1
У дверей в царскую опочивальню шепотом пререкались отроки.
— Ни в жисть первым не пойду. Больше всего достается, — ожесточенно зашепелявил первый.
— Как схватит за волоса! Ты, говорит, чей? Из Бурцевых, отвечаю. Он глаза призажмурил и тихо эдак вымолвил: «Еще, кажись, ни в чем не замечены»,— подхватил другой.
— Лишь возьмет за волоса — запоешь на голоса, полетишь на небеса,— по-скоморошьи зачастил третий.
Внезапно и требовательно зазвенело за дверьми серебряное било. Ребята только что лбами не стукнулись у порога, споров словно и не бывало.
Двери приняли того, кто из Бурцевых. Как ни силились оставшиеся мальчишки услышать хоть полслова, ни звука не донеслось до них из-за дубовых створов. «Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его», — завздыхали они.
Вдруг двери раскрылись от резкого пинка ногой, и Петька Бурцев на вытянутых руках вынес ночную посудину.
— Ишь напрудил! — почтительно произнес один.
— Ца-арь! — восхищенно протянул другой.
Оба бросились вприпрыжку за Петькой:
— Ну что? Ну как?
— Чудеса! — ответствовал тот. — Истинно говорю, чудеса!..
Чудеса начались с того, что юнец бухнулся на колени возле царева ложа и воззрился, трепеща, на государя. Этого мгновения мальчик боялся до умопомрачения. Да и кто не страшился того лика?
Царь Иван Васильевич лежал, вперив очи в синие с золотыми звездами своды. На устах его светлела улыбка. Не грозилась, не змеилась, не язвилась, но вправду светлела. Широкий покляпый нос завершал ее благодушным всхолмием. На желтом, со вдавленными висками лбу расправились морщины. «Господи, — подумал мальчик с ужасом, — уж не преставляется ли царь-государь?» Но царь-государь и не думал кончаться. Жив-живехонек оказался Иван Васильевич. В утверждение сего выпростал из-под жаркого, гагачьего пуха одеяла тощие длинные ноги и спустил на медвежий мех, постланный возле ложа.
— Какой сон я видел, Вася!
«Хоть чертом зови, да жалуй»,— мгновенно вспомнил повеселевший Петька дворцовую поговорку. Возражать он, помилуй боже, не стал.
А снились царю и великому князю вещи преудивительные. Будто сидит он посреди властителей земных и ведет с ними философическую беседу. Одесную от него римский кесарь, ошую аглицкий король-вьюноша, напротив султан турецкий, наискось не то польский, не то шведский, но тоже король. Иван Васильевич добр, ласков, благостен. Пусть могучие владыки собрались, а перед ним они дети малые, неразумные. Говорит им царь московский: «Все у вас хорошо, и люди вы честные, и царствами править умеете, одно только худо…» «Что такое, что такое?» — всполошились собеседники. «Одно, говорю, худо: вера у вас поганая». Расстроились все четверо, закручинились, запечалились. Возражать стали, особенно султан. «Не такая уж она, — говорит,— и поганая». «Чего лучше,— укоризненно вздыхает Иван Васильевич, — хоть вина не пьете, зато женским блудом занимаетесь. Сколько вон у тебя жен? Небось тысяча?» Застеснялся султан, не знает, что ответить. Тут аглицкий король-вьюноша голос подает: «Мы сызмальства к своей вере приучены». «Ты помолчи-ка, младшенький,— вразумляет его царь-государь.— Слушай, что старшие скажут». Тут римский кесарь вмешался: «А как же нам быть-то теперь?» Возвеселился Иван Васильевич, услышав такие речи, возрадовался вопрошению. «Да перемените вы веру поганую на истинную, и вся недолга». Возликовали все четверо, как просто дело-то оборачивается, улыбаются, смеются. У короля-выоноши не голос, а серебряный колокольчик. Звенит он им в радости, остановиться не может. Султан толстым своим носом поводит, кряхтит огорчительно, бабенок, наверно, жалеет. «Ты не кручинься,— шепчет ему Иван Васильевич,— не согрешишь, не покаешься, а у меня такой исповедник есть…»
Сон хороший прервался, но на душе по-прежнему было светло и тихо. «Эх, кабы наяву жизнь таким прямиком пошла»,— с пронзительной тоской подумал было царь, но защитно удержал себя на той зыбкой грани, где сон не перешел еще в трезвое бодрствование.
