– Киров здесь никогда не жил, – красивая седая женщина начинает экскурсию. – Это бывший дом балерины Кшесинской. Но здесь после революции располагались различные советские учреждения, и Киров бывал в них по служебным делам. Поэтому в этом здании решено было открыть его музей, и в 1938 году он открылся. Я – заведующая фондом рукописей Фаина Васильевна. Если будут вопросы – не стесняйтесь, спрашивайте.
Вопросов никто не задает, но шумят здорово. Раз уже приняли – можно и погалдеть. Я пытаюсь слушать, хоть что-то запоминать. Всего-то три зала. Первый – детство, старые фотографии. Второй – его деятельность. Группы людей. Высокие горы. Пароходы. Военные, строем. Слов заведующей в гвалте не разобрать, а она специально не повышает голоса. А вот – улыбающийся Киров в окружении радостных пионеров. Обиженных среди них нет. Киров такого бы не допустил.
Третий зал посвящен убийству Кирова. За что? Он сделал столько добра. Таких особенно жалко. Откуда-то течет тихая музыка. Тут народ умолкает. На фото – Киров в гробу. А вот длинная очередь трудящихся – проститься с ним.
Фаина Васильевна указывает на отдельно висящий портрет.
– Это Николаев, убийца Кирова.
И наших вдруг охватывает дикая радость!
– Теперь понятно, почему Николаева не приняли! Вот гад!
Общий хохот.
– Наш-то Николаев при чем?! – говорю я.
И все переключаются на меня.
– Понятно, почему они на одной парте сидят!
– Ти-ха! – оказывается, и она может рявкнуть.
Все умолкают.
– Экскурсия закончена.
Честно говоря, я расстроился. Ну почему так? Вдобавок ко всему, в рукаве пальто нет моей шапки. Выпала? Но где же она? Все радостно удалились, а я стою. Переживаю все сразу. И вдруг появляется Фаина Васильевна.
– Что-то потерял?
– …Не могу шапку найти, – признаюсь я.
– Это не она? – показывает на торчащую из-за батареи лямку.
– О! Она, – вытаскиваю шапку. Вся в мелу. Специально засунули. Торопливо пытаюсь оттереть мел.
– …Не хочешь чаю со мной попить?
– Давайте!
– Ты, я вижу, парень с душой. Переживаешь! Таким нелегко.
– Почему? Мне легко!
Теперь-то, конечно, да. В комнатке Фаины Васильевны тепло, не то что в залах! Горячий чай! У нас дома почему-то чай всегда чуть теплый, за столом все как-то торопятся. А тут хорошо. Кругом папки, на полках и столах, и от этого почему-то уютно.
– Вот – обрабатываем материалы, воспоминания современников Кирова. Готовим для выдачи. Люди пишут диссертации. Даже книги. Но приходится немножко… исправлять.
– Ошибки?
– Да… И не только грамматические. Люди самое лучшее должны знать! – она улыбается. – Хочешь к нам ходить?
– Да!
– У нас есть «Клуб юных историков». Правда – не таких юных, как ты. Но изучение истории, – она кивает на папки, – развивает не только ум, но и душу. Юность Кирова мы уже обработали! – показывает гору папок. – Но – читать можно только здесь.
– Да это… самое лучшее место! – говорю я.
Здесь действительно уютно. «Хозяин» этого дома, Киров, нравится мне – бодростью, уверенностью, успешностью. Я бы так тоже хотел… В «Клубе юных историков» я поначалу сидел в углу и слушал, но потом мне уже хотелось говорить, эмоции бушевали!
И первый мой «доклад», который я представил «на суд», назывался: «Революционер от нежного сердца».
Про таких детей, как Сережа Костриков, будущий Киров, говорят – «боженька поцеловал». Умный, веселый, добрый, старательный. Такие рождаются на радость всем. Семья Костриковых была бедной. Отец Сергея, Мирон, в жизни нисколько не преуспел. Жена – скромная, работящая, добрая. Приходя пьяный, он привязывал ее за косу к скамейке и бил. Девочек выгонял и в дождь, и в мороз. Но Сергея почему-то любил, лез целоваться, обнимал и даже плакал. Сергей в ужасе прятался от его «ласк». Почему у такого замечательного сына – такой отец? Сергей, запомнив «уроки отца», никогда в жизни не прикасался к вину.
1891 год оказался неурожайным, голодным. Многие уходили на заработки, на Урал и в Сибирь, в основном плотниками, бросая свое хозяйство. Мирон, тоже «уплывший» на этой волне, надолго исчез. Жена его, Екатерина Кузьминична, мать троих детей, осталась без каких-либо средств к существованию. Она шила, обстирывала сразу несколько семей, полоскала чье-то белье в проруби, простудилась и умерла.
