— Будут у нас и сады. По всей Октюбе разведем, особенно у нас, в Третьей улице. Кулаки теперича на нашу улицу и в переулки навоз из своих притоков вывозят, перегною будет много, и мы потом на этом перегное, на богатимой, жирной земле невиданные сады разведем. Вырастим фрукты разные, ягоды, цветы.
— Так у нас же фрукты не растут, — с сомнением сказал Санька.
— А мы вырастим! Человек, Саньша, все может сделать, если захочет.
— Федька Меньшенин сказывал, будто ты у себя в огороде уже чего-то такое сделал.
— Не чего-то, а натуральный садок. Батя сначала ругался: и так-де гряд под все овощи не хватает. Так я, слышь, за баней, в углу огорода место расчистил и посадил там сначала тополек, потом кустик сирени, потом смородину с поля принес, а прошлой весной в Калмацком у одного мужика крыжовник выпросил. Ничего, хорошо принялся крыжовник-то, растет! Батя перестал шуметь; в бане попарится, велит принести себе травнику и идет в садок отдыхать. Пьет травник и крыжовником свежим закусывает. Рвет ягоды прямо с куста. Теперь сам поговаривает, как бы еще и для малины место определить…
Санька верил в Серегу и нисколько не сомневался в намеченной им линии. Серега даже пустяк доводил до конца, проявляя при этом непостижимое упорство и настойчивость. Конечно, он станет агрономом, вырастит тяжеловесную пшеницу, разведет сады. И еще найдутся люди вроде Сереги. Они тоже что-нибудь будут творить большое и чудесное. Вот тогда и расцветет та новая жизнь, о которой говорил на днях Павел Иванович.
Санька снова лег на спину, устремил глаза в далекое звездное небо.
— Надо, чтобы всем людям было хорошо.
— Всем до единого, — подтвердил Серега. — Иначе трудиться нет интересу. Моему бате хватит и одного садочка за баней, а я смотрю дальше. Я это дело сделал, будто лишь первый шаг шагнул. Вот не поверишь, Санька, а бывает со мной так: закрою глаза и вроде вижу, как стеной стоит в поле пшеница, и нет ей конца и краю. Да и сады вижу, как они цветут.
— Стишки написал бы о своей пшенице. Вон какие слова ты о ней говоришь. Пусть бы мужики почитали.
— Не написать. Я теперича злой. Насчет кулаков любые стишки напишу, душа против них кипит, а о том, что видится впереди, стишками не скажешь. Не хватит у меня для этого слов. Да и не поверят, наверно, мужики. Вот, скажут, чудак, блазнит ему, что ли?
— Кто натерпелся нужды, тот поверит. Любой мужик с Третьей улицы примет твои слова всей душой. Надоело нашему брату впроголодь жить, зерно пудовками считать. Мы с матерью нынешней вёшной на своей полосе землю граблями гоили, чтобы ни одного камушка не осталось, да и пололи рук не жалеючи, а что получим? Ежели наберем пудов сорок, будет хорошо. Разве это урожай! А ведь так-то не только у нас. Тоскуют люди о хороших хлебах. Выходит, что не ты один мечту в мыслях носишь, а, наверно, тыща людей.
— Нет, все равно не написать, — вздохнул Серега Буран. — Слова нужны ласковые, а в душе нет таких слов. Очерствел я что-то, Саньша!
— Слушай, а ежели отец тебя никуда не отпустит? Скажет тебе: сиди дома, женись, помогай по хозяйству!
— Я и так знаю, что не отпустит, — печально, но убежденно сказал Серега Буран. — Он уже давно грозится меня женить. Думает, этим удержит. Однако не удержать. Не станет пускать добром — уйду.
— Мне вот тоже охота уехать, — тихо будто раскрывая свою заветную думку, сказал Санька. — И мать отпустит. Но как ехать? У меня даже штанов подходящих нет. А главное — вроде совестно: ты уедешь, я уеду, Федька Меньшенин следом за нами двинется. И взрослым мужикам пути не заказаны. Небось, ни Павлу Ивановичу, ни Федоту, ни Антону Белошаньгину годы не вышли. Чем они хуже нас? А кто здесь останется? Кулакам, что ли, Октюбу препоручим?
— И, кроме нас, будут люди. Но всем, конечно, нельзя. Кончим кулаков, тогда можно всем! Будет у нас своего хлеба вдоволь, тогда и кулаку конец. К этому мы идем.
Саньку удивила уверенность, с которой друг сказал эти слова. Такая же уверенность была и у Павла Ивановича. «Обмоется земля, — говорил Павел Иванович в тот день, когда ездил в Дубраву, — скинет с себя всякую нечисть, и наступит на ней хорошая жизнь».