Не так прост был Иван Васильевич, чтобы принять милое видение даже за отдаленное подобие истины. Однако султан с толстым носом и Едвард — серебряный колокольчик до того сжились с ним за ночные часы, что расставаться с ними он временил.
Сон тоже не возник на пустом месте. Пытливым книгочием был царь всея Руси, и последнее время испытующий взор его все чаще останавливался на древних пергаментах, на коих были записаны дела первых вселенских соборов. Неожиданным толчком, оживившим любознательность государя, оказался приезд на Москву аглицкого посла-путешественника Ричарда Ченслера. Ушлый британец через бури и непогоды пробился в Белое море, бросил якорь в двинском устье, правдами-неправдами достиг Вологды, а потом и стольного града. Иван Васильевич обласкал смельчака, подробно расспросил его о нравах и порядках дальней державы, пожаловал многими привилегиями. Из сообщений Ченслера запомнился ему рассказ об аглицких университетах — Оксфорде и Кембридже. Остановил царское внимание ученый спор, называемый диспутом. «Диспут приводит к установлению справедливости,— пояснил посол.— Велми занимательно происходит сие прояснение истины». «Кто же ту справедливость устанавливает, ту истину проясняет?» —поглядел в корень Иван Васильевич. «Совет докторов». «Ну а ежели король восхощет на место того совета стать, аки римские кесари на вселенских соборах?» «Таких примеров до сих пор не бывало,— улыбнулся англичанин, — но полагаю, что препятствий бы не возникло». Ченслер сказал это из придворной вежливости, ничего не помня об университетских уставах и статутах. Иван Васильевич спрятал до времени Ченслерово сообщение в своей прихотливой памяти.
Память великого государя была воистину прихотлива. Она легко выстроила в один ряд соборные словопрения и университетские диспуты, объединив Эфес и Оксфорд, Никею и Кембридж. На греческой образованности государь был воспитан и, естественно, несколько византизировал аглицкие порядки. Тысячелетние дистанции никак не смущали царственного философа.
Советники Избранной рады — хранитель печати скорых и тайных дел Адашев и протопоп Благовещенского собора Сильвестр затревожились. По неуловимым признакам они определили, что подвижный разум Ивана Васильевича уготовился к неожиданным поступкам. Такого брожения всегда следовало опасаться.
— А не пожелал бы ты, Гриша, поехать на Бычий брод, сиречь Оксфорд, понабраться уму-разуму у аглицких докторов? А может, и поспорить с ними? А может, и одолеть их, приумножив тем славу Руси великой? На диспутах! — Иван Васильевич поднял голос. — На дис-пу-тах, — раздельно повторил он полюбившееся слово.
Отрок никак не выразил своего отношения к заманчивому предложению. Глазыньки его остановились на предмете, ради коего он явился пред царские очи. Самодержец всея Руси с неудовольствием проследил направление его взгляда.
— Ничегошеньки не понимаешь ты, Коля. Бери-ка свою глупую ношу и ступай.
Отрок Коля, он же Гриша, он же Вася, он же Петька Бурцев, не стал дожидаться второго приказа. Вдогонку ему прозвучал протяжный вздох Ивана Васильевича.