В городе существовал на деньги благотворителей-купцов детский приют. Но попасть туда значило перейти в «низшую касту». Приютских, наголо стриженых, и одетых в одинаковую серую форму, городские пацаны презирали и кидали в них камни.
И Сережу приняли в приют. Но Сережа не хотел туда и плакал всю ночь. Сестры успокаивали его, а он умолял их, чтобы утром они уговорили суровую бабушку Меланью Авдеевну не отдавать его в приют: он лучше будет работать и приносить деньги, а жить будет дома! Но бабушка не разрешила – и Сережа заплакал еще отчаяннее: почему именно он оказался в доме лишним? Ведь он так старался. Все делал, что мог! Тогда, видимо, и поселилась в его душе обида на жизнь: почему кому-то хуже, чем всем? В приют его повели на следующий день. Он теперь не плакал, молчал. Наверно, в нем жил уже «маленький революционер», жаждущий справедливости.
Что-то уже предвещало в нем необыкновенную судьбу. Однажды, когда он работал в приютской мастерской на втором этаже, он вдруг закричал:
– Что же они делают? Он же упал, расшибся, и его же бьют!
Окна второго этажа были выше забора, и был виден воинский плац, и Сережа увидел, как молодого солдатика, сорвавшегося с гимнастического турника, ударил фельдфебель, – и Сережа закричал. Чудесный был мальчик!
Блестяще закончив городское училище, Сергей, с подачи учителя математики Морозова, высоко оценившего его способности, был направлен при поддержке попечителей в Казанское низшее техническое училище (полное название – Низшее механико-техническое промышленное училище). При этом председатель попечительского совета Польнер письменно обещал купцам, платившим за обучение в Казани, обеспечить проживание Сергея в пристойных условиях – у сестры Польнера, госпожи Сундстрем. И все это делалось ради какого-то мальчика, который не был Польнеру даже дальним родственником! Так что назвать жизнь в России жестокой и безнадежной нельзя. Почему же он стал революционером? Чтобы не было обиженных, чтобы заступаться за них! И когда пришло извещение, что документы его об окончании городского училища приняты в Казанское низшее техническое училище и он поедет в огромный город Казань, он был счастлив! Все лето он занимался, готовился к экзаменам – и вот момент настал. Воспитательница приюта Юлия Константиновна, при зарплате в десять рублей, купила материи и сшила ему брюки, пиджак на вате и тужурку. С котомочкой за плечами и восемью рублями в кармане он сел на пароход и поплыл в Казань. Революционер с нежным сердцем!
– И ты, видно, такой же! – сказала Фаина Васильевна в конце моего доклада. – Ну-ну.
Сережа вел дневник, выписывал интересные мысли. Там была и такая: «Кто не был в юности революционером – у того нет души». Когда я сказал это отцу, он вдруг захохотал, хлопнул меня по плечу: «А есть еще продолжение этой цитаты: „Но кто не стал к старости сенатором – у того нет ума!“»
Но ум у меня, кажется, был. Бабушка, смеясь, рассказывала, как с самого раннего детства я уже «соображал», как надо выйти во двор. У меня, как только я научился ходить, были алые шаровары, и я требовал для «выхода» именно их. Они были сшиты из скатерти, как сказала бабушка. Из какой, не говорила. «Не иначе как со стола какого-нибудь президиума!» – понял позже. Тщеславные были штаны! Надев их, я не спеша проходил через двор, волоча за собой маленький стульчик, и усаживался на краю оврага, закинув ногу на ногу, и, попивая сладкую воду из бутылочки с соской, благожелательно озирал окрестности, овраги и плоскогорья. И алый их цвет, я чувствую, еще горит на моих щеках. Вот так, петелька за петелькой, и вяжется жизнь.
Как можно вообще чем-то пренебрегать? Например, цветом? Это один из самых важных сигналов! Уже в Ленинграде, в соседнем доме № 5, оказался загадочный маленький заводик, страшно возбуждающий не только меня, но и всех нас. Мы узнали о нем по цветному дыму, выходящему из тонкой высокой трубы. Такой букет в нашей суровой реальности. Соседняя арка! Пользуясь отсутствием одной загогулины в чугунных воротах, мы пролезали внутрь. Теперь нам туда уже не пролезть. Да и много куда уже не попасть. А тогда, почему-то пригнувшись, мы влетали в одноэтажный полутемный флигель, где были свалены обрезки ткани – очень мягкой, чуть мохнатой (технической?), но главное – необычные цвета!