Пока Санька думал об этом, Серега вернулся к мысли об учебе.
— Тебе вот, Саньша, недостатки и совесть мешают уехать в город, а мне батя. Добром все ж таки из дому не уйти. Сурьезный он у нас чересчур. Попадет ему книжка в руки — пиши пропала, сгорит в печке. Из-за этого приходится завсегда хитрить. Батя всюду шарится, лишь в одно место проникнуть боится: на крышу. Крыша-то на пригоне старая, а батя тяжелый. Там я и спасаюсь от него, держу в соломе книжки, записки и всю прочую свою премудрость.
— Значит, уйдешь все-таки?
— Непременно уйду. Даже если батя с меня штаны и рубаху сдернет.
Он лег на спину и тоже начал смотреть в звездное небо, но вдруг напряженно вытянулся и шикнул на Саньку. Где-то неподалеку звякнула чека, всхрапнула лошадь, тихо скрипнули колеса.
По знаку Сереги Санька скользнул по траве в узкую ложбинку, затаился близ дороги в старой заросшей колее.
Лошадь бежала мелкой рысью, понуро качая головой. На телеге, свесив ноги, сидел мужик. Санька сразу узнал в нем Егора Горбунова. Ехал он с поля в Октюбу.
— Ладно. Пусть едет! — сказал Серега, когда Санька приполз обратно. — Егор птица мелкая. Коли охотишься на ястреба нечего тратить заряд на сороку. А на телеге-то, Саньша, ничего не заметил?
— Точно не рассмотрел. На самом передке чего-то чернело: то ли лагун, то ли пенек. Скорей всего, лагун из-под кваса. В Дубраве у него загородка есть, у Егора-то, но, наверно, испужался ночевать. Боязливый. Помнишь, как он от трактора спасался: еле опамятовался!
— Где трус, но где и подлец! — осуждающе отозвался Серега. — В нем совести нет ни на грош. — Он на минуту задумался, затем тревожно сказал: — Слушай, Саньша, должно мы с тобой промахнулись. Не ровен час, Егор-то, в лагуне самогонку везет. Не он ли у Максима Ерофеевича в подручных состоит?
— Так я побегу за ним.
— Не надо! Теперича не догонишь.
Ночь становилась глуше. Кичиги — три звезды близнецы — сначала поднимались все выше и выше, ненадолго повисли на середине неба и начали опускаться на запад. По приметам миновала полночь. За Октюбинским озером вспыхнула и тотчас погасла далекая зарница. В хлебах, неподалеку от плетня поскотины, вскрикнул перепел.
Перед утром ребята покинули дежурство. Когда они ушли, по дороге в Дубраву на той же подводе проехал обратно Егор Горбунов.
После подъема паров на своем поле Иван Якуня, выполняя поручение комитета бедноты, закончил пахоту почти на всех бедняцких пашнях.
В списке, переданном для соблюдения очередности, оставалось уже не более десятка хозяйств, и Якуня надеялся до Петрова дня с ними рассчитаться. Вообще, обязанности у него были несложные: сварить для тракториста похлебку, сходить в село за провиантом, указать пашню для пахоты и во время отдыха тракториста присматривать за машиной.
Взамен запасного бензина, кем-то вылитого в ограде сельсовета, Платон Кузнецов доставил из города две бочки, наполненные доверху, и потому недостатка в горючем для трактора не было. Тракторист оказался не только веселым, но и трудолюбивым.
Наработавшись за день, он спал в балагане. Вернее, в балагане находились только голова и туловище тракториста, а ноги, прикрытые попоной, торчали наружу. На Баской елани, под старой березой, стоял трактор, а шагах в двух от него скупо светился костер, заправленный корьем и гнилушками, чтобы дымом отогнать беснующиеся комариные стаи. Время от времени огонек вспыхивал ярче, выхватывая из темноты фигуру безмолвно сидящего возле костра Ивана Якуни, освещал его задумчивое, сосредоточенное лицо, бороду, лежащее рядом с ним дробовое ружье.
За Марьиным болотом всю ночь выла волчица, по-видимому, созывала к логову тявкающих в камышах волчат. Ухал филин. Несколько раз над Баской еланью пронеслась сова, потом на дне оврага, в протоке, соединяющей Марьино болото с Каменным озерком, крякнула и забила крыльями по воде дикая утка.
Якуне было не до сна. Одолевал его все один и тот же, давным давно надоевший, набивший оскомину проклятый вопрос: как жить? Как все-таки избыть нужду?