Спустя полтора часа краснощекие синеглазые рынды в снежно-белых кафтанах и таких же снеговых шапках откинули на караул серебряные алебарды, пропуская из дубовых, окованных медными полосами дверей В Троице славимого государя, царя и великого князя всея Руси Ивана Васильевича. Титулование его включало десятки наименований, и за каждым из них стояли разные земли и страны, грады и веси. Самым недавним и желанным был титул царя казанского. Много чести прибавил он московскому самодержцу. Золотая Орда, некогда могучая и крепкая, отдала свою память и наследие властелину всея Руси. Астраханское царство вскоре должно было последовать за Казанским, и тогда вся Волга от истока до Хвалынского моря вновь становилась русской рекой. В серебряном сиянье государева караула каждый удар посоха в руке Ивана Васильевича подтверждал оные действия и намерения.
2
Прослушано было много дел. Приустали даже наторелые и опытные Челяднин, Курбский, Сильвестр, Адашев. Царь внимал с нескрываемым благодушием, кивками подбадривал советников, кроткими словесами выражал согласие. Адашев и Сильвестр обменялись взглядами: уж больно все гладко идет.
Наконец государь соизволил зевнуть, что показывало близость полдника. Четко перекрестив редкозубый рот, Иван Васильевич с лязгом сомкнул его и с некоторым удивлением воззрился на Избранную раду. Ну будто в первый раз увидел.
— Так, слуги верные мои,— неспешно вымолвил В Троице славимый, — слуги верные мои, а может и хозяева, ась?
Опершись на широкие, обитые парчой подлокотники малого трона, оглядел притихших советников. Помолчав, продолжал:
— Яз человек добрый. Сам дивлюсь, откуда во мне такая доброта. Зря люди наговаривают, будто я злой. Намеднись у меня под носом кот сливки сожрал, так я его токмо слегка за ухо оттрепал. Пущай мои ненавистники скажут, почто они меня недобрым зовут. Лихо мне, бедному. — Иван Васильевич пригорюнился. — И, будучи человеком добрым, желаю показать всю щедрость свою людишкам моим в Московском государстве.
Во всем этом было нечто новое — и ни шум и ни гул, избави боже кому звук проронить, а некий неслышный призрак того шума и того гула прошел над собравшимися.
— Почто бы на Руси по примеру еллинов и римлян, а такожде теперешних народов не учинить прю словесную, сиречь диспут, а яз на том диспуте стал бы высшим судией?
Долгое-предолгое молчание встретило умную речь царя. Иван Васильевич насладился молчанием. Насладившись, спросил с тихим вежеством:
— Ну что же, слуги мои верные?
Вызвался Курбский:
— О чем, великий государь, речь на том диспуте держать, кого судить будем?
— Небось, княже, в любезном тебе Кракове или на Бычьем броде, сиречь Оксфорде, тако не вопрошают, — ответствовал, усмехаючись, Иван Васильевич. — Мне по-латыни и на других языках, не как тебе, иуды Шуйские учиться не давали, невежу хотели на московском престоле вырастить. Одначе и яз, малоученый, известен, что спорят на диспутах знающие мужи хотя бы о строении Земли, кто прав — Птоломеус альбо Косьма Индикоплов, а то и о мировом порядке, правда ли Москва есть третий Рим и бысть ли четвертому. Да мало ли о чем мудрый разговор завести можно. Моей малоучености тоже хватит, дабы и тебе, ученому, ответ дать и кого другого усовестить. Так-то.
Не успел великий государь повеселеть, поставив на место Курбского, как поп Сильвестр вскинул бороду:
— Церковные альбо державные нужды рядить станем?
