной. Эти радиометрические силы, как называлось такое явление, накладывались на световое давление и во много раз его превосходили. Как же избавиться от влияния этой помехи, как выделить и измерить только чистое давление света? Месяц за месяцем и год за годом уходили у него на то, чтобы изучить действие этих проклятых радиометрических сил! Он выяснил, что они становятся слабее, убывают по мере разрежения воздуха, что надобно делать диски как можно тоньше. Стало быть, нужно было помещать изготовленные им из расплющенного алюминия тонюсенькие диски в колбу с очень сильно разреженным воздухом. Ему нужна была такая разреженность воздуха, какой до него никто не достигал!
Месяцы ушли у него на то, чтобы разработать способ откачки воздуха из прибора. В отросток стеклянного баллона, где располагались крутильные весы, Лебедев помещал немного жидкой ртути. Непрерывно откачивая основную массу воздуха механическим насосом, он подогревал ртуть, и ртутные пары постепенно вытесняли остатки воздуха. Потом он замораживал ртутные пары, которые, превратясь в каплю металлической ртути, падали на дно баллона. Теперь, когда он освободился от зловещего действия радиометрических сил, он мог без препятствий измерить силу светового давления — «взвесить свет»...
Господи! Чего они удивляются, что он женился в сорок три года!.. Какая бы жена могла терпеть такого дикого, ни с чем не считающегося мужа, никогда не бывающего дома, все время пропадающего в лаборатории, способного в любой час бросить домашних и гостей, чтобы проверить еще одно усовершенствование прибора, пришедшее ему в голову!.. А он ни о чем другом тогда и не мог думать. Статьи о результатах своих опытов он писал, обдумывая каждое слово, добиваясь, чтобы ни одна запятая не выдавала его чувств, его надежд, его радости, чтобы в статье присутствовала только наука в самой чистой форме, свободная от всего постороннего, как свободны от действия радиометрических сил были результаты его наблюдений над световым давлением...
Лебедев опубликовал свои статьи в 1894, 1896, 1897 годах. В 1899 году, после опубликования его главных работ, Московский университет присудил Лебедеву докторскую степень, минуя магистерскую, — это было редкостью для университетских традиций. Его выбирают профессором... Когда в августе 1900 года на Международном конгрессе физиков в Париже Лебедев выступил с докладом о своих работах, это произвело сенсацию во всем научном мире!
Все-таки он сделал то, что до него пытались сделать многие физики мира: Целльнер, Шустер, Бергэн и Гарб, Бартоли, наконец, сам великий Крукс. Он себе не приписывал никаких особых заслуг... Бог мой, никаких! Статью об итогах всей своей работы над давлением света он назвал «Максвелло-бартолиевские силы давления лучистой энергии». Хотел самим названием статьи показать, что он, Петр Николаевич Лебедев, только экспериментатор, что не он, а другие ученые предположили, что свет может давить на вещество, а он только доказал это. ТОЛЬКО! А разве это мало? Ему — достаточно. Все его бессонные ночи, весь его неимоверный труд, радости, надежды, разочарования — все, все уместилось на шести страницах журнала Русского физико-химического общества!..
Ему не на что жаловаться! Вчера еще почти никому не известный физик из Московского университета стал известен каждому, кто где бы то ни было занимался физикой. Слава теперь его омывала своими ласковыми волнами — его, привыкшего к одиночеству в лаборатории. Лебедева избирали Почетным членом разных университетов, ему писали восторженные письма великие физики мира. Сам Вильям Крукс писал ему, что Лебедеву удалось доказать труднейшее — то, что маскируется и прячется... А Тимирязев, приехавший из Англии, сейчас же пришел в лабораторию к Лебедеву и рассказал о своей беседе с самим Томсоном — директором знаменитой кембриджской лаборатории, одной из главнейших крепостей современной физики. Всегда сдержанный и суховатый Томсон сказал московскому профессору: «Вы, может быть, знаете, что я всю жизнь воевал с Максвеллом, не признавая его световое давление, и вот ваш Лебедев заставил меня сдаться перед его опытами».
Да, раньше Лебедев был просто хорошим ученым. Теперь мгновенно — как показалось многим — он превратился в первоклассного физика, имя которого становится известным во всех университетах мира. Академия наук присудила ему премию. Теперь Лебедеву не нужно было правдами и неправдами выпрашивать несколько десятков рублей на лабораторное оборудование. Ему давали на это деньги, уже было принято решение построить при университете Физический Институт, в котором будет находиться его собственная лаборатория. К нему стекались самые неспокойные, самые способные ученики, и он иногда ловил на себе такой же восторженный взгляд, каким сам когда-то смотрел на Августа Кундта.