Жадно пихаем лоскуты под рубаху.
– Атас! – у кого-то первого не выдерживают нервы, и мы бежим. И последним в щель почему-то всегда вылезаю я. Пропускаю других? А я как же?.. Горестная зарубка на всю жизнь.
В своем дворе стремительно расходимся, закрываемся дома и только тут с колотящимся сердцем озираем добычу. Это – куски мягкой технической байки, порезанной на полоски, но главное, что пьянит, они – совершенно невероятных, недопустимых в наше время расцветок – и это страшно волнует! Нежно-лимонный (никогда не видел такого), слегка даже постыдный розовый, недопустимого оттенка бледно-зеленый. Не может быть такого в нашей стране! И вот – мы собираемся в таких «шарфиках» выйти! Страх – и неодолимое желание сделать это. Вытаскиваю их с нижней полки шкафа. Чувствую, что это не только против порядка, но и разума: голова идет кругом! Спускаюсь. Молча объединяемся во дворе, но идем по темным улицам как бы каждый сам по себе. «Стяги» наши еще за пазухой, не на шее – на шею рано! По этим улицам так не ходят. Но – Невский! На Невском можно, чего нигде больше нельзя, – и хотя здесь легче всего и получить наказание за свою дерзость, «на миру и смерть красна»! Сколько диких фигур отразилось тогда в тусклых зеркалах на углу Невского и Литейного – фигур страусиной походки и павлиньей окраски. Откуда бралось? Тоже со свалок. А вот и мы! В ближайшей к Невскому подворотне наматываем на шеи свои стяги-кашне, выходим на Невский, идем дерзко, неуверенно, развязной, но робкой стаей. Косимся на встречных… Никто даже не смотрит на нас! Отчаяние!
Помню, как я уже один (видно, азарт оказался сильнее, чем у других) иду через Аничков мост. Ветер вышибает слезы… Но зато – я запомнил этот миг навсегда. Потом, через много лет, я прочел стихотворение Бунина, то же самое состояние, то же место:
Бунин, будущий нобелевский лауреат, уже видящий и чувствующий все так остро, уже знающий о своей исключительности, никем не оцененной, был вот здесь так безвестен и одинок. Как ты!
В ранних (послевоенных) классах сначала все были одеты кто во что, и вдруг откуда-то пришла первая мода – вельветки. Откуда? Почему? Никаких рулонов вельвета в магазинах не наблюдалось. Но понятие утвердилось. «Бабушка, сшей мне вельветку!» – звучало тогда во многих коммуналках. «А что это?» Ну, как объяснить?!.. Вельвет вовсе не обязателен. Главное – это должна быть куртка на молнии, чтобы можно было, играя, приспускать молнию, потом снова подтягивать – и снова, когда захочется, приспускать… Свобода! И еще пожелание – не тот черный тяжелый материал, из которого тогда шили все… Легкость – вот что манило. Нечто подобное и нашла моя бабушка на рынке. Смотрю фотографию третьего класса – все в курточках на молнии! Мода была всегда!
Государство наводило порядок: в старших классах ввели обязательную серо-голубую форму. И жизнь разделила нас на шерстяных и фланелевых. Шерстяная форма сохраняла свои очертания долго, фланелевая быстро превращалась в мятую тряпку, увы! Я сочувствовал фланелевым, но… Помню момент в классе за партой: шерсть натерла нежную шею сзади, но я этим наслаждаюсь, горжусь и даже как-то усугубляю то ощущение, провожу шеей по колючему воротнику снова и снова, смакуя свою принадлежность к «шерстяной элите», диктующую еще и успешную учебу (уж нам ли не справиться с учебой, когда мы так отлично одеты!).
Помню, как мы ехали нашей компанией по Невскому на троллейбусе и говорили о польском кино. И сидевшая напротив благообразная старушка вдруг воскликнула, всплеснув руками:
– Откуда вы, ребята? Я просто любуюсь вами! Настоящие гимназисты, как раньше!
– Спасибо! Вы тоже замечательны! – сказал я.
Жить, не пытаясь улучшить мир, – жить зря. Такие мысли – и пропадают! Мы толпились в школьном дворе после торжественной линейки по случаю окончания учебного года, освободившись непривычно рано. Мысль можно и реализовать! И я подошел к группе самых отпетых одноклассников, которые уже что-то соображали в углу двора.
– А пойдем в Летний сад! – предложил я.
Они офонарели. Уставились на меня. Увидели, наконец! Закончился девятый класс, а дальше – меня переводят в другую школу… Но уйти так, чтобы потом никто и не вспомнил, я не хотел.