Иван Васильевич чуть принахмурился. Толстоносый Сильвестр неприятным образом напомнил ему султана, примстившегося в сновидении. Да и вся Избранная рада странно повторила лики земных владык, явленные ему в ночном мареве. Адашев сильно смахивал на пухлощекого и по-барсучьи рыжего кесаря Каролуса V. Курбский со своей прыгающей походкой и закинутой назад головой — на шведского короля Густава Вазу, скорого на похвальбу и быстрого на решения. Челяднин — живые мощи — на Жигимонта Польского, известного своей худобой. Не было только Едварда — серебряного колокольчика, и государь неловко заерзал на просторном троне. Ан и он объявился! Младший дьяк Федя Писемский, обученный многим языкам, подручный в посольском приказе, весь в темном тонком сукне, белолицый и волоокий, выглядел как сущий король-вьюноша. На нем лишь и глаз отдохнуть может, все остальные — примелькавшиеся злыдни.
Принахмурился государь не зря. Почувствовал он в вопросе Сильвестра злонамеренное желание отнять у государя неотъемлемую честь его высшего судейства. Ведь коли церковные дела выйдут наперед, начальное и завершительное слово могут получить иереи. Всегда знает, куда и где укусить, злоехидный змий!
Не дал разыграться гневу самодержец всея Руси.
— Здесь уж вы, милостивцы мои, должны умом раскинуть, великое ли, малое, церковное ли, державное дело на стол класть пред государевы очи. Порядок, одначе, как вести прю словесную, сиречь диспут, установлю сам.
Здесь государь покосился на Сильвестра, но толстоносый супротивник глазом не повел, будто не он чинил препоны царской воле.
Пришло время полдника. Иван Васильевич, благословив раду, ушел из покоев, но советники не торопились расходиться.
— Государь все был тих, а нынче будто обнаруживать себя начал,— испытующе заметил Андрей Михайлович Курбский. Был он щекаст и глазаст, завитые русые кудри расчесаны ото лба надвое, бородка в колечках подстрижена на немецкий манер. Пряничной своей красоты знаменитый воевода несколько стеснялся, но холить себя не переставал, сие было выше его мочи.
— Он еще припомнит нам прошлогоднюю присягу, — проскрипел Челяднин,— особливо тебе, отче, понеже самым близким человеком к государю был, — поворотился он к Сильвестру.
— О себе, боярин, лучше вспомни, как ты к князю Владимиру с заднего крыльца бегал,— взъярился Сильвестр.— А то все в мою голову!
— Полно препираться! — пресек начавшуюся ссору Адашев.— Диспут, поглядишь, не хуже, чем в Кракове либо Болонье, у нас возгореться может. Пойти, что ли, порадовать государя: все, мол, готово для словесной при — и спорщики налицо и о чем спорить знают.
— Жестоко шутишь,— сказал побледневший Челяднин.
— Тогда лучше обдумаем, как подойти к сему трудному делу, — не выпускал Адашев нити из пальцев.
— Есть у меня один человек на примете,— раздумчиво произнес успокоившийся Сильвестр. — Надо только побольше выведать о нем.
— А кто такой? — спросил Курбский.
— Некий Матвейка Башкин, сын боярский. Умствует, слышно, над Писанием, людишек своих на волю отпустил, кабалы их изодрал,— уточнил протопоп.
— А спорить-то он горазд? — посомневался Адашев.
— Яз и говорю, узнать о нем следует.
На том до времени и порешили.
Царь и великий князь всея Руси находился в сей час на женской половине дворца. Государыня царица Анастасия Романовна все не могла успокоиться после нежданной-негаданной смерти первенца, царевича Димитрия. При посещении Кирилло-Белозерского монастыря — надо быть такому греху! — мамка поскользнулась на сходнях с причалившей ладьи и уронила младенца в воду. Откачать несчастное дитятко не удалось, царицыно горе выглядело сокрушительным.
Происшествие было очевидным, розыску не вели, мамку выдрали батогами и прогнали со двора. Пора лютых казней еще не приспела, осьмиглазая подозрительность открыла пока лишь одно око, молодой царь едва пробовал свою силу. Да и не решался он после недавней суматохи вокруг присяги трогать кого-никого из противной стороны. Она оказалась гораздо сильней, чем предполагал государь. А тут обезумевшая от горя царица прямо винила мать Владимира Старицкого, открытого соискателя царского престола, в злейшем умысле. И теперь она, распустив прекрасные свои волосы, с искаженным, но даже в отчаянье дивным красотой лицом бросала-кидала гневные упреки притихшему Ивану.