Хорошо, значит? А в это же время он запомнил другие глаза: ужаснувшиеся, захолодевшие от страха... Так на него посмотрел Саша Эйхенвальд после своего довольно долгого отсутствия в Москве. И его осторожные расспросы: что с ним? Как его здоровье? Показывался ли врачам? Что они говорят?.. Конечно, Саше было чего испугаться! Это он понимал... За какие-нибудь четыре-пять лет красавец и здоровяк Лебедев из стройного молодого человека без единого седого волоса превратился в полного, болезненного, полуседого, уставшего человека. И тогда же он испытал первый приступ ужасной боли где-то в самой середине груди, отдающейся в лопатке, в левой руке... Грудная жаба. Так необычайно рано? — удивлялись врачи...
А разве в возрасте дело? Все в один голос говорили, что, конечно, Лебедев истязал себя работой! Что невозможно так жить, не давая себе ни минуты отдыха, проводя ночи в лаборатории, выкраивая для сна четыре часа в сутки... Да, конечно, он много работал, но разве можно заболеть от работы? Она же ему доставляла не муки, а радость! Ему было радостно работать и тогда, когда его мучили эти радиометрические силы, и когда опыт не удавался, и когда день за днем, ночь за ночью надобно повторять все один и тот же, все один и тот же опыт...
Нет, не только работа его измучила! Не наука мучает человека! Его измучила постоянная необходимость выбора. В науке тоже все время приходится выбирать между истиной действительной и мнимой... Собственно, в этом и заключается работа ученого. Но оказывается, этот же водораздел между истиной и неистиной проходит между людьми... И здесь выбор более мучителен, более сложен и труден!..
Сначала эта мучительная история с Голицыным... С Борисом Борисовичем Голицыным он познакомился и подружился в Страсбурге. Тогда это было сенсацией — появление в Страсбургском университете в качестве простого студента одного из самых родовитых русских князей. Да, и не обычного студента. Голицын был на четыре года старше Лебедева, он успел уже окончить знаменитое Морское училище в Петербурге и с отличием окончить Морскую академию, получил офицерский чин... И вот, будучи на пути к самой высокой и блестящей карьере, на которую мог рассчитывать этот талантливый, умный и красивый князь, он вдруг — ради одной лишь бескорыстной любви к науке! — бросает все и пытается поступить на физический факультет Петербургского университета. А поступить он туда не смог по той же причине, что и Лебедев: не имел гимназического образования со знанием древних языков. И так же, как Лебедев, устремился в Страсбургский университет к профессору Августу Кундту.
Казалось бы, в Голицыне было все, что могло мешать какой бы то ни было близости между ним и Лебедевым: разница в возрасте, знатность происхождения, близость с великими князьями, с которыми он учился в Морском корпусе... Что было у него общего с купеческим сыном Лебедевым, насмешливо относившимся к малейшему проявлению сановности и того, что он брезгливо называл «аристократизмом»?.. А в Страсбурге они быстро подружились, и дружбу эту, казалось, не могло сломать ничто. Лебедева с Голицыным свела прежде всего бескорыстная и огромная любовь к физике. Физика была для Голицына важнее всего, важнее всех традиций знаменитого стариннейшего княжеского рода. А кроме того, он был прост, умен, весел... Их дружба продолжалась и окрепла в Москве, где Голицын стал приват-доцентом в университете. Для Лебедева дружба с Голицыным и его женой была почти единственной отдушиной в первые годы пребывания в Москве. С женой Голицына эта дружба продолжается и до сих пор, иногда он ловил себя на мысли, что пишет ей в Петербург письма почти такие же откровенные, какие писал когда-то матери. Жене Голицына... А самому Голицыну пишет теперь редко, и есть в этих письмах холодок, которого не было раньше. Почему?
Политика? Но политика — это как раз то, что никогда не присутствовало в жизни Лебедева. Среди его школьных друзей были и такие, что восторженно делились впечатлениями от полузапретных книг Писарева и Добролюбова, Чернышевского и таинственного Искандера — Герцена. Лебедева никогда не увлекали ни эти книги, ни разговоры, с ними связанные. Интересному физическому опыту он предпочитал все вольнолюбивые книги. И потом, учась в Техническом, и позже, переехав в Страсбург, он почти никогда не задумывался о политике. Да, конечно, государственный строй в России является далеко не самым передовым, не самым лучшим — особенно для развития науки, — но постепенно все устроится, европеизируется, исчезнут из государственной и общественной жизни России проявления дикости, невежества... А бороться с этим насильственными мерами — безумие, которое приводит лишь к гибели многих и многих способных, даже талантливых людей. Ну что ж, что Россия — монархия? И в Англии монархия, а это не помешало появлению в ней Фарадея, Максвелла, Томсона, Дарвина. И в Германии монархия. А разве это мешало Рентгену и Герцу, разве это мешает Кундту?..