– Там лебеди на пруду! – вдруг сказал я, вовсе не будучи в этом уверен.
– Отвечаешь?
– Да!
– Ну, пошли!
Мне кажется, я их отвлек от чего-то важного и идут они только за тем, чтобы потом мне накидать, но уже на законных основаниях. Вот и отпразднуют окончание учебного года!
От Моховой до Летнего сада путь недолог. Но – мучителен. Не я создал этот мир! Почему же я отвечаю за него? Ответишь! А кто же еще? Дураков больше нет.
Конечно, никаких лебедей на пруду не оказалось.
– И где?!
Мне хана. А также и жизни, которую я им обещал. «Так сделай ее! Или хоть – попытайся!» Я нащупал в кармане бутерброд, выданный мне на весь день. Бутерброд плюхнулся посередине пруда – и из крохотного домика на берегу, где и уточке, казалось, не поместиться, выпорхнули вдруг два чуда, два лебедя, и поплыли, отражаясь. Я сглотнул слюну. Прощай, бутерброд. Но я сделал что мог! Миг торжества! И – всё? Конечно, они хлопали меня по плечам, по правому и по левому (ребята они неплохие), но ведь эполеты Преображенского полка от этого на плечах не выросли.
Ну что, кудесник, любимец богов? Доволен? И так теперь – каждый день? Бутербродов не напасешься! Волнение почему-то нарастало.
Я свернул к себе на Саперный и вошел в другой мир. Стало вдруг очень жарко, возник нежный туман, и все стало необычным. Звуки доходили глухо, словно издалека. Я попал в какое-то волшебное царство! Жара нарастала, жгло мочки ушей. На лестнице показалось холодно, меня колотило. Что это? Где я? Горький вкус во рту. В прихожей стояла женщина, похожая на маму. Она положила мне на лоб ледяную руку.
– Э-э-э! Да у тебя температура! – глухо, словно сквозь воду, донеслось.
«Может, из-за температуры я так и начудил?» – подумал я.
2
– Да не так это делается!
От такой фразы я очнулся. Я ничего еще не делал – и уже что-то «не так»! Усмехаться, оказывается, больно. Губы, видимо, воспалены и потрескались и, кажется, кровоточат. Больница! Отсюда и голоса. Неприятные. Осторожно открыл глаза. Унылое однообразие, ряды стриженых голов. Обладатель ближней головы в каких-то шрамах и струпьях, видимо, и есть тот, кто знает,
– Дай! – он взял у соседа банку сгущенки, которую тот пытался расковырять тупым ножом, и поставил себе на тумбочку. – …Жди! – он нагло захохотал. – К нам на Шкапина придешь – голым уйдешь!
«Какой же идиот к тебе на Шкапина пойдет?» – еще подумал.
Но оказалось – я. Зачем? Об этом и речь! Шестнадцать лет – и надо куда-то двигаться.
В палате был странный обычай. Часть ужина – два ломтя хлеба и два кубика масла – все приносили сюда и, сделав бутерброды, пировали здесь. Я бы сказал, «бездуховно общались». Я, увы, не принимал в этой «масленице» участия. Мама не положила в котомку нож, и я, отвернувшись к стене, глотал хлеб отдельно, а масло отдельно. Оно казалось соленым. Слезы? Давно я не плакал. Сильно ослаб. Долго не поворачивался: пусть слезы высохнут. И так продолжалось неделю! Но однажды (силы, видимо, появились) я, повернувшись к публике, положил два куска масла на ломоть хлеба, придавил другим и нацелил это двухэтажное сооружение в рот. И был наконец-то замечен.
– Гляньте! В двойном размере жрет! Во буржуй!
– Эй! «В двойном размере»! Куда пошел! Дай укусить!
– Стой, двухэтажный! Не уйдешь! – мне перегородили дорогу.
Вот он, миг славы, а точней – позора!
– Ша! – рявкнул голован, и все застыли. – Геть отсюда!
Сатрапы, отталкивая друг друга в дверях, исчезли. Пришло, значит, и мое время. Что покажет?
– Наблюдаю тебя, – заговорил он (худой парень лет шестнадцати). – Удавишься, но не попросишь! На!
Он протянул мне символ власти – финку с наборной ручкой из плексигласа разных цветов. «На зоне делают!» – слышал уже его хвастовство.
– Спасибо. Я люблю так! – теперь я уже принципиально пытался запихнуть свое двухэтажное сооружение в горло.
Не воспользовался возможностями. Зато воспользовался он.
– В центре живешь?
– Да, – отложив в сторону свой суперброд (говорить с набитым ртом невежливо), сказал я.