— То Офросинья-ведьма наколдовала бедному Митеньке гибель скорую-нежданную! — охрипшим от рыданий голосом говорила-кричала государыня.— Не зря старец Максим упреждал меня не возить младенца с собой, да и самой не ехать. Поехала-повезла, баба глупая, неразумная. А Офросинья, колдунья злая! Ворожила она — донесли мне — над восковым подобьем сынишки моего, Митюши ненаглядного. Над чашей с водой ворожила, кикимора! Воск-от всплывет, а ведьма его топит да приговаривает: «Водой залью, в воде утоплю». Господи! — вскинулась Анастасия Романовна.— Да неужто помилуешь ты жабу проклятую, подколодную?! Сжечь ее, да не в срубе, а на высоком костре, чтоб всем было слышно, как она орет-визжит. Сжечь ее, чтоб всем было видно, как огонь-пламя пожирает телеса окаянные. И пепел по ветру развеять. Что ж ты молчишь? — напустилась несчастная женщина на мужа.— Родную плоть его погубили, сына единственного, Димитрия-царевича, нас-лед-ни-ка, а он молчит! У последнего твоего смерда робенка отыми, так он с дрекольем на обидчика пойдет, а ты, царь венчанный, снесешь-проглотишь такое злодейство?!
— Полно, Настя,— устало вымолвил Иван.— Сама ведаешь, ключей к Старицким теперь нет, будет время, припомню им твои слезыньки.
— Ох, Иванушка, сил моих нет, все кудерышки его вспоминаю, ручки-ножки целую у миленького…
Царица залилась горючими…
— Поплачь, поплачь, легше станет,— перебирая легкие ее волосы, утешно зашептал царь.— А что я тебе сейчас расскажу, какой мне сон снился, что на раде ономнясь порешили.
И государь, прибаюкивая свою Настеньку, поделился с ней сном и явью. С возникшей мыслью Иван Васильевич носился, как ребенок с понравившейся игрушкой.
— Последний же приговор остается за мной! — И государь повелительно поднял указательный палец.— Все я поясню и разъясню, науку дам. Ну не хорошо ли?
Царица впала в забытье. Окатистые ее плечи перестали вздрагивать, она уткнулась мужу в грудь и лишь изредка всхлипывала жалостным тонким голосом.
Вдруг она очнулась и, еще лежа в государевых объятьях, обратилась к мужу с протрезвевшей речью:
— Для твоей при словесной есть у меня человечек на примете.
— Кто таков?
— Сын боярский Матюша Башкин. Добрый и умный, а спорщик хоть куда. На рабов своих кабалы изодрал, всех холопей на волю отпустил. Мозги чуть набекрень, Библией зачитался. Он к нам в терем захаживает, девиц тешит, да и меня вместе с ними.
— Ну, яз тоже добр, меня сим не подивишь,— ответствовал Иван Васильевич.— А вот почто он рабов своих отпустил да что из Библии вычитал, то уже на заметку. Будет на памяти сын боярский.
Так в этот день второй раз было упомянуто имя Матвея Башкина.
3
Присяга, которая поминалась в повествовании, стояла у всех на памяти. Судьба уравновешивает свои даяния. Низвергает она человека из неслыханного торжества к невиданному уничижению. Вскоре после взятия Казани, принесшего Ивану Васильевичу громкую славу и бесчисленные выгоды, случилась с ним жестокая болезнь. Напавшая на него горячка мутила разум, отнимала язык, теснила грудь, запирала дыхание. Гормя горел Иван Васильевич, метался на жаркой постели, сбрасывал душные перины. В редкие просветы, когда он приходил в себя, видел над собой склоненные бороды, испытующие глаза, протягновенные руки. Бороды русые, черные, рыжие, седые оскаливались мокрыми и сухими ртищами. Ртища выблевывали недобрые слова: «Помирает… отходит… преставляется...» А одна бороденка клином с тонкогубым змеистым ртом тихо вздохнула: «Подыхает». Может, и помстилось: неужто так разохальничались бояре, как о псе смердящем говорят?