Один только раз в Страсбурге он испытал страшное и отвратительное чувство... Была в Страсбургском университете одна профессорская семья, где Лебедева принимали с особой радостью и гостеприимством, что и не было удивительным, потому что профессор был женат на русской. Лебедев знал, что девичья фамилия жены профессора — Черевина, а брат ее не кто-нибудь, а сам генерал Черевин, начальник императорской охраны и личный друг государя императора Александра Третьего... Однажды, придя к обеду, он оказался за столом с русским — это был брат хозяйки. Штатский костюм непривычно и мешковато сидел на этом плотном и уже с утра, очевидно, пьяном человеке — веселом и разговорчивом. Через пятнадцать минут после начала обеда Черевин был мертвецки пьян. Рассказав своему собеседнику несколько солдатских анекдотов, которые не решались рассказывать даже реалисты в уборной, он перешел к восхищенным рассказам о своем царственном друге. Особенно его умиляло, что царь мог выпить огромнейшее количество водки и коньяку и крепко после этого держаться на ногах.
— ...Вот это называется по-царски пить! От водки становился только веселее да ласковее. Ляжет, бывало, на спину на пол, лежит на ковре и болтает ногами и руками. И кто мимо идет из мужчин или детей, норовит поймать за ногу и повалить... Только поэтому признаку и догадывались, что он навеселе...
А как заболел почками, эти дураки доктора ему пить запретили! А разве может повредить водка русскому человеку?! Русский человек от водки только здоровее да умнее становится... Недаром говорится в нашей русской пословице: «Пьян да умен — два угодья в нем». Да‑с... Ну, государыню, конечно, эти докторишки из немчуры настроили, она с государя глаз не сводит, запретила к столу подавать что-либо, кроме этих рейнвейнов. А ни государь, ни я — мы этот квас в рот не брали! Вот так государыня следит, а глядь, к вечеру его величество уже опять изволит барахтаться на спинке, и лапками болтает, и визжит от удовольствия...
А мы с его величеством умудрились, ох умудрились! Заказали, понимаете, сапоги с такими особыми голенищами, чтобы входила в голенище и была совершенно незаметна плоская фляжка с коньяком... Царица сидит возле нас, мы с государем сидим смирно, играемся как паиньки... Только государыня отойдет куда или заговорит с кем-нибудь, как мы переглянемся — раз, два, три! — вытащили свои фляжки, пососали, спрятали и опять как ни в чем не бывало... Ужасно эта смешная забава нравилась государю! Ну просто вроде игры! И называлась у нас эта игра: «Голь на выдумки хитра». Бывало, оглянется, нет ли рядом царицы, и ко мне: «Хитра голь, Черевин?» — «Хитра, ваше величество!» Раз, два, три! Вынули фляжки и сосем себе... Ха-ха-ха!.. Вот это царь! Вот это голова!
Дома, после этого обеда, Лебедев долго не мог прийти в себя. И этот тупой пьяница, способный дружить только с такими, как болван Черевин, самодержавно правит великой страной, Россией?! Его никто не ограничивает, не связывает, он может делать все, что угодно!.. А советники у него такие, как Черевин, как Победоносцев, как Дмитрий Толстой... Науку они презирают — нет, не просто презирают, а боятся ее: и вправду, наука несовместима с невежеством, самодурством, неграмотностью... Боже! Как унизительно быть русским, зависеть от диких, невежественных людей!
Потом это неприятное знакомство забылось, а дружба с Голицыным крепла... И вот в Москве началась эта история, здесь возникли эти странные отношения между Голицыным и Столетовым...
С самого начала работы Голицына в университете не складывались как-то отношения между руководителем кафедры физики и приват-доцентом кафедры... Неужели все дело было в том, что Столетов — по убеждению многих, «красный» — терпеть не может сановников, симпатизирует бунтовщикам-студентам, а Голицын — князь? Нет, Столетов, при всех своих демократических убеждениях, был человеком, для которого наука, научная истина — самое главное, он был человеком справедливым, каким и должен быть настоящий ученый!
Дело было в разности научных точек зрения. И пожалуй, в разности подхода к тому, что следует считать только гипотезой и что следует считать научно доказанной теорией. Когда Столетов, совместно с Алексеем Петровичем Соколовым, забраковал магистерскую диссертацию Голицына о лучистой энергии, это вызвало взрыв самых противоречивых чувств в московской профессуре. Конечно, диссертация Бориса Борисовича содержала много утверждений, никем и ничем не доказанных, это правда! При всем своем огромном уважении Столетову, Лебедеву была чужда его чрезмерная строгость. А разве максвелловская теория давления света не считалась некоторыми физиками глупостью, курьезом, недостойным настоящего ученого?!