Днем Якуня побывал в селе, поговорил с женой и расстроился. Кончилась в ларе последняя мука. Жена испекла из заскребышков единственную булку, разделила ее поровну: половинку детям, половинку Ивану в поле. Сама осталась без крошки. Намеревался, было, Якуня сходить в сельсовет и, как советовал Павел Иванович, подать заявление в комитет бедноты, еще раз попросить хлеба, однако не решился: совестно! Сколько же можно просить? Весной зерно получал на посев и на еду, теперь вот с помощью комитета пары поднял, хватит! Нельзя же комбеду садиться на шею со всем семейством.
Так и пробыл до рассвета в раздумьях. Когда начало брезжить, поднялся, перекинул дробовик за плечо и наладился в овраг за валежником: подходила пора будить тракториста, варить кашу.
В овраге — глухомань. По обе стороны проток — сплошные камыши, над ними — чащобы тальников, вербы, черемушника, густо опутанного буйным хмелем. Лишь кое-где торчат из оврага вершины берез и осин. На угоре высокая, уже созревшая для покоса трава, у оврага заросли иван-чая и желтой кашки.
Здесь, на опушке, показалось Якуне, будто кто-то вот только перед ним прошел по траве, примял ее, оставив за собой ровную стежку.
— Вроде, наит, человек был, — произнес он, вглядываясь в траву. — Так и есть. А куда, наит, пошто?
С вечера, пригнав трактор и остановившись ночевать близ Марьина болота, Якуня не видел по округе ни одной живой души, не замечал ночью чужого костра, и потому обнаруженный след вызвал у него подозрение.
Он вернулся назад на Баскую елань, разбудил тракториста, посоветовал быть настороже, никого к трактору и к бочкам с бензином не допускать, а сам, взяв ружье на изготовку, снова направился к оврагу.
Стежка вывела его к протоке. Тут за черемушником, почти в камышах, он неожиданно наткнулся на большой островерхий балаган, сложенный из жердей и надежно укрытый чащобой. Возле него, с поднятыми кверху оглоблями и тоже укрытая чащей, торчала пустая телега, но зато внутри балагана, сколько позволяло место все было забито мешками с зерном.
— Вот так притча! — почесав в затылке, удивился Иван Якуня. — Шел, наит, за злодеем, а набрел на клад. — Потом, сложив ладони трубочкой, крикнул: — Эй, крещеные, кто тут есть? Выходи!
На его зов никто не отозвался, но он, не поверив молчанию, обошел все тальники вокруг балагана. Действительно, никого не было. Тогда он вытащил мешок с зерном на телегу и начал пристраивать его к себе на плечо с явным намерением поживиться находкой.
— Иван Лукич, что ты делаешь-то, побойся бога! — вдруг раздался голос из-за телеги, и вслед за тем поднялся на ноги лежавший в камышах Осип Куян, хорошо знакомый Якуне, так как жили они в одном переулке. — Небось, не твое!
Иван Якуня выронил мешок, однако не растерялся и тоном, не допускавшим возражений, скомандовал:
— Ну-ка, наит, Осип, стой там на месте! Отвечай: ты пошто здесь?
— Да опусти ружье-то, Иван Лукич! — опасливо поглядывая на него, но все же оставаясь в камыше, сказал Осип Куян. — Ненароком заденешь курок, не совладаешь, снесешь мне башку. Шутка тебе, что ли, ру-жье! Спаси Христос!
— Это ты прошел, наит, по верху, самым покосом?
— Я!
— По какому делу, наит? — еще строже спросил Якуня, продолжая держать ружье в угрожающем положении. — Варначить, что ли, собрался?
— Богом прошу: опусти ружье.
— А ты сказывай, коль спрашивают.
Оказалось, что балаган и зерно принадлежали Осипу, хотя его полевая загородка с избушкой и всеми угодьями находилась за соседней березовой рощей. Овраг был ничейный, глухой, запущенный и потому для укрытия хлеба надежный. Мешки с зерном лежали с весны, но Осип Куян все-таки постоянно тревожился, часто проводил тут ночи и дни, сторожил, терпеливо перенося комаров и страх перед волчьими выводками.
— Выходит, наит, ты такая же контра, как первоулошные! — не желая давать ему никаких скидок, определил Иван Якуня. — А еще вроде середняк, трудящий мужик! Лапу тянешь, наит, за кулаков!
— Или ты не знаешь меня, Иван Лукич? Коли я контрой бывал? Сколь с меня полагалось, сдал в казенный амбар, без сумлениев.
— А энтот, наит, пошто здесь припрятал?