Глаза то бегали, то впивались, то шарили, то буравили, и не было в них ни добра, ни жалости. Руки с длинными и короткими перстами, крючковатыми и остриженными когтями-ногтями тянулись к нему то ли одеяло поправить, то ли придушить.
Совсем тяжко стало Ивану Васильевичу. И чем плоше ему становилось, тем бесчиннее держали себя бояре. У самого ложа подняли они брань злую, великий шум и крик. Дело шло не о малом, судьба Руси решалась в царской опочивальне. Государь кончается, кому теперь передавать царство?
Иван Васильевич и сам решил, что пришел его последний час.
Собрав оставшиеся силы, приподнялся на подушках: «Яз с вами говорить много не могу, ступайте в соседнюю палату, целуйте крест сыну моему царевичу Димитрию.— Голос его прервался, и, лишь передохнув, он добавил: — Изнемог велми, сам бы присягу принял, да истомно мне, болезному».
И вот тут-то возгорелся боярский мятеж. В мятеже были скинуты машкеры и личины, кои держали на себе до поры государевы противники. Бояре не зря баламутили вокруг царского ложа, крестное целование порешили они дать не прямому наследнику, а Владимиру Андреевичу Старицкому, двоюродному брату государя. Пуще всего поразила царя измена Избранной рады во главе с протопопом Сильвестром. Первый человек государства, владевший обеими властями яко повелитель и святитель, он самонадеянной поступью на виду у всех перешел ото дня нынешнего ко дню завтрашнему, от заката к восходу.
Мнилось оскорбленному государю, что волчья свора окружила царское ложе. И свора та оказалась неожиданно сильна и ловка. Подлее всех вели себя наиближние советники, тут один другого стоил. Избранная рада! Ведь так нарек ее сам царь, поелику им она и была избрана среди многих разумных и преданных людей, дабы вершить дела всей русской земли. Каждый человек в ней был наособину, самый тесный круг, коему он должен был верить. Со злой усмешкой проговаривал Иван Васильевич по складам ее название: «Из-бран-ная!» Нашел кого избрать!
Измена обозначилась не токмо самому государю, а всему царскому корню. Старшая линия Рюриковичей должна была уступить место младшей. Зубами скрежетал царь много лет спустя, думая, что, умри он тогда, Анастасию с сыном ждал бы монастырский затвор, а там и тайная казнь.
Причину такого перемета, кроме неприязни к нему самому, высказал Федор Адашев, за спиной которого стоял его сын Алексей. Не стесняясь полупокойника, глава адашевского рода прямо у его ложа дерзостно объяснил: «Димитрий твой еще в пеленицах, а владеть нами Захарьиным». Захарьины, те же Романовы, родня самодержца по царице Анастасии, оказались тоже хороши. Устрашились силы боярской, зайцы трясучие! Иван Васильевич, превозмогая лютую хворь, попрекал их гневно: «А вы, Захарьины, чего испужались? Али чаяте, бояре вас пощадят? Вы от бояр первые мертвецы будете! И вы бы за сына да за матерь его умерли, а жены моей с наследником на поругание боярам не дали».
Князь Владимир Старицкий со своей матерью Офросиньей никак не хотел целовать крест царевичу Димитрию. Когда взяли верх сторонники государя, пришлось их под руки тащить к кресту.