Как бы то ни было, а в этой длинной и отвратительно пахнущей склоке, которая разыгралась в связи со столкновением двух ученых — старого и молодого, Столетов полностью проявил свое научное и человеческое благородство. Он, когда Голицын не согласился с его сомнениями, решил посоветоваться с крупнейшими в мире специалистами по тем разделам физики, которым была посвящена диссертация Голинцына. Он написал двум ученым, чья научная репутация была авторитетнейшей для всех, — он написал общепризнанному главе теоретической физики президенту Лондонского королевского общества лорду Кельвину, написал в Мюнхен известнейшему физику Людвигу Больцману. Оба они согласились в этом споре со Столетовым. Кельвин писал, что «содержание статьи князя Голицына имеет весьма отдаленное отношение ко второму закону термодинамики, если оно вообще имеет к нему какое-либо отношение». А ответ Больцмана был еще более категоричен. Мюнхенский ученый писал: «Я прошу Вас открыто показывать настоящее письмо, кому Вы только пожелаете, чтобы всякий видел мою готовность выступить... поскольку хватит моего авторитета. Я тоже убежден, что Вы вынесли решение о работе князя Голицына во всеоружии Вашего знания и Вашей совести. Эта работа и на самом деле содержит неточности и даже ошибки, хотя я бы и не вынес по их поводу столь строгого приговора».
Казалось бы, ученый спор! Что может быть лучше, чем спор об истине! И он, Лебедев, тогда, очутившись в малоприятной роли посредника, делал все возможное, чтобы из этого спора убрать все личное, наносное, перевести его на рельсы спора о научной истине... Но где там! Немедленно произошла — как в магнитном поле — поляризация московских ученых. И происходила она вовсе не исходя из научных взглядов... Наиболее прогрессивная часть профессуры категорически поддержала Столетова. Правда, Лебедев, при всей своей огромной симпатии к Климентию Аркадьевичу Тимирязеву, не считал, что этот выдающийся ботаник должен решать теоретический спор между двумя физиками.
Ну, а Бориса Борисовича Голицына окружила всякая нечисть, которая в физике разбирается, как свинья в апельсинах, и влезла в драку только потому, что Голицын — князь, друг «высочайших особ»... И в этой драке новоявленные друзья Голицына применяли самые мерзкие методы. Заключение Столетова на диссертацию Голицына должно было обсуждаться под председательством знаменитого математика профессора Бугаева.
И вдруг председательство берет на себя сам попечитель Московского учебного округа граф Капнист... А что этот граф может понять во втором законе термодинамики? Да он и не слышал про такое!..
...Лебедев и сейчас считает, что, если бы не вмешательство всей этой титулованной и нетитулованной сволочи в чисто научные вопросы, ему бы удалось уговорить двух прекрасных ученых и хороших людей понять друг друга. Столетов должен был бы согласиться с тем, что Голицын вправе заглядывать далеко вперед, как это делал Максвелл, а Голицын должен убрать из диссертации те фактические неточности, которые в ней содержались и на которые указывал Столетов. Но слишком уж накалилась атмосфера... Голицын тогда впервые, пожалуй, проявил княжескую гордость. Наотрез отказался что бы то ни было исправить в диссертации, забрал ее, отказался от службы в Московском университете и уехал в Петербург. Там он стал адъюнктом Академии наук, а вскоре заведующим физическим кабинетом академии. Необыкновенно быстрая научная карьера молодого, тридцатидвухлетнего физика могла только радовать его друга. И она радовала Лебедева, пока... Да, пока не началась эта отвратительная история со Столетовым...
В Академии наук должны были состояться выборы академика по разряду физики. На эту вакансию был выдвинут единственный кандидат, и ни у кого не было никаких сомнений, что кандидат этот самый достойный — Александр Григорьевич Столетов, ученый, открывший фотоэлектрический эффект, общепризнанный глава русской физической школы. Никто больше его не мог претендовать на это почетное звание. И всех как громом поразило, когда стало известно, что по требованию президента академии великого князя Константина Константиновича кандидатура Столетова была снята, а академиком назначен князь Голицын — физик, еще не защитивший даже диссертации!.. Значит, достаточно второстепенному, маленькому человеку, не имеющему даже представлении о науке, но зато великому князю приказать — и заслуженного, выдающегося ученого лишают права быть академиком!..
— А причем здесь наука? — восклицал, не стесняясь, Климентий Аркадьевич Тимирязев. — При чем здесь наука? Голицын — князь, а президент — великий князь. Они рассматривают всю Россию, и в том числе Академию наук, как нечто принадлежащее лишь князьям. Простым и великим!..Причем тут наука?!
