— Аппарата у меня не бывало.
— Юдин, стало быть, не к тебе в поле ездил?
— Раз так, то, видно, не ко мне. Ты сам же побывал у меня в загородке, ну и оследовал бы каждый куст.
— Правда, у тебя в поле аппарата не видать, — согласился Павел Иванович. — Тогда, значит, придется поставить точку, — при этом он прищурил глаза, усмехнулся в усы. — Ну, а на счет хлебушка, что-нибудь надумал?
— Надумывать нечего. Который уже раз я вам сказываю: хле-ба в за-па-се нет! Неужто не ясно?
— Отчего же! Все нам ясно, Максим Ерофеевич, но вот беда: сумление берет! Вроде, мужик ты грамотный, считать умеешь не хуже, чем мы, а досчитаться до правды не можешь?
— Я себя не ущитываю. Это вы все нашего брата ущитываете, а мне нипочем. Что в сусеке лежит, то пусть и лежит — не ворованное. Чужого добра мне не надо.
— Нам тоже твоего не надо. Все, что нужно для хозяйства, оставь, а остальной излишек обществу передай. Покажи сознательность.
— Какую еще надо сознательность? — не скрывая злости, произнес Большов, вытаскивая из кармана сверток бумажек. — Без того все отдал. Вот тебе квитки: сначала двести пудов, потом еще тридцать, потом, уже нынче весной, двадцать пудов. За зиму зерно у меня в анбаре наверно не выросло. Откудова брать прикажешь?
— Коли так, давай снова все посчитаем, — как ни в чем не бывало ответил Павел Иванович, наклоняясь над поселенной книгой.
— Ущитывай, ежели время есть.
— Ничего, у нас время найдется. Деду Половскову эвон спать уж приспичило, смотри, как зевает, но все равно посидим. У нас, Максим Ерофеевич, сам понимаешь, характер не хуже твоего. Как, мужики, посчитать еще раз следует?
— Повторяй, надо же к чему-то путному подойти, — за всех сказал дед Половсков.
— Выходит, если ты правду записывал в поселенную книгу, Максим Ерофеевич, посеву у тебя в прошлом году было пятьдесят десятин. Двадцать своих да тридцать в башкирских степях арендовано. — Павел Иванович взял длинную линейку, положил ее на страницы поселенной книги. — И намолотил ты осенесь, ежели на круг взять, по восемьдесят пудов с десятины, не менее, чем четыре тыщи пудов.
— Когда молотили, тогда и пришел бы да смерял пудовкой, — не глядя на него, возразил Большов. — Теперича урожай доказывать попусту. С одной-двух десятин, может, было и больше, а на протчих полях еле-еле семена наскреблись. Не по черным парам ведь сеял-то — где по суглинку, где по солончаку. Да и овсы, небось, были, ячмень, рожь, льну десятины полторы и конопли.
— И овес, и ячмень, и рожь — тоже хлеб. Но на круг по восемьдесят-то пудов, говоришь, не обошлось?
— Если бы вышло, чего скрывать?
— Ладно! Возьмем тогда на круг самый бедняцкий урожай: по шестьдесят пудов. Собралось, значит, три тыщи пудов. Сдал ты двести шестьдесят. Да семье и скоту на прокорм оставил. Сколько у тебя семьи: ты, жена да сын? Трое. И два работника. Всего пять. Сколько каждый из них может за месяц съесть хлеба, так чтобы вволю было? Два пуда? На еду тут понадобится сто двадцать пудов. На коней, на коров, телят и овец кинем в расход, к примеру, пятьсот пудов.
Дед Половсков и Федот Еремеев замахали руками, так как Павел Иванович явно преувеличивал. Мужики, сидевшие на полу, начали между собой переговариваться и спорить, а Илюха Шунайлов, оторвавшись от игры в шашки, насмешливо заметил:
— Отмеряешь ты, Павел, не жалеючи. Нам при таких положениях и половины было бы за глаза.