— Энтот? — Осип покрутил головой и доверительно произнес: — В народе всяко болтают. Как она дальше, жизня, пойдет, поди-ко узнай! То ли колесом, то ли иначе. В Октюбе неспокойно: первоулошных потрясут, выкачают с них все, а потом, бают, за нас возьмутся.
— Вот и есть ты контра: всякому слуху веришь, как баба, наит! Теперича что же, тебя в сельсовет препроводить?
— Иван Лукич! Либо мы не суседи. Пошто в сельсовет-то?
— За хлеб, наит!
— Ведь тогда, считай, все зерно заберут.
— Не прячь!
— Спаси Христос! Лучше бы смолчал ты, Иван Лукич! Ведь, окромя энтого зерна, у меня хоть шаром покати. По себе, поди, знаешь, как без хлебушка обходиться.
— Я-то, наит, знаю, а ты, видно, не пробовал.
— Э-эх, су-сед!
— Ты меня, наит, энтим не кори! Мало что сусед!
— Ну, ладно, Иван Лукич, забирай энтот мешок с зерном, тащи домой, только смолчи, за ради Христа!
Иван Якуня нахмурился, покосился на телегу, где лежал сброшенный им мешок, и не стерпел:
— Больно дешево, наит, совесть покупаешь!
— Коли мало, то два возьми! — Но увидев, что Иван Якуня и после этого не соглашается, Осип закричал: — Какой ты сусед, язви тебя! Живодер ты! Ладно, бери хошь половину. Тут в балагане тридцать пудов, свези половину к себе, но молчи. Враг ты своему семейству, что ли?
Напоминание о семействе, которому на пропитание осталась всего лишь половина испеченной из заскребышков булки, неожиданно сбило Ивана Якуню с прочно занятой им позиции. Он заколебался. Уже виделось ему, как доставит он домой пятнадцать пудов хлеба, как сыты и довольны будут детишки, как хоть на время исчезнет из избы нужда. И уже готово было сорваться у него с языка слово, за которое, может быть, пришлось бы ему попуститься душевной чистотой, но на угоре затарахтел трактор и словно подбавил силы, чтобы устоять против соблазна.
— Довольно, наит, Осип, рядиться-то! Не на базаре. Айда, наит, веди коня! Все равно препровожу тебя в сельсовет!
Найденное в овраге зерно Иван Якуня доставил в казенный амбар. Осип Куян, вначале державшийся смирно, под конец разозлился на Якуню, наговорил ему немало обидных и оскорбительных слов, отказался сгружать с телеги мешки и взвешивать их на весах. Терпение Якуни лопнуло, и он свел соседа к Федоту Еремееву, где Куян быстро остыл и даже прослезился. Посланные к нему во двор понятые, тщательно обследовав амбар и пригоны, подтвердили, что действительно никаких запасов зерна у него более нет. Тогда Федот Еремеев распорядился вернуть Осипу часть зерна, так чтобы хватило семье до нового урожая, и посоветовал впредь кулацкой брехни не слушать.
Этот факт, а также высказанные Серегой Бураном и Санькой Субботиным соображения о необходимости разыскивать самогонщиков не в селе, а в лесах Черной дубравы, заставили Рогова и Федота Еремеева перераспределить силы. Часть коммунистов, комсомольцев и активистов осталась на работе в комиссиях, но значительное большинство отправилось группами в леса.
Не прошло и дня, как в полевой загородке Андрона Чиликина мужики нашли три кадки с бардой, приготовленной для перегонки на самогон. Эти же мужики разыскали несколько кадок барды только-только замешанной в загородке Степана Синицына. В присутствии хозяина, пойманного с поличным, все содержимое кадок было выброшено в Каменное озерко на радость гольянам и карасям. У Михея Шерстобитова под посевами льна было выкопано из земли пять огромных сундуков, до верху наполненных пшеницей. Синицына и Чиликина за порчу муки сельский совет оштрафовал, но ни тот, ни другой не сказали, где и на чьем аппарате намеревались гнать самогонку. Выдать Большова они побоялись.
Серега Буран после дежурства в поскотине нигде не показывался. Возвращаясь со стадом из поскотины, Санька лишь изредка поздно вечером бывал в сельсовете. Там по-прежнему заседала комиссия, вела длинные переговоры с богатыми хозяевами о сдаче хлебных излишков. В прокуренном темном коридоре безотлучно дежурили активисты. Они не вступали в споры с кулаками, расступались, когда богатый хозяин, ни на кого не глядя, проходил в комнату комиссии. Иногда в коридор выходил Павел Иванович, отзывал кого-нибудь из активистов в сторону, что-то шепотом передавал, и те, бросив недокуренные цигарки, подтянув потуже кушаки, тотчас же исчезали. Илья Шунайлов и Фома Бубенцов после одного такого исчезновения привезли на подводе и внесли в сельсовет мешки с прогнившим и подернутым плесенью зерном, которые они выкопали в загумнах из навозных куч. Павел Иванович попытался выяснить, кому эти мешки принадлежали, но ни один из первоулочных богатеев их не признал.
Коротая время в ожидании поручений, мужики располагались в коридоре по-домашнему, кое-кто даже успевал всхрапнуть, расстелив на полу пониток, но чаще всего здесь происходило обсуждение проблем, волновавших умы бедноты. Все проблемы, большие и маленькие, имели единый корень — хлеб! Была ли это вспашка паров, разгром самогонщиков, обучение в вечерней школе по ликвидации неграмотности, отношения Третьей улицы с Первой, а также многое другое, чем жила в этот год Октюба, — все это исходило от главного корня. Особенно сильно начинал беспокоить предстоящий сбор и обмолот урожая.
В один из вечеров здесь, в коридоре сельсовета, Санька услышал на этот счет вполне, по его мнению, резонные рассуждения. Иван Якуня, уверовавший в чудесную силу трактора, во взаимную помощь бедноты и дружескую помощь городских шефов, говорил:
— Хлеба, наит, серпами сожнем. Нам энто дело привышное, от дедов идет. А вывезть снопы с полей, наит, нам опять же шефы помогут. Я об энтом с трактористом уж баял, парень он сердешный, обратно приехать посулился. Потому, наит, к первоулошным мы на поклон не пойдем.
— Пойдешь! — возразил ему молчаливый Михайло Чирок. — Сколь мы с ними, с первоулошными-то, не шумим, а пристегнет все же нуждишка, так и придется им в ноги падать.
— Теперича падай не падай, толку не будет! — добавил Фома Бубенцов. — Опосля нынешних заготовок они нам расчет произведут. Попадись-ко к тому же Максиму Ерофеевичу, попроси у него коня либо телегу, так он такой кукиш вывернет — не возрадуешься! Так и скажет: в совете на меня за хлеб наступал, за самогонку преследовал, ну и топай отсюдов по команде аллюр три креста, а не то по загривку отвешу!
— Большов могет, без сумления! — согласился Якуня. — Только, наит, кукиш-то он посолит да сам же и съест.
— Не съест! — снова возразил ему Михайло Чирок. — Ну, вывезешь ты снопы с поля на тракторе. Машина, она понятно, много сподручнее коня, коли ей как следоват руководствовать. Однако же куда, в какое место ты снопы повезешь, где скирды класть станешь? Эх ты, голова, Якуня Ваня! Ведь гумна-то ни у тебя, на у меня, ни у Фомы, ни у протчих третьеулошных не бывало. А молотилка у тебя есть? Ни хрена, Иван, у тебя нет! Из-за молотьбы без Прокопия Юдина никак не обойдешься. Кажинный год кладешь свою скирду у него на гумне, его молотилкой пользоваешься и за то ему всем семейством отрабатываешь, так и нынче! Вместо одного раза десять поклонов сделаешь, покамест уломаешь. Еще ладно, коли согласится, но уж прежней цены за молотьбу от него не жди. Осенесь, окромя отработки, он каждую пятую пудовку зерна себе оставлял, теперича начнет брать половину. Вот и выйдет: ты горб гнешь, а хлебушко Прокопий себе заберет!
— Не заберет! — упрямо продолжал настаивать Иван Якуня, хотя довод Михайла Чирка показался ему не лишенным основания. — Все ж таки, наит, как-нибудь обойдемся!
— Конскими копытами, что ли, станешь молотить? А может цепами?
— Захочу, так и цепами!
— Но чтобы цепами молотить, овин у тебя есть? Где снопы станешь сушить?
Иван Якуня начал скрести в затылке. Нужда и впрямь подпирала со всех сторон: ни гумна, ни коней, ни молотилки, ничего нет! Впору колосья между ладонями перетирать, если к Юдину или кому-то другому из первоулочных на поклон не идти.
Из затруднительного положения вывел его Фома Бубенцов.
— Вот, мужики, устроить бы нам складчину и купить молотилку. Небось, было бы добро! — сказал он. — Да и гумно надо общее загородить.
— А на какие шиши купишь? — и ему возразил Михайло Чирок. — У тебя деньги в портаманете бывали?
— Ежели в рассрочку. Под обязательство.
— Не дадут.