...Ну хорошо! Великий князь Константин — не ученый, он и понятия не имеет о Столетове. Но Голицын, Голицын! Он-то, он настоящий ученый, настоящий физик, он-то ведь знает место Столетова в русской науке! Как же он мог не отказаться от позорного, бесчестного предложения великокняжеского невежды, как он мог затоптать в грязь свое достоинство ученого? Неужели он считает его ниже достоинства своего титула? Если это так, значит, вся их дружба была ошибкой, значит, все между ними было ненастоящим!..
А неистовый Тимирязев, не признающий никакой половинчатости, требовал от всех своих коллег, чтобы они сделали выбор: Голицын или Столетов... От страстей, разгоревшихся вокруг этой истории, — от этого, черт возьми, от этого, а не от работы началась проклятая боль в сердце!
И не было почти ни одного года, когда бы он мог спокойно заниматься своей наукой, когда бы ему не приходилось проводить бессонные ночи, дрожа от бессильного бешенства, от боли, которой отвечало сердце на каждую обиду, мерзость, свинство!
На его глазах умирал Столетов — умирал заплеванный ничтожествами, которые недостойны были завязывать ему шнурки на ботинках! Осенью 1894 года умер друг Черевина — русский император Александр Третий. Умер, как и следовало ожидать, не то от болезни почек, не то от цирроза печени — словом, от тех забав, которым предавался августейший пьяница. В Московском университете знаменитому историку профессору Василию Осиповичу Ключевскому было поручено произнести похвальное слово умершему царю. Как и полагалось, лекция Ключевского кончалась выражением — от лица всего Московского университета — верноподданнических чувств. И в этом месте из разных концов огромной аудитории, наполненной студентами, раздались пронзительные свистки... Полиция после этого схватила сорок семь студентов, их исключили из университета и выслали из Москвы. Это было актом откровенного произвола: среди этих студентов были люди, которых во время лекции Ключевского и не было в университете...
Столетов вместе с другими профессорами ходил к университетскому начальству, к попечителю, стараясь смягчить участь молодых людей. Конечно, это ничем не кончилось. Тогда сорок два профессора подали петицию московскому генерал-губернатору великому князю Сергею Александровичу. И хотя даже этот малонравственный тип обещал сделать «все возможное», попечитель, граф Капнист, за подачу петиции объявил всем сорока двум профессорам выговор... А Александр Григорьевич Столетов был, конечно, объявлен «зачинщиком», и против него началась очередная кампания травли.
В «профессорской», где в перерывах между лекциями отдыхали профессора, Лебедеву пришлось услышать, как окруженный своими единомышленниками профессор права граф Комаровский передавал свою очередную беседу с министром просвещения в Петербурге. Потирая руки, Комаровский говорил: «Ну, господа, теперь мы можем быть вполне спокойны, никаких студенческих беспорядков больше не будет. Министр мне сказал, что при первой же попытке со стороны студентов вот этот молодчик, — Комаровский кивнул в сторону недалеко от него стоявшего Столетова, — вылетит вон из университета...»
...С ужасом смотрел Лебедев, как гибнет замечательный ученый, благороднейший человек, гибнет под ударами, которые наносили ему люди, далекие от науки и элементарной Нравственности. Своим ближайшим друзьям Столетов говорил, что он уже больше не в силах бороться с этими дрязгами, травлей... Он, который всю жизнь был связан с университетом, решил уйти в отставку. Но не успел...
Накануне смерти Столетова Лебедев пришел к нему домой. Его учитель был настолько слаб, что уже не в силах был протянуть руку... И все же он стал расспрашивать Лебедева о его работе в газовых разрядах, он оживился, глаза его заблестели, он взял руку Лебедева и, зная, как трудно все, что делал Лебедев, уговаривал его ни в коем случае не бросать начатое исследование. «Они очень интересны, очень важны...» — еле слышно говорил Столетов... На другой день, 15 мая 1896 года, Александр Григорьевич Столетов умер... Пятьдесят семь лет... Еще шестидесяти не было! А выглядел как изможденный, измученный жизнью старик!.. Вот что сделали со Столетовым! А теперь делают и с ним... И разве наука это делает?..
СКАЖИ МНЕ, КУДЕСНИК...
Пока Лебедев внимательно, в тысячный, наверное, раз рассматривал узор лепнины на потолке, в голове его навязчиво крутился мотив этой лихой юнкерской песни, которую он столько раз слышал. Что сбудется в жизни со мною?..