— Подожди, Илья, не мешай, — продолжая кидать косточки на счетах, сказал Павел Иванович. — Куда ни поверни, Максим Ерофеевич, оставалось у тебя на продажу не менее, чем две тыщи пудов.
— А на базар-то в Челябу я щепки, что ли возил?! Одеться, обуться надо, сбрую кое-какую справить, карасину купить и мало еще что. Это, небось, не ущитываешь!
— Учтем и это. Скинем еще тыщу пудов. А остальной-то хлебушко где?
— Считай, считай! — сдвинул брови Большов, явно припертый к стене: — Бумага и счеты все стерпят. А у меня хлеба нет!
— Упорный же ты, однако, Максим Ерофеевич!
— За свое упорный, а не за ваше!
У Антона Белошаньгина, который до этого времени сидел молча, вдруг начало дергаться веко на правом глазу, налился кровью большой рубец по виску. Эту отметинку оставил ему в девятнадцатом году колчаковец. Рубанул беляк шашкой, раскроил надбровную кость, но второй раз уже рубануть не успел, выпал из седла, сраженный партизанской пулей. С тех пор и стало дергаться у Антона веко, била его время от времени падучая болезнь. Не выдерживали нервы большой нагрузки.
Максим Ерофеевич вывел его из терпения. Белошаньгин с ненавистью, с хрипом, кинул ему в лицо:
— Моли бога, Большов, что не попал ты мне на мушку в девятнадцатом году. Я бы тебе сделал примочку!
Павел Иванович схватил Белошаньгина за плечи, прижал к себе:
— Тише, друг, поспокойнее! Ну-ка, мужики, дайте ему воды испить да отведите в читальню, пусть там полежит, отойдет.
Пока мужики поднимали и уводили теряющего сознание Антона Белошаньгина, Большов не тронулся с места, был неподвижен и темен, словно каменная глыба, только старый стул под ним беспокойно поскрипывал. Павел Иванович опять сел, взял в руки линейку и, оставаясь внешне спокойным, спросил категорически:
— Как же решим-то, Максим Ерофеевич? Время уже позднее, пора бы нам кончать разговор. Будешь ты сдавать излишки или отказываешься?
— Отказываюсь! Нету зерна. Могу даже подписку дать.
— С подпиской не торопись. Ведь, если зерно найдем, придется тебя привлекать за обман к уголовной ответственности.
— Привлекай хоть к какой, а зерна нет!
— Даже один воз не отвезешь?
— Не могу! Но коли уж советская власть такая нуждающая, ладно, пожертвую фунтов двадцать ячменя либо ржи. Где-то в анбаре, должно быть, осталось.
— Мы не нищие, Максим Ерофеевич, — медленно выдавливая из себя слова, сурово ответил ему Павел Иванович. — Нам твоих пожертвований не надо!
— Окромя двадцати фунтов, более не будет ничего. На прошлой неделе полпуда отнес да вот еще энти, и хватит. Больше меня в совет не зовите.
— Ну, добро, Большов! Коли у тебя совести нет, отнеси хоть двадцать фунтов, — вмешался в разговор Федот Еремеев. — Насмешкой ты нас не обидишь. Завтра к ночи, пожалуй, тебя снова позовем. Авось передумаешь. Хватит ли у тебя силы с нами бороться?
Максим Ерофеевич, набычившись, не глядя по сторонам, вышел и хлопнул дверью.
— Анафема, а не человек! — заметил ему вслед дед Половсков. — Зря мы его уговариваем. С него надо спрашивать по-другому. Вызвать его, к примеру, на собрание общества, поставить лицом перед всеми мужиками и спросить: ну-ка, гражданин, расскажи, почему это у тебя хлеба не стало, куда ты его подевал, сколько на самогонку перевел, пошто власть обманываешь? Небось, с народом спорить нелегко. Тут ему и без поселенной книги найдут концы. Не знал бы, куда бесстыжие глаза спрятать, и двадцатью фунтами ячменя не отделался!
— Право, анафема! — подтвердил кто-то из мужиков.