Государь чудом тогда поднялся со смертного одра. Поднялся он не для того, чтобы забывать жестокую обиду. То был во многом совсем иной человек, чем до болезни. Жестокая хворь не только иссушила румянец на его щеках, она высосала остатки доверчивости и покладистости, кои еще жили в недоверчивом и своенравном государе. Натура богатая, но исковерканная безотцовщиной, грубым и неряшливым воспитанием, сбитая с толку пресмыкательством и лестью, она рано приучилась лицемерить, юродствовать и скоморошничать. Исподволь привыкла она к безмерности своей власти, а обходя редкие запреты, искала выхода в темных и тяжелых страстях. Ко всему еще одолевал царя вязкий порок подозрительности.
Теперь же все эти дурные качества приобрели неиссякаемую пищу в жгучей злопамятности уязвленного властелина, отца и мужа. Долго спустя в письмах Курбскому будет вспоминать он все обиды действительные и вымышленные, которые наносили ему злые люди с самого детства. И не найдется у него доброго, слова, чтобы вспомнить соратников по Избранной раде. А ведь с ней у самодержца всея Руси связано было немало славных и знаменитых дел: взятие Казани и Астрахани, земские преобразования, разверстание поместий, новый судебник. Как это часто бывает с людьми, прошлое получило окраску настоящего и все свершения, в коих участвовали Сильвестр, Адашев, Челяднин, Курбский, крест-накрест перечеркнула злосчастная история с присягой. Долгих семь лет будет ждать Иван Васильевич той поры, когда сможет рассчитаться со своими ненадежными советниками. Лишь почувствовав себя достаточно сильным, в разгаре ливонских побед, он отделается от них. Монастырский затвор и усекновение головы станут не самыми тяжкими наказаниями. А до тех пор царь будет глядеть на них ненавидящими глазами и копить новые обиды. Такие обиды готовы были умножить в благолепных палатах князей Старицких.
То был великий день не только в княжеских покоях, но и во всей державе Московской. Именно тогда перешагнул порог одного из немногих каменных домов на Москве худощавый человек с тщательно подстриженной бородкой, острыми зелеными глазами, слегка прихрамывающий на левую ногу. Одет он был во фряжское платье, на голове его красовалась шапчонка блином, украшенная петушиным пером. Принадлежал он к неизвестной нации: в Италии выдавал себя за француза, во Франции за немца, в Германии за поляка, в Польше за русского, а на Руси опять-таки за итальянца. Ключница Старицких так та прямо объявила его нечистой силой и, судя по последствиям, кои вызвало посещение незнакомца, оказалась недалека от истины. Прозвище его потом никак не могли припомнить: то ли Черчелли, то ли Чертелло, даже по звучанию оно напоминало выходца из преисподней. В посольском приказе оба его имени соединили в одно — Чертилло Черчелли, и так согласно официальному указанию мы и будем его называть. Означенный Черчелли так же неожиданно возник, как после сгинул. Его видели, говорят, спустя время, в Запорожской сечи, где он обучал длинноусых дядек своему злодейскому искусству.
Незнакомец держал под мышкой небольшой сундучок, завернутый в черную с красными разводами шаль. Домашние князя Владимира Андреевича и на это обстоятельство обратили после свое досужее внимание: шаль повторяла цвета адского пламени. Не иначе как отведя глаза слугам, Чертилло Черчелли прямо прошел к хозяину дома и, нагло скаля выступающие вперед зубы, предложил научить его невиданной забаве. Владимир Андреевич, ровесник царя Ивана, мало чем походил на своего родича и сверстника. Тонкий в кости, быстрый и ловкий, он был умелым всадником и охотником. Государственные дела его занимали, поскольку на них толкала его властолюбивая мать, души не чаявшая в своем первенце. Страшно скучавший в своей золоченой клетке, князь был рад любому развлечению. А оно превзошло все ожидания. Соискатель московского престола смеялся, как дитя малое, поражаясь удивительным сочетаниям, рождавшимся под пальцами хитроумного итальянца.
— Как же называется сия забава? — спросил очарованный князь.