Ну, что сбудется?.. Разве он боится смерти? Все дело в том, чтобы успеть!.. Надобно еще поработать, не все еще сделано, что можно, что он способен еще сделать... Если бы не это проклятое первое десятилетие нового века! Как оно ему досталось! Все кругом говорят, что обострение его болезни вызвано неимоверно трудной работой над тем, чтобы измерить давление света на газы. Да, конечно, это была адская работа, размер которой он не представлял себе, когда ее начинал. После того как он опубликовал свои работы о световом давлении на молекулы твердого вещества, многие ученые считали, что продвинуться дальше, доказать, что свет способен оказывать давление на газы, будет невозможно. Ведь давление света на газы в сотни раз меньше, нежели давление на твердое вещество! А на это твердое вещество свет давит — как доказал он сам — с силой не больше половины миллиграмма на квадратный метр...
И все равно он взялся за это!.. Не послушал никаких уговоров, не посчитался с тем, что такие крупнейшие физики, как Зоммерфельд и Аррениус, вообще отрицали всякую возможность измерить давление света на газы. Правда, идея прибора, способного доказать давление света на газы, созрела у него еще тогда, когда он занимался изучением действия волн на резонаторы. Но идея идеей, а изготовить такой прибор, сделать, чтобы он работал... У него на это ушло около десяти лет! И он за это время понаделал не меньше двух десятков приборов. Иногда сутками не отрывался от работы, доходил до обмороков... Когда-то он так любил театр, музыку, концерты в Большом зале Консерватории... Неужели это все было? Он забыл обо всем, помнил и думал только об этих проклятых приборах!
Несколько раз бросал работу, приходил к мысли, что он пробует невозможное, что прав Аррениус, что не надо убивать себя, доказывая недоказуемое... К такому отчаянию он, правда, приходил тогда, когда уже не мог подняться с постели, когда сердце начинало болеть, как открытая рана, а по ночам не мог спать и лежал один в своей большой казенной квартире, с нетерпением дожидаясь рассвета...
Как тогда, в эти тяжелые для него дни, помогало ему деликатное, неназойливое внимание Столетова!.. Старик понимал, что, когда исследователя постигает неудача, не следует лезть к нему в душу, властно вмешиваться, давать советы, которые больше смахивают на диктаторские указания. Всегда суровый, даже немного сухой и официальный, Александр Григорьевич с Лебедевым становился милым, улыбчивым... Присылал со служителем коротенькие милые записочки: «Что это исчезли? Не опять ли сокрушены инфлуэнцой или «световым давлением»?»
Когда однажды у Лебедева в лаборатории случился приступ сильного головокружения и ему пришлось с помощью студентов уйти домой, Столетов вслед сейчас же прислал сочувственную и несвойственную ему шутливую записку: «С прискорбием вижу, что «световое давление» начинает сказываться теми коварными симптомами, каких я всегда от него ожидал. Постарайтесь довести голову до совершенной пустоты — может, тогда, вопреки Вашим ожиданиям, вовсе перестанет вертеться».
И, как своему собственному успеху, радовался, когда Лебедев ему говорил, что, кажется, есть просвет, что новый прибор должен оказаться более чувствительным...
Однажды в начале лета врачи уговорили Лебедева — ну, положим, не уговорили, а, скорее, заставили — поехать отдыхать в Швейцарию. Он нарочно поехал через Германию, чтобы заехать в Гейдельберг. Кроме того, что он любил этот маленький знаменитый университетский городок, там жил единственный врач, которому он верил, — профессор Эрби. Это Эрби ему сказал впервые правду о его болезни, сказал, что болезнь эта такая, с которой можно справиться, если... Да, множество «если»... Некоторые из них Лебедев пробовал. Оказывается, Эрби прав: с болезнью можно справляться, если... если так не работать, если много отдыхать, если не волноваться, если глотать аккуратно прописанные пилюли и микстуры. На последнее он согласен! Ну, а остальное?..
И на этот раз старик Эрби похвалил его, сказал, что отдых и лечение на швейцарском курорте — единственно, что может помочь ему справиться с приступом болезни, что следует хотя бы на год забыть о работе. А Лебедев так устал от своих последних неудач, от этих нахально врущих приборов, что во всем соглашался с Эрби, утвердительно кивал головой, дал себе клятву хоть на год забыть о своей неудачной работе.
Хорошо в начале лета в Гейдельберге! Уже начались каникулы, разъехались студенты и профессора, городок пуст, чист и молчалив. В гостинице по-домашнему уютно; по опустелым улицам бегают краснощекие дети. Можно перед Швейцарией пожить несколько дней в этом городе, где вся жизнь связана с наукой. Лебедев решил заехать к своему хорошему знакомому. Вольф — астроном, живет и работает в обсерватории на горе Кенгштуль в окрестностях города. Вольф был ему рад. Он, конечно, знал, что Лебедев работает над изучением светового давления на газы — об этом уже сообщали научные журналы, — и с жаром его расспрашивал о том, как у него идут дела. Он признался своему гостю, что интерес его вовсе не бескорыстен: для астрономов установление давления света на газы имеет не меньшее — даже, пожалуй, большее значение, чем для физиков!