Саньке тоже понравилось определение, данное дедом Половсковым Максиму Ерофеевичу. «Именно, анафема! — подумал он. — Что в нем есть от человека? Ничего! Человек живет для людей, а для кого живет этот анафема?»
— Хлеб человеку даден для радости! — сказал другой мужик откуда-то из угла, от дверей.
Павел Иванович откинулся на спинку стула, опустил руки и устало закрыл глаза. На щеках его отчетливо проступила бледность. Слабость эта стала понятной, когда он некоторое время спустя сказал:
— Санька, у тебя не найдется ли завалящей корки хлеба? С утра, брат, маковой росинки во рту не бывало. Отощал. Да еще и табаку выкурил пропасть. Пошарь-ка в кармане получше.
— Не догадался захватить, дядя Павел! — При этом Санька на всякий случай все-таки провел рукой по карману, затем соскочил с подоконника: — Да ты подожди, я мигом домой слетаю.
— Не надо! — остановил его Фома Бубенцов, подавая Рогову обломок пирога с картошкой. — Держи-ка, Павел Иванович!
— Да ведь тебе самому надо для дежурства.
— Обойдусь! Меня с вечера баба накормила досыта. Бери, подкрепись малость. При пустом-то брюхе со святым Николаем-угодником не договоришься, не то что с первоулошными хозяевами. Вон там их еще сколько на крыльце дожидается.
Съев предложенный Фомой пирог, Павел Иванович повеселел.
— Ну что, Санька, видел, как Большов разговаривает?
Короткую передышку, устроенную Роговым, пора было заканчивать, но пришел Серега Буран и принес очень важное известие. Оказывается, Серега побывал в участковой комиссии, в дальнем околотке, где заготовку хлеба проводил Ефим Сельницын.
— Там у них прямо-таки конфуз получился, — начал рассказывать он со всеми подробностями. — За нынешнюю неделю комиссия заготовила всего двадцать пудов, да и те от Середней улицы. Ефим из себя выходил, стучал кулаками, членов комиссии измотал. А никто додуматься не мог, что над хлебом сидят. Заседают-то они все время в горнице у Мирона Кузнецова. Перед тем раза два Мирона опрашивали и напоследок поверили, будто и впрямь у него ничего нет. Он, Мирон-то, даже в амбар комиссию водил, показывал: вот-де, смотрите, в каждом сусеке под метелку подобрано, ни зернышка не найти. Так и просидели бы без толку, кабы не плинтуса. Давеча, уже вечером, третьеулошный Тимка Блинов присел на пол покурить. Только вытащил кисет, приладился цигарку свернуть да и высыпал весь табак на пол. Пока собирал его с полу, нечаянно обратил внимание на плинтуса. Потом говорит: «Чего-то, робяты, плинтуса в горнице, вроде, не на месте. Будто трогал их кто-то. Давайте ковырнем пол, посмотрим, нет ли под ними клада?» Ну и вывернули две половицы, посмотрели, а там зерно. Худо-бедно, пудов триста, не меньше! Мирон-то аж взвыл, когда позвали его.
Подобный случай в Октюбе был не первый, и потому ни Павел Иванович, ни Федот Еремеев, ни сельские активисты, ни Санька Субботин сообщению Сереги Бурана не удивились. А настроение у них поднялось: все-таки для выполнения плана заготовок триста пудов много значили по сравнению с двадцатью фунтами, обещанными Большовым. Кроме того, это был новый факт против кулаков, и, конечно, Рогов не преминул им воспользоваться, поручив Саньке и Сереге Бурану к завтрашнему дню выпустить стенгазету.
— Попутно с Мироном Кузнецовым надо, пожалуй, и про Максима Ерофеевича написать, — предложил Санька.
— Малюйте в стенгазете и его, — согласился Павел Иванович. — Пусть почитают люди, как он собирается нас милостынькой дарить. Только про самогонный аппарат не упоминайте, пока не проверим. Незачем ему лишние козыри в руки давать!
Керосиновая лампа чадила, за дощатой стеной, отгораживающей сельсовет от читальни, без конца гудели голоса, то громкие и злые, то вкрадчивые и покорные, то деловито-спокойные, веские. Дорисовывая стенгазету, Санька прислушивался и старался угадать, с кем ведет разговор Павел Иванович. По злому тону узнал Егора Саломатова и Андрона Чиликина, по вкрадчивому — Степана Синицына. Так же, как и Большов, каждый из них упорно стоял на своем.
Пристроившись на уголке стола, навалившись на него всей грудью, Серега писал заметки. Некоторые из них получались у него вроде частушек. Вообще много его частушек ходило по Октюбе, распевалось парнями под гармошку, и потому такого рода заметки читались всегда охотно. О зерне, найденном под полом в горнице Мирона Кузнецова, он полностью рассказал в стихах, причем закончил так:
Несмотря на несколько грубоватое обращение к Мирону, концовка эта Саньке очень понравилась, и он, не жалея места, нарисовал под стихом картинку, вполне отражающую его содержание.
Над заметкой о Большове Серега корпел долго, стишки у него никак не получались.
— Злости, что ли, у меня мало против него! — скомкав и бросив на пол исписанный лист бумаги, сказал он с досадой Саньке. — Попробуй ты, может, у тебя выйдет лучше. Надо так написать, чтобы он после каждой строчки будто на каленую сковородку садился.
Санька попробовал и отказался, тогда Серега поднял выброшенный лист бумаги и переписал оттуда:
— Черт с ним, пойдет и это! — согласился Санька. — На другой раз придумаем такое, что и во сне не приснится!
Здесь же, в стенгазете, поместили сводку о ходе хлебозаготовки, похвалили некоторых самообложеицев, особенно с Середней улицы, добровольно, без вызова в комиссию, сдавших хлебные излишки. На видном месте, вверху стенгазеты, рядом с названием, Санька наклеил подлинник заметки Ивана Якуни, написанный коряво, безграмотно, но зато от чистого сердца.
«Гражданы мужики! Ето што за машина трахтор! Ето чудо машина! Подписался Иван Якуня».
За заметкой Санька бегал к Якуне в поле, так как, кончив пахать пары для себя, он выполнял теперь поручение комитета бедноты и наблюдал за вспашкой другим бедняцким хозяйствам.
Его бесхитростный восторг растрогал Серегу Бурана.
— Смотри, Санька, ведь это уже новая жизнь начинается в нашей Октюбе. Безлошадный горемыка написал о тракторе как о чуде!
«Да, пожалуй, так вот она и начинается, новая жизнь, — подумал Санька, вспомнив с какой уверенностью и надеждой говорил о ней Павел Иванович. — Так она будет и дальше двигаться — шире и шире, пока не разольется по всей земле. Тогда все изменится к лучшему, даже люди». Он рассказал об этом Сереге, только мысль о людях оставил при себе, потому что в это было трудно поверить. Могут ли измениться Большов, Юдин, Саломатов, Чиликин и все остальные богачи с Первой улицы?
Перед рассветом сильнее стал чувствоваться запах табачного перегара, больше начала коптить керосиновая лампа, отяжелела голова, словно туман налил ее свинцом и залил глаза. Но стенгазета была уже закончена. Распахнув окно настежь, Санька глубоко и жадно вдохнул несколько раз свежий воздух. С озера налетел легкий порыв ветра, растрепал волосы и словно умыл их. Серега тоже подошел к окну, оперся плечом о косяк.
— Дремать сегодня будешь в поскотине.
— Нет уж, хватит, — вспомнив вчерашний промах, ответил Санька.
Но Серега еще ничего не знал о неудачной попытке Павла Ивановича найти в Черной дубраве самогонный аппарат, и пришлось рассказать ему всю историю от начала до конца. Как и следовало ожидать, он не похвалил:
— Выходит, мало в тебе настоящей закалки. Струсил до конца за Юдиным проследить.
— Даже сам не могу понять, как это вышло.
— А понять надо! Впереди, наверное, еще станет труднее. Ну-ка, ежели тебя завтра ячейка пошлет в бой. Что будешь делать?
— Пойду!
— Даже на верную гибель?
— Все равно пойду!
— И на пытку?
— Это не знаю. На пытку все ж таки страшно. Пусть лучше сразу…
— В восемнадцатом году, когда здесь Колчак был, наши люди и на пытку шли. Слыхал, как Спиридона Шушарина колчаковцы пытали? Вырезали у него на груди звезду, потом, прежде чем расстрелять, раскаленными шомполами глаза выжгли. Дознавались, где партизаны скрываются. Только и добились, что он им перед концом в шары наплевал. А ведь совсем молодой был, малость постарше нас. Небось, тоже хотелось ему на свете пожить.
— Нет, на пытку все-таки страшно!
— А я себя приучаю к этому, — серьезно заявил Серега. — Думаешь, хвастаю? На, посмотри сам. — Он загнул рукав холщовой рубахи и показал голую руку, от локтя до кисти покрытую синяками и надрезами. — Это я каждый день себя щипаю клещами и делаю надрезы тупым железком. Коли дрогну, значит, повторю все сызнова.
— Чудак! — усмехнулся Санька, но посмотрел на Серегу с восхищением. — Ну, а если не клещами станут пытать?
— Погоди, вот еще и на огонь себя приучу. Сгодится — ладно, не сгодится — тоже хорошо. Здоровше буду! Характер себе поставлю. Без настоящего характера нам жить нельзя!
Поскольку разговор пошел откровенный, Санька рассказал Сереге об угрозе Большова, а затем с некоторым колебанием и о Вальке. Серега задумался. На его скуластом, рябоватом лице перебегали морщинки, двигались желваки, будто мысли свои он тщательно пережевывал. Наконец, он сделал заключение, что Большова бояться не следует, так как, имея перед собой таких противников как Павел Иванович, он за мелочью не погонится. В отношении Вальки у него оказалось совершенно определенное мнение:
— Как бы дурным не запахло от твоей дружбы с этой жеребячьей породой. Еще втюришься и станешь за ней бегать, как собачка!
Саньке стало неприятно, но обижаться не приходилось, так как Серега вообще придерживался самых строгих правил для комсомольцев: водку не пить, нарядной одежды не надевать, по улицам с гармошкой не шляться, с девками любовь не крутить.
Они еще посидели немного у раскрытого окна, договорились, где и как встретиться предстоящим вечером, затем свернули стенгазету трубочкой и отнесли ее в комнату, где заседала комиссия. Мужики-активисты уже разбрелись по домам, ушли и богатые хозяева. За столом сидели только Павел Иванович, Федот Еремеев и Антон Белошаньгин. После приступа у Антона потемнело лицо, щеки казались ввалившимися, в глазах стоял лихорадочный блеск. Дед Половсков спал возле печки на деревянной лавке, похрапывая и поскрипывая зубами. Лишь Илюха Шунайлов сидел на пороге раскрытой двери, наслаждался очищенным за ночь воздухом и спокойно, как дома, жевал где-то добытый сухарь.
Павел Иванович, просмотрев рисунки и заметки, похвалил труд ребят, распорядился вывесить стенгазету на видном месте и молчаливо стал складывать разбросанные бумаги. Трудная ночь дала мало результатов. В списке против фамилий Саломатова, Юдина, Чиликина стояли четкие прочерки, а против Синицына и Шерстобитова — по одному пуду.
Федот Еремеев сладко зевнул, потянулся, потом выругался.
— Ну, и окаянная работа! Аж мочи больше нет каждую ночь в совете торчать и лясы точить с энтими идолами. Жена верить перестала: живу, говорит, вроде вдовы, приласкать некому. Придешь вот так-то домой поутру, какая ласка, еле до кровати дотянешь. Слышь, Павел! Давай с ними кончать!
— С кем?