Вольф был приятный Лебедеву человек, настоящий ученый, и смешно было скрывать от него, что уже год за годом у Лебедева ничего не получается, что он измучен этими неудачами, что, вероятно, правы те физики, которые считают эту задачу невыполнимой, что глупое упорство заставляло его тратить на это свои последние силы... Нет, хватит, хватит с него! Вольф тогда набросился на него, как в студенческие времена. Он бегал по комнате и, призывая бога в свидетели, клялся, что в мире есть единственный экспериментатор, способный на это, — Лебедев! И что если этот экспериментатор отступится, то проблема будет отложена на годы, на десятки лет! И что он, Лебедев, обязан перед богом и людьми... Лебедев отшучивался, как мог, и уверял Вольфа, что надо же что-нибудь оставлять молодым физикам, грешно забирать у них трудноразрешимые проблемы...
Пока извозчик медленно спускал свою лошадь с круто вьющейся вниз дороги, Лебедев мысленно находил всё новые и новые аргументы против почти юношеской напористости Вольфа. И постепенно сбился на запретное... На то, о чем не разрешал себе думать, что решил напрочь выкинуть из головы. Опять он начал думать об этом приборе...
В чем вся беда? Через кварцевое окошко луч света входит в камеру, где находится газ, который служит объектом эксперимента. Пучок света, направленный в камеру, должен быть строго параллельным. Однако практически достигнуть Этого невозможно. А если через газ проходит пучок света, который — пусть в самой малой степени — сходится или расходится, то газ нагревается неравномерно, это знает любой мальчишка, который занимается выжиганием с помощью лупы... А разность температур вызывает течение газа настолько сильное, что выделить действие газа, вызванное световым давлением, представляется уже совершенно немыслимым!..
Чего только он не делал, чтобы избежать этого! Какими Только ухищрениями не старался делать пучок света как можно более точно параллельным! А сколько он мучился с тем, Чтобы сделать весы более чувствительными?.. А может быть, он все время шел по неверному пути? Может быть, ему следовало браться не за механику, не за оптику — то, в чем он считал себя абсолютно знающим. Может быть, в это дело Стоило вмешаться и химику — подумать о составе газов?.. Он все время добивался возможно большей чистоты этих газов. А если действовать совсем иначе?..
...Он уже не старался отвлечься от этих размышлений, напротив, только об этом он и мог думать, только это его успокаивало, только это, только это!.. С трудом он дождался наступления вечера. Посланный им из отеля слуга принес ему с вокзала билет... Утренний поезд увез Лебедева туда, откуда он только несколько дней назад приехал.
В Москве его встретила испуганная жена, растерявшиеся лабораторные служители, которые за несколько дней его отсутствия успели убрать и запереть лабораторию... Лето было очень жаркое, асфальт на Петровке плавился, вечером дышать было совершенно нечем. А Лебедев утратил представление о том, когда кончается день и начинается ночь... Да, все дело в этом — газ надобно «загрязнить», а не делать тщательно чистым! И «загрязнить» его следует небольшим количеством водорода. Водород обладает изо всех газов самой большой теплопроводностью. Поэтому разность температур, вызванная неоднородностью светового пучка, будет очень быстро выравниваться, а течения газа, возникающие из-за разности температур, — исчезать... Как это ему раньше не приходило в голову? Из-за чего он потерял столько времени!
Как быстро, как здорово, как удачно у него теперь шли опыты! К осени его прибор с «грязным» газом работал четко, как часы. Лебедев, не веря еще в свое счастье, повторял на нем опыт за опытом. Уже начались занятия в университете, весь факультет гудел от слухов, что Петру Николаевичу удалось-таки доказать недоказуемое!.. В декабре 1909 года открылся очередной съезд Общества испытателей природы. Было известно, что на нем Лебедев будет не только рассказывать о своих работах, но и демонстрировать свои опыты над измерением давления света на газы. Большая аудитория была набита людьми так, что даже самые ловкие и проворные студенты не могли найти себе места. В настороженной тишине Лебедев, надевший свой парадный сюртук, от волнения бледный более обычного, привычно манипулировал нагромождением стеклянных колб и механических приборов. Он проделал опыт один раз, записал его результат мелом на доске, стоявшей за его спиной. Потом он перевел дух и сразу же начал повторять опыт... Он снова повернулся к доске, и, когда кончил записывать, все увидели, что результаты одинаковы, что исключены в этом опыте все случайности...
В начале следующего, 1910 года появилась статья Лебедева: «Опытное исследование давления света на газы». В ней было, включая чертежи приборов, девять страниц. По одной странице на каждый год работы...
Ну, вот он и конец этой так тяжко ему доставшейся работы... «Снимайте, снимайте жатву со своей нивы!» — сказал ему завистливый и недобрый Лахтин. Да, он знает, теперь его ждут почести, слава и, наверное, то, о чем мечтает каждый ученый всюду, во всем мире, — избрание членом Лондонского королевского общества... Но почему же он тогда не испытывал ни приступа радости и воодушевления, ни морального удовлетворения?.. Все унесли эти годы! Не годы труда, нет, труд не дает муки, — все унесли годы окружающей мерзости...
Ему вспомнился апрель этого тяжкого и радостного года. Он тогда решил бросить — на год, а может, и навсегда — свои пока не удавшиеся опыты с газом. Каждое утро ему надобно было делать усилие, чтобы заставить себя встать и начинать день. Был конец апреля, и для университета, для Москвы, для всей культурной и мыслящей России этот день, 5 апреля, был большим праздником — открывался памятник Гоголю. С утра было сыро, холодно, моросил мелкий, холодный, совсем не весенний дождь. Легко одетые гимназисты и гимназистки с цветами в руках дрожали от холода, дамы кутались в теплые пелерины... Вокруг памятника, покрытого белым покрывалом, на всем Пречистенском бульваре, на Арбатской площади стояли огромные толпы людей. Блестели парчовые ризы духовенства, служившего торжественный молебен, синий дымок из кадила стлался к земле... Лебедев стоял вблизи памятника, около эстрады, и слушал пылкую речь красноречивого А. Е. Грузинского — председателя Общества любителей российской словесности. Даже не слушал, что он говорил, думал о чем-то своем, о незадавшемся...
Потом с памятника упало покрывало, и шепот удивления, возмущения, восторга пронесся по площади. Лебедев давно же слышал о странной идее этого молодого, но, говорят, очень талантливого скульптора — Андреева; Саша даже оказывал ему фотографию гипсовой модели памятника и уверял, что это одно из самых замечательных произведений русского искусства. Теперь статую Гоголя можно было рассмотреть вблизи, во всех ее подробностях.
Согнувшись под наброшенной, блестевшей от дождя пеленой, Гоголь с каким-то грустным удивлением внимательно рассматривал стоящих перед ним людей: военных в блестящих мундирах, духовенство в парадных одеждах, бородатых людей в сюртуках, певчих во фраках, студентов в зеленых тужурках, гимназистов в серых своих блузах... Как будто из своего прекрасного далека, из теплого и веселого Рима вернулся он наконец на родину, к своим — и не узнает ни ее, ни своих. И нет от этого возвращения домой ни радости, ни надежды...
Наверное, не одному Петру Николаевичу Лебедеву таким почудился Гоголь, усевшийся в конце Пречистенского бульвара... Вечером, на торжественном заседании совета Московского университета, популярный среди студентов профессор князь Евгений Трубецкой процитировал слова Гоголя:
— «...И дышит нам от России не радужным, родным приемом братьев, но какой-то холодною, занесенной вьюгой почтовой станцией, где видится один, ко всему равнодушный почтовый смотритель с черствым ответом: «Нет лошадей»...»
Трубецкой отложил в сторону книгу, из которой прочитал Гоголевские страшные слова, и продолжал:
— Когда читаешь эти слова, кажется, точно они написаны вчера, до того полны современного значения. По-прежнему тоскливо чувство неисполненного долга перед родной землей, бессильно движение вперед, и безнадежно холоден ответ смотрителя: «Нет лошадей»... Опять мы видим Россию во власти темных сил. Разоблачения последнего времени обнажили ужасы не меньше тех, что были в сороковых годах... «Мертвые души» не пережиты нами. В новых формах нашей жизни таится старая гоголевская сущность...
Да, вот чем кончились его, Лебедева, надежды, вот как кончились прекраснодушные мечты о том, что «все образуется», что Россия европеизируется, что наступит время, и тупой пьяница с мордой городового не станет самоуправничать в России.
И вот как он выглядит, этот русский парламентаризм, доставшийся такой ценою...
Когда на другой день после открытия памятника Гоголю он дома раскрыл свежий номер «Сатирикона», посвященный юбилею великого писателя, то не мог не улыбнуться невероятному совпадению того, что говорил вчера знаменитый университетский оратор, и того, что писал в юмористическом журнале поэт. Саша Черный рисовал картину того, какими бы увидел Гоголь своих героев, если бы он встал из гроба и появился в России 1